ГЛАВА ДЕВЯТАЯ M. Р. Гоц. — Беседа молодого Гоца с молодым Зубатовым. — Мое первое знакомство с Гоцем. — Гоц — душа заграничной организации П. С. Р. — Арест Гоца и требование русского правительства о его выдаче. — Кампания в пользу его освобождения. — О. С. Минор. — Деятельность Аграрно-Социалистичес

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

M. Р. Гоц. — Беседа молодого Гоца с молодым Зубатовым. — Мое первое знакомство с Гоцем. — Гоц — душа заграничной организации П. С. Р. — Арест Гоца и требование русского правительства о его выдаче. — Кампания в пользу его освобождения. — О. С. Минор. — Деятельность Аграрно-Социалистической Лиги. Н. С. Русанов и «Вестник Русской Революции»

Осенью 1886 г. в Москве по Страстному бульвару проходил молодой человек с интеллигентным и энергическим лицом. Он был недурен собой; на умный открытый лоб красиво спускались каштановые волосы. Его несколько портило только угреватое лицо, производившее впечатление какой-то преждевременной зрелости.

Он издалека заметил шедшего навстречу ему другого юношу, невысокого и худощавого, в котором внимательный взгляд мог бы рассмотреть признаки семитического, хотя и не резко выраженного типа. Его темные волосы были гладко зачесаны, несколько скрадывая размеры объемистого, более широкого, чем высокого лба. Черные усики и пробивающаяся бородка слегка окаймляли всё его лицо. Его выражение было серьезно и задумчиво; оно могло бы показаться даже строгим, если бы не мягкие складки плотно сжатых губ, обещающие доверчивую и ласковую улыбку. Очень живы и выразительны были темно-карие глаза, — в них просвечивал подвижной и деятельный темперамент. У первого юноши при виде другого скользнуло выражение легкой озабоченности, быстро сменившееся открытой и дружелюбной улыбкой.

— Какая встреча! — Вот, что кстати, то кстати, — сказал он мягким голосом, протягивая встречному свою руку. — Я давно уже подумывал: хорошо бы где-нибудь с вами повстречаться и начать с вами разговор напрямик: будет нам помнить наши старые, детские ссоры! У меня есть к вам дело; хочу выложить его вам без дальних околичностей, если вы готовы отнестись к нему просто и серьезно, как оно того заслуживает, не перенося на него происшедших между нами год-полтора тому назад шероховатостей…

Юноша семитического типа спокойно взял протянутую ему руку.

— Здравствуйте. Но имейте в виду, что я себя состоящим с вами в ссоре не считаю. Лично против вас я ничего не имею. Между нами был только острый спор по вопросу, способному или очень сблизить людей, или развести их в разные стороны. Допускаю, что я вспылил, — но это было только делом умственного темперамента. Не стану, однако, скрывать и того, что отношения своего к воззрениям, которыми вы тогда увлекались, я не переменил — говорю это во избежание каких бы то ни было недоразумений в будущем.

— Да, вижу, и прежняя пылкость умственного темперамента у вас не охладела. Вы, Михаил Рафаилович, человек мягкий, но ум у вас колючий: и ощетинивается аргументами, как иглами. А я, по совести говоря, даже и не понимаю толком, чем это именно я вас тогда до такой степени поднял на дыбы…

— Неужели вы придавали так мало значения тому, что мне так настойчиво излагали? Ведь вы же прочли мне не меньше, как полтетрадки с изложением обретенной вами системы «новой морали». В центре ее, как ее основоначало, вы ставили сверхсильную или бесконечно волевую личность. Вы требовали культа воли, перед которым померкли бы все прочие культы; вы требовали, чтобы над волей не тяготела никакая узда — в том числе и нравственная; вы объявляли жалким малодушием боязнь попрания любых, наиболее почитаемых обществом жизненных заповедей. Плохо, — допускали вы, — когда такие заповеди нарушаются из природного влечения к пороку: тогда это — гадость. Но хорошо, если при полном сознании того, что гадость есть гадость, ее совершают в сущности бескорыстно: из чистой решимости стать выше обычных понятий о добре и зле. Я тогда сказал, что это не путь революционера, а тем более — не путь социалиста, это путь нравственных калек и одержимых: Раскольниковых и Иванов Карамазовых, Нечаевых и Дегаевых. На этом мы с вами разошлись.

— Какая же у вас, однако, хорошая память! — встряхнув своей пышной каштановой шевелюрой, перебил его собеседник. — Но почему же вы не подумали, что может быть я вовсе еще не проповедывал всего этого всерьез и окончательно, а… просто испытывал?

— Кого же?

— Да вас, хотя бы. А может быть, и себя самого. Делал как бы пионерскую разведку в неведомые дебри нравственности без божественных приказов, вообще без короткой привязи, остающейся в руках у какого-то верховного авторитета небесного или земного, церковного или светского. И искушал свой собственный ум?

— Подобно искушению Христа диаволом в пустыне или беседе Ивана Карамазова с чертом? Ну, знаете ли, когда у человека является соблазн самому распасться на Христа и диавола и себя же превратить в премию, которой кончится умственная дуэль между ними — между добрым началом и злым — тогда, на мой взгляд, дело плохо: это начинается распад личности и обесчеловечение человека!

— Ну, допустим, пусть будет по-вашему, — с широкой улыбкой согласился первый. — Предположим, что я тогда ходил по острию ножа. Но ведь не свалился же?

— Можно не свалиться просто потому, что не было случая.

— Нет, это вы уж извините, случай был, да еще какой! Разве вы не слышали о том, как меня в прошлом году вызывал к себе Бердяев? Как он мне напомнил, что, будучи исключен из гимназии, я могу в любой момент быть выслан его распоряжением из столицы, и как он предложил мне на выбор — или стать его секретным осведомителем о движении среди учащейся молодежи, или в двадцать четыре часа вылететь из Москвы. С негодованием отвергнув это предложение, как гнусность, я, кажется, доказал, что на подобную удочку меня не поймаешь!

— В первый раз слышу. Однако же, вы никуда не высланы?

— Ну да, всё это оказалось дешевым запугиванием. Но я ведь этого заранее знать не мог, — слова начальника охранного отделения не шутка, и я шел на опасность высылки — а куда бы я девался? Ведь здесь, в Москве, у меня невеста — вы ее знаете, это Михина, заведующая библиотекой, вокруг которой группируется вся молодежь наших с вами воззрений. Да как же вы говорите, что в первый раз об этом слышите? А разве вам ничего не рассказывал об этом — ну, хотя бы Мориц Саксонский? Он всё знал из первоисточника — от нее и от меня.

— Кто это такой?

— Да ведь вы же его должны знать — Мориц Лазаревич!

— Нет, не знаю.

— Да как не знаете, Соломонова не знаете?

— Нет, не знаю.

— А он мне сам говорил, что вас знает. Это ваша привилегия, детей московских Крезов, хотя бы и еврейских. Ведь вы не то, что мы, плебеи. Вы для нас, как попы в уездном городке: попа все знают, а поп — никого…

* * *

Более десяти лет спустя обо всем этом мне рассказывал один из участников состоявшегося тогда объяснения — прежний «юноша семитического типа», успевший с тех пор возмужать в самой суровой из школ — политической каторжной тюрьме.

Из двух юношей, встретившихся в тот раз в Москве на Страстном бульваре, один стал виднейшим заграничным организатором Партии Социалистов-Революционеров, соредактором ее центрального органа «Революционная Россия» и заграничным особоуполномоченным ее Боевой Организации. Другой — стал главой политического сыска — и не только создал целую школу хорошо вымуштрованных полицейских ищеек, но и пытался обновить всю рабочую политику самодержавия, срастив ее с задачами царской охранки, и замаскировав под модные цвета бисмарковского опекунско-чиновничьего, так называемого «государственного социализма».

Один был Михаил Рафаилович Гоц; другой Сергей Васильевич Зубатов.

О первом, когда он умер, самый яркий из героев возобновленной террористической борьбы, Григорий Гершуни, написал: «он был живою совестью партии». Другой заслужил себе кличку «Макиавелли охранного отделения» и репутацию великого мастера по части растления душ.

В лице одного судьба подарила мне лучшего и ближайшего товарища по работе. Я был с ним неразлучен в течение ряда лет, вплоть до первой русской революции 1905 года. Он был мне другом и старшим братом — иного имени я не подберу, хотя отдаю себе полный отчет в том, что и «брат» еще слишком бледное и слабое слово для определения сложившихся между нами отношений.

Другой сумел тем временем превратиться из исключенного гимназиста в помощника начальника Московского Охранного отделения, Бердяева — своего первого искусителя. Он имел случай испробовать таланты, необходимые для этой профессии, в числе прочих, и надо мною, — тогда студентом юридического факультета Московского Университета, арестованным его агентом весной 1893 года. Затем, оперившись, он с особой тщательностью упражнял их, почти одновременно, и над попавшими в его когти крупными деятелями еврейского Бунда, и над человеком совсем особого склада: то был человек, осмелившийся поднять выпавшее из рук смертельно раненого народовольческого Исполнительного Комитета оружие политического террора, — Григорий Гершуни.

Михаил Гоц стал не первою и не последнею жертвою зубатовской провокации. Он, вместе с О. Рубинком и Матвеем Исидоровичем Фондаминским, стоял во главе народовольческой молодежи, поставлявшей тщательно проверенных «новобранцев» в настоящую партийную организацию Москвы. Зубатов, чтобы всецело контролировать весь ход «набора», сам хотел стать во главе этой молодежи, теснее сплотив ее вокруг библиотеки, управляемой его невестой Михиной. Для этого ему надо было сдружиться с ее руководителями. Он до поры, до времени, их щадил. Выдавал полиции в это время лишь одиночек вне кружка. Позже он сам выдал и Гоца с Фондаминским и тем предопределил их дальнейшую судьбу: Гоц попал в Якутскую бойню и каким-то чудом отделался лишь простреленной грудью, а Фондаминский, отбыв каторгу, скончался от кишечного туберкулеза в Иркутской больнице.

Шутя над тем, что Гоц — сын одного из еврейских Крезов, Зубатов показал свою хорошую осведомленность о тех, среди кого он вращался. Тесно сплетенные матримониальными и деловыми связями, семьи Высоцкого и Гоца в еврейских кругах Москвы пользовались широкой популярностью.

Главы фамилий были набожными, ортодоксальными евреями старого закала. Но младшее поколение пошло по совершенно иной дороге: внук старика Высоцкого, Александр Давыдович Высоцкий, стал социалистом-революционером и — уже при большевиках — бесследно погиб в Сибири; а два сына Рафаила Гоца, Михаил и Абрам, как увидим, сыграли крупную роль в истории партии социалистов-революционеров.

Мое знакомство с Михаилом Гоцем началось в Берне. У нас тогда побывал Г. А. Гершуни, уехавший потом в Париж, где ему предстояло вести переговоры о вступлении тамошней литературной группы «Вестника Русской Революции» в общую, налаживающуюся тогда объединенную Партию Социалистов-Революционеров. Главным редактором «Вестника» был Н. С. Русанов, выработавший программу журнала вместе с И. А. Рубановичем. В числе основных сотрудников входили все, продолжавшие по традиции носить старое, почетное имя «народовольцев», а также и люди младшего поколения. К этим двум категориям прибавилась третья: только что основавшаяся Аграрно-Социалистическая Лига. Михаил Гоц, чье имя, как участника «Якутской трагедии» было широко известно в эмиграции, приехав в Париж, примкнул там к группе того же «Вестника»…

Многих из нас, давших согласие войти в число постоянных сотрудников журнала — в том числе меня и ближайшего друга моего Ан-ского, — от центральной редакции «Вестника» отделяло отношение к крестьянскому вопросу: мы ожидали, что ближайшие годы будут ознаменованы выступлением на политическую авансцену страны массового аграрного движения. Напротив того, Русанов оставался — в соответствии с настроением большинства народовольцев эпохи заката и ликвидации Исполнительного Комитета — полным скептиком по отношению к нашим аграрно-революционным перспективам: «смотрел букой на мужика», как выражался С. Слетов. Гоц, с нами увидеться еще не успевший, был вполне в курсе этих разногласий.

Гершуни дал нам знать, что поездка его в Париж увенчалась полным успехом и что оттуда в ближайшем времени явится человек для свидания и сговора со мною по вопросу о перспективах и планах, о которых ранее он беседовал с нами в Берне. И действительно, в середине или конце ноября 1901 г. ко мне явился человек с необыкновенно живыми и умными глазами и подкупающе милой улыбкой. Это и был Гоц. Мы с ним очень скоро договорились во всем.

— Дмитрий, — говорил мне М. Р. Гоц, — привез сюда комплект статей, набиравшихся в Томской нелегальной типографии для № 3 «Революционной России». Там считают делом чести ответить на арест типографии и рукописей быстрым выходом и распространением того же номера. Его, значит, надо напечатать здесь немедленно. Кроме того, Дмитрий не надеется, чтобы ему сразу же после возврата в Россию удалось поставить новую подпольную типографию. А тогда будет лучше, если он еще на два-три номера соберет весь материал и перешлет сюда. Вот он и просит, чтобы я и вы вдвоем на это время взяли на себя обязанность окончательного оформления и редактирования этих двух-трех номеров. Дело это, конечно, небольшое и нетрудное, и он не сомневается, что мы оба сделать это согласимся и удачно выполним. Но… — Гоц задумался и вдруг, совершенно переменив весь тон, в упор задал мне вопрос:

— Скажите мне откровенно: верите ли вы, что всё это так будет? Я сомневаюсь. Составление первого номера в России началось с конца 1899 года; первый номер помечен 1900 г., второй — 1901 г., третий вышел бы теперь или немного спустя, словом, на рубеже 1901 и 1902 года. По одному лишь номеру в год — разве это орудие пропаганды? Это просто крик «ау», сигнал, что мы еще живы… Так это или нет?

Я мог только кивнуть головой в знак полного согласия.

— Надо же мыслить последовательно. Если уж однажды пришлось бежать с материалом заграницу, так нечего самих себя обманывать. Надо начать с переноса всей работы по составлению, редактированию, выпуску печатного органа сюда. Надо рассчитывать, что этим создается не случайный и чрезвычайный, а обычный порядок. Нам тут спорить нечего и не с кем. Найдется возможность иметь регулярно работающую там типографию, — чего же лучше? Делайте! Но даже в этом случае ни заграничной типографии, ни заграничной редакции закрывать нельзя. Пусть они будут запасными, всегда готовыми заменить провалившуюся в России. Так говорит логика. А опыт говорит еще больше: планы поставить регулярно выходящей подпольный орган в самой России всегда останутся писанием тростью по воде, реальным же останется лишь выход его заграницей.

У меня и на это не было ни тени возражений. — Я Дмитрию всё это изложил, и мне кажется, что внутренне он целиком со мной согласен, вернее, сам думает, а, может быть, и раньше меня думал то же самое. «Не будем предрешать, не будем заглядывать слишком далеко», — говорит он. Я его понимаю: сразу провести в России отказ от мысли иметь свой тут же, на месте создаваемый орган и положиться в этом деле целиком на заграницу — дело трудное, а, может быть, и невозможное.

Да и заграницей сразу начать формирование постоянной — на годы — редакции, вероятно, возбудило бы такие проблемы эмигрантского местничества, что, пожалуй, вместо дела возникла бы новая склока. Вот, если я не ошибаюсь, почему Дмитрий предпочитает постепенность, скромно очерченные временные решения радикальным. Вот почему я говорю: не будем обманывать себя! Как говорится: едешь на день, а хлеба бери на неделю; так и тут: соглашаешься взять на себя просмотр, обработку и, может быть, дополнение двух-трех номеров, составляемых в России и оттуда пересылаемых нам, а готовься вплотную впрячься в редакционный хомут и везти — всё равно, будут ли приходить из России статьи и великолепные корреспонденции или лишь отрывочные вести да сырые материалы.

Гоц пробыл в Берне дня два или три. Взаимное понимание между нами, а, главное, взаимное влечение друг к другу сделали большие успехи. Все вопросы были решены, и Гоц двинулся прямо в Женеву налаживать наше туда переселение и всё необходимое для перенесения туда работы и нашей личной, и будущего маленького «центра».

По завершении эс-эровского партийного объединения естественно стал вопрос об оформлении связей партии с интернациональным социализмом и вообще об ее заграничном представительстве. Логика вещей выдвигала на пост такого представителя — или, как мы говорили полушутя между собой, «министра иностранных дел партии» — Илью Рубановича. Он был близок к партии уже со вступления в ряды Аграрно-Социалистической Лиги, в партию же формально вошел в составе редакционного коллектива самостоятельно возникшего теоретического журнала русского социализма «Вестника Русской Революции», начатого им вместе с Н. С. Русановым.

Рубанович взялся за дело со свойственной ему энергией. Он воспользовался первым же подходящим случаем — открытием на кладбище Монпарнасс памятника П. Л. Лаврову и привлек к участию в этом торжестве все три основные группировки французского социализма. Говорили речи: зять Маркса и член парижской коммуны Лонге от французской соц. партии (пытавшейся тогда объединить разрозненные социалистические силы), маститый лидер и вдохновитель т. н. «бланкистов» Эдуард Вайан и один из крупнейших «гэдистов» (чистых марксистов) Брак.

За этим скоро последовал: «Манифест к свободной Франции», — смелое и открытое слово, врезавшееся в шумливую вакханалию «франко-русских торжеств» по случаю визита президента Эмиля Лубэ к русскому царю, ради закрепления союза великой европейской республики и последней цитадели европейского абсолютизма.

В это время сначала почти незамеченными прошли в газетах две-три строчки об аресте в Италии какого-то русского, не то «нигилиста», не то анархиста, с безвестным для мира коротким именем «Гоц». Но для нас, русских соц. — рев. и для нашего главного штаба в Женеве эти две-три строчки телеграфного агентства прогремели, как разразившийся под нашими ногами взрыв бомбы. В Гоце, как в своем естественном центре, сосредоточивались все нити политической работы партии…

Вскоре пришло новое, еще более тревожное известие — о требовании, предъявленном русским правительством, о выдаче ему Гоца.

Мы почувствовали себя отброшенными к временам, когда именно такое требование было русским правительством предъявлено к правительству французской республики — по отношению к бежавшему из России представителю Исполнительного Комитета Народной Воли, Л. Гартману. Это покушение на «право убежища» тогда удалось отбить.

В книжке И. Рубановича «Иностранная пресса и русское движение» он писал о тех годах: «Французская радикальная пресса шумно выражала одобрение русским революционерам, в которых видела достойных преемников героев Великой французской Революции». Рошфор писал тогда, что имел счастие пожимать руку Вере Засулич и не иначе называл царя, как Всероссийским Вешателем.

Лавров имел ауденцию у президента палаты депутатов, Гамбетты, которому напоминал о «чести Франции». И еще у всех было в памяти, с какой энергией и повелительной силой отстоял Гартмана «великий старец» Виктор Гюго.

Но царское правительство рассчитывало, что с тех пор времена переменились, да и к тому же королевская Италия, может быть, окажется податливее, чем республиканская Франция. Царская дипломатия явно ошиблась в своих расчетах. Требование выдачи Гартмана всё же опиралось на то, что этот последний лично и непосредственно участвовал в покушении на жизнь русского царя. А Гоц? Он покинул Россию за полтора года перед выстрелом Балмашева и ничего, кроме весьма отдаленной и косвенной связи с организаторами его акта, русская полиция даже и не пыталась доказать. Такая попытка ею была сделана, но ее юридическая убедительность впоследствии была совершенно расшатана на итальянском суде.

Мы немедленно подняли тревогу и снеслись с Рубановичем. Он тотчас же выехал в Италию с рядом рекомендательных писем от Клемансо, Жореса и др. видных французских парламентариев. Судебную защиту М. Р. Гоца принял на себя блестящий адвокат и ученый криминалист, лидер социалистической партии Италии, Энрико Ферри.

Социалистическая фракция итальянского парламента с Турати во главе немедленно перенесла дело в парламент, бурное заседание которого приняло для правительства характер громкого политического скандала.

В стране откликнулись многочисленные ассоциации, общества, муниципалитеты и университеты; редактировались и покрывались тысячами подписей петиции; принимались резолюции протеста. На большом конгрессе учителей в Риме, с более чем 2500 делегатов, Рубановичу и Ферри была устроена грандиозная овация; а созванный в Милане митинг протеста завершился уличной демонстрацией перед зданием русского консульства, причем в консульстве были разбиты окна и сорван русский флаг. В Неаполе во избежание повторения чего-либо подобного власти мобилизовали множество полицейских, карабинеров и штатских агентов, в подкрепление которым было дано даже два батальона пехоты. В Риме префектура должна была прибегнуть к исключительной мере: временному запрету митингов вообще…

Выдача Гоца была судом отвергнута, и он был выпущен на свободу без всяких условий.

Уже в разгар борьбы за Гоца социалистическое «Аванти» предупреждало, что неминуемое поражение правительства будет ударом не только для министров, «но также и еще кой для кого, чье антиконституционное вмешательство очевидно в этом деле».

Это был прозрачный намек на ту роль, какую сыграли в этом деле личные связи между итальянским королем и русским царем, и на давление из Петербурга через итальянского посла, настаивавшего в секретной телеграмме, что «выдача Гоца будет и в интересах правосудия, и в интересах Италии». И когда, невзирая на данный им судом урок, начались закулисные переговоры о визите русского царя к итальянскому королю, во время которого торжественностью встречи удалось бы сгладить тягостное впечатление, оставленное делом Гоца, — итальянские социалисты забили в набат. В парламенте был поставлен вопрос, справедливы ли слухи о визите. И когда представитель министерства иностранных дел дал утвердительный ответ, депутат Моргари от имени социалистической фракции саркастически заявил, что «обращается к любезности министра иностранных дел, чтобы он дал знать в Петербург, что царь сделает хорошо, если откажется от своего намерения, так как, если он приедет, он будет встречен свистками».

Чтобы избежать рукопашной между правой и левой, пришлось прекратить заседание. В стране началось чрезвычайное возбуждение. Основан был «Национальный Комитет для приема царя» и опубликован был «Манифест» левой, популяризовавшей мысль, что «законы гостеприимства существуют лишь для тех, кто не забывает святых законов человечности», и что «не для того итальянские патриоты умирали на эшафотах и на поле битвы, чтобы ныне оставить без протеста политику проституирования и цинического лакейства»…

Итальянское правительство, наконец, вняло голосу разума. Газеты обошло официозное известие, что поездка российского императора не состоится. И, поздравляя Итальянскую Соц. Партию, журнал ее «Аванти» и лично Энрико Ферри с одержанной ими блестящей победой, наша партия подвела итоги событиям: русский царь, пытавшийся добиться от Италии выдачи или, по крайней мере, высылки М. Р. Гоца, пожал то, что посеял: сам оказался без права въезда в Италию.

После двух месяцев Неаполитанской тюрьмы и переживаний, связанных с борьбой за освобождение, Гоц вернулся к нам, на первый взгляд, как будто весь наэлектризованный. Но впалость щек, худоба да лихорадочный блеск глаз выдавали тяжелое напряжение, пережитое им. Мы пробовали говорить ему о том, что ему не мешало бы съездить куда-нибудь отдохнуть, — он не хотел и слушать: — «разве не был он целые два месяца в отпуску в Неаполе?».

Все, кому выпала удача видеть Гоца в подъемные годы заграничной работы, говорят о нем, как о человеке баснословной работоспособности и энергии. То его встречают спешащим в типографию, то застают корпящим над корректурами то расшифровывающим или зашифровывающим письма из России и в Россию, то бухгалтером, пытающимся сбалансировать наш приходно-расходный бюджет, то «исповедующим» наедине людей, готовых поехать в Россию в качестве «смены» для заполнения брешей в партийных рядах, то ведущим переговоры с разными «друго-врагами», которых надо превратить в союзников… «Миша-торопыга» прозвал его ветеран народничества А. И. Иванчин-Писарев. Прозвание «Торопыги» мне не очень нравилось — хотя бы уже тем, что оно отзывалось какой-то суетливостью и беспокойной лихорадочностью. А в Гоце говорило нечто совсем иное: напряженность, жажда достичь в работе максимума.

Сверстники его единогласно свидетельствуют о том, как он еще в молодые годы убежденно и настойчиво твердил всем им свои заветные заповеди-предостережения: «Не надо торопиться… Ждать, пока призовут… Готовиться… Взять всё, что только возможно, от саморазвития, от выработки моральных качеств, которые необходимы для борьбы за идеалы свободы и социальной справедливости… Враг, с которым нам предстоит схватиться не на жизнь, а на смерть, — силен и хитер. Нам должно, нам необходимо быть во всеоружии: всеоружии знания, науки, тщательного исследования тех проблем сегодняшнего и завтрашнего дня, которые история будет ставить перед нами».

И Гоц ударял рукой по столу, заваленному конспектами проштудированных и штудируемых им книг…

Простота Михаила Гоца сквозила во всём, начиная с внешних мелочей. По-студенчески проста была его квартира, Просто он одевался: в теплые летние женевские дни мы заставали его в неизменной синей кубовой рубашке-косоворотке, с узкой полосой вышивки на вороту и по краям рукавов; в холодные дни он менял ее на серенькую, наглухо, вплоть до самой шеи застегнутую рабочую тужурку.

Просто принимал он гостей, охотно оставлял их у себя запросто позавтракать или пообедать; и тогда становился бесконечно похож за столом на тюремного артельного старосту: стоило посмотреть, как он, вооружась большим ножом и обведя глазами всех присутствующих, артистически делил жаркое по числу участников на почти аптекарски ровные доли. Бывавшие изредка у нас в Женеве гости из «другого» мира, выражали иногда между собой изумление по поводу того, что этот отпрыск богатых финансово-индустриальных кругов жил так, как будто у него в жизни всего и всегда было в обрез.

Гоц был очень наблюдателен и проявлял большую проницательность в оценке людей. Но «и на старуху бывает проруха». Однажды Гоц встретил меня юмористическим восклицанием: «Сегодня, Виктор, можешь меня поздравить. Ну, и пробрала же меня одна дама — вчера получил письмо».

— В чем дело?

— Я направил к ней недавно Евгения Филипповича (Азефа). Тот у нее побывал, а через несколько дней получаю от нее письмо: зачем это я направил к ней какого-то отвратительного субъекта, от которого за версту пахнет шпионом? Я ей тогда ответил, что, наткнувшись в юности на такого ловкого шпионского пройдоху, как Зубатов, я знаю, почем фунт лиха, и когда рекомендую человека, то за моей рекомендацией стоит жизненный опыт… И что же ты думаешь, — с веселым смехом продолжал он, — только что получил от нее — это некая Ариадна Тыркова, близкая к центру «Освобождения» — новую отповедь да какую. «Ну, — иронизирует она, — если у вас такая обширная практика общения со шпионами, у вас это могло войти в привычку; но мне перспектива пройти такой же курс отнюдь не улыбается».

* * *

В конце 1902 г. приехал заграницу Осип Соломонович Минор, старый товарищ Михаила Гоца. В Берлине он познакомился с Гершуни и Азефом. Летом 1903 г. переехал в Женеву, где сразу попал на съезд Аграрно-Социалистической Лиги и на учредительное совещание заграничной организации Партии Социалистов-Революционеров. Он вошел в обе организации и с головой ушел в работу.

Молодым студентом Минор вошел в народовольческие кружки, не раз подвергался арестам и в 1888 году, после двух с половиной лет тюремного заключения, был сослан в Сибирь. Его портрет из Бутырской тюрьмы, от мая 1888 г., перед отправкой в ссылку, рисует нам высокого, худощавого, несколько узкоплечего брюнета, выглядевшего старше своих лет, с высоким лбом, гладкой, откинутой назад прической, в очках, притемняющих задумчивые, грустные глаза, с пышными черными бородой и усами, с общим видом скорее приват-доцента, чем революционера и человека действия. И какие же, в сущности, действия могли быть поставлены ему в счет? Прокурор Муравьев, в ответ на вопросы отца Минора о сыне, ответил коротко: «Десять лет ссылки в Средне-Колымск — за вредное влияние на молодежь».

Еще в Томске, где, после побега с пути одной из заключенных, их всех заперли на замок в камеру, где оставили без еды, без питья и даже без традиционной «параши», — они вызвали страшный переполох среди начальства высадив двери камеры самодельным тараном. Сошло: неслыханность такого поведения вызвала растерянность власти и заставила ее пойти на уступки. Но это было в последний раз. Чем дальше углублялась эта партия в Сибирь, тем угрюмее, тем злее становился конвой, тем чаще щелкали затворы ружей и курки револьверов, — а пройти пешком до Иркутска надо было две с половиною тысячи верст.

Измученные люди сумели еще после этого выдержать три тысячи верст путешествия на телегах по ужасающим подобиям дорог во время осенней распутицы вплоть до Якутска. Тут надеялись перезимовать, чтобы весной осилить новый трехтысячный путь — от Якутска до Средне-Колымска, по местам бездорожным и почти безлюдным.

И вдруг — известие, что всех будут гнать туда зимой, несмотря на отсутствие теплой одежды! Да ведь это верная смерть для ослабленных, часто уже серьезно больных людей! Но если смерть, то пусть уж будет не безмолвная, но смерть на открытом, героическом протесте! И коллективный протест начался. Люди поклялись сопротивляться, чего бы это ни стоило — поклялись, уже зная, что губернатор Осташкин и полицмейстер Олесов рассвирепели от одной вести о дерзкой попытке противоречить их распоряжениям, что местной команде розданы боевые патроны и что солдат усиленно потчуют двойными порциями водки. Так произошел знаменитый Якутский расстрел. А затем жертв расстрела, избитых, раненых, судили. Кроме тех, кто успел умереть от ран…

И всех приговорили к смертной казни через повешение. Но в отношении всех осужденных, кроме трех, которым вменялся в вину непосредственный вооруженный отпор действиям военной силы, суд ходатайствовал о смягчении их участи — для одних до четырехлетней, для других до двадцатилетней, для третьих до пожизненной каторги.

О. С. Минор попал в «пожизненные»…

Приговор и его выполнение — повешение трех, причем тяжело раненого Коган-Бернштейна принесли вешать на носилках — давил тяжелым грузом на психику уже измученных всем пережитым людей. Одну из женщин наутро вынули из петли.

А там — отправка в Вилюйск. В очерке своих воспоминаний О. С. Минор характеризует ее условия одним ужасающим в своем немом красноречии фактом. У одной из заключенных, А. Н. Шехтер, — рассказывает Осип Соломонович, — в Якутской тюрьме родился ребенок. Тщетно мать просила об отсрочке до более теплого времени своей отправки в Вилюйск. Ее отправили с грудным двухмесячным ребенком на руках в таких условиях, что до приезда на первую же станцию ребенок у нее на руках замерз. И — такова сдержанность повествователя — только близкие Минору люди, знающие, что Шехтер — девичья фамилия его жены, могли догадаться, что в рассказе о замерзшей девочке речь шла о первой дочери самого О. С. Минора…

Казалось, все эти люди были обречены. Их ждала сначала знаменитая Вилюйская тюрьма, которая когда-то, в 1863 г., была построена для Н. Г. Чернышевского, а после освобождения его и заброшенных туда же двух польских повстанцев пустовала. Потом их перевели в «образцовую» Акатуйскую тюрьму в Забайкалье, где задавались целью совершенно смешать политических с уголовными и заставить первых равняться по последним. Каторжный труд в шахте под режимом знаменитого в тюремных летописях «Шестиглазого», описанного в «Мире отверженных» Мельшиным-Якубовичем, с которым вместе пришлось отбывать каторгу Минору.

Тут и должен был кончить Минор свои дни. Но приговоры царских судов нередко кассировались высшею инстанцией — Историей. Так случилось и на сей раз. Заграницей история «Якутской бойни» не переставала волновать общественное мнение, в английском парламенте правительству был даже сделан запрос о зверствах в русских тюрьмах. И вот, начались жертвам якутской бойни послабления. Даже бессрочным при восшествии на престол Николая 11-го был дан срок в 20 лет, с переходом через первые 8 лет в вольную команду, а еще через 6 лет — на поселение. Особое положение «политических» также было признано. Еще через несколько лет весь процесс «Якутян» был пересмотрен и 20 лет каторги заменен 10-ю годами ссылки.

Так в августе 1898 года Минор, как и другие «вечные каторжане», смог опять пересечь Уральский хребет, отделяющий Сибирь от России. Всем им предстояло прожить четыре года под надзором полиции, без права въезда в столицы.

Пунктом, где О. С. Минору пришлось отбывать гласный надзор, было Вильно. Приезд туда О. С. Минора была для города событием. Как остановившиеся часы, пружина которых опять заведена, начинают двигать своими стрелками как раз с того места, на котором остановились, так и О. С. Минор с почти юношескою горячностью искал общения с местными «живыми силами»: с интеллигенцией, с учащимися, с рабочими. Все, наблюдавшие его в то время, согласно отмечают, как тянуло его к молодежи и до какой степени молодежь тянуло к нему.

Полиция, между тем, глядела в оба. Беспокойный и неугомонный темперамент О. С. Минора не давал ей спать. Первое появление О. С. Минора в Вильно надолго не затянулось. Всего какой-нибудь год начальство терпело его здесь.

Доканчивать срок своего гласного надзора ему пришлось в глухом провинциальном Слуцке.

Но вот, срок надзора кончился. Минор попадает в Кишинев. Опять начинается «живая жизнь», по образцу Вильно, и опять настораживаются полицейские ищейки. Но Минор уже не ждет нового вмешательства их в свою судьбу. Заметив, что почва под ногами становится горячей, он переправляется через границу.

Я выше уже упоминал, что заграничное издательство Аграрно-Социалистической Лиги в 1902 или 1903 г. слилось с издательством появившейся около этого времени объединенной Партии Социалистов-Революционеров. Это слияние было регулировано особым федеративным договором между обеими организациями. Но и без этого договора слияние, в сущности, уже было существующим фактом: и в той, и в другой писательским и издательским делом заграницей занимались одни и те же люди.

Правда, нашлись в Лиге и два-три человека, которые сначала были несколько встревожены предложением Лиге со стороны Партии формального договора. Привычный организационный консерватизм заговорил особенно в старом народнике Ф. В. Волховском. Его усилиям мы были обязаны тем, что персональный состав Лиги обогатился единственным социал-демократом: Д. Соскисом. Волховской предвидел со стороны этого последнего уход, в знак протеста против утраты Лигой ее первоначальной беспартийности: таким образом, этот первый результат работы Волховского, а он ждал дальнейших, был бы уничтожен. Он это предвидел правильно. Но не предвидел он одного: что не пройдет и года, как Соскис войдет и сам непосредственно в состав Партии Социалистов-Революционеров. Самого же Ф. В. Волховского мы скоро увидим в числе постоянных сотрудников центрального органа партии «Революционная Россия»: с начала царско-японской войны он берет на себя и самым энергичным образом осуществляет заведывание отделом войны и ее отражения на внутренней жизни России.

Л. Э. Шишко в Партию Социалистов-Революционеров также вступил не сразу. Он долго присматривался к ней. Шишко всецело развернулся, как умственная и литературная сила, тогда, когда более молодые революционеры принесли ему из глубин России отрадную весть, что мечта его юности готова сбыться, что пропасть между интеллигенцией и народом исчезает, что пробуждается не только рабочий класс городов, но и еще более многочисленный рабочий народ деревень. Несмотря на слабость здоровья, он поражал нас всех своей работоспособностью. Неустанно, систематично и методично он работал пером. Наша популярная литература обязана ему своими лучшими работами.

С. А. Ан-ский, хотя он то заодно со мною и проводил оформление Лиги, как организации внепартийной, был — опять таки заодно со мною — горячим сторонником ее объединения, а потом и полного слияния с партией. Дело в том, что хотя для вхождения в Лигу русских социал-демократов. дверь и оставалась всё время открытой, но, кроме Соскиса, никто ею так и не воспользовался. Важно было еще и то, что собственных агентов и отделов в России Аграрно-Социалистической Лиге образовать так и не пришлось. С ее организационным оформлением заграницей совпало сплочение в самой России единой Партии С.-Р., и товарищи, привозившие в Россию литературу Лиги, встречались местными с.-р. группами и комитетами, уже начавшими социалистическую работу в деревне.

Нельзя сказать, чтобы со своей стороны русские социал-демократы литературу Лиги бойкотировали. Нет, и они учли ее растущую популярность. Но брошюры Лиги они освобождали от обложки, на которой стояло имя организации, их издающей: а своего рода «визой», открывающей им дорогу в доступную с. — д-там деревню и контролируемые соц. — демократами фабричные кварталы, бывал печатный штемпель местного с.-д. комитета, пускавшего их в обращение.

Ничего подобного с.-р. организациям делать не приходилось; в силу федеративного договора, на каждой брошюре и без этого было обозначено имя партии с.-р., как созидательницы, на равных основаниях с Лигой. Семен Акимович одно время очень сильно горячился из-за некорректной, на его взгляд, издательской «контрафракции» нашей литературы. Я его нервности не разделял. И настроение Семена Акимовича постепенно изменилось: он уже торжествовал. Торжество его еще более усилилось, когда успех нашей литературы в массах притянул к нам — не без его содействия — и некоторых литераторов, на чье сотрудничество или уже опирались, или не без основания рассчитывали с.-д. организации.

Таков, прежде всего, был скрывавшийся под псевдонимом Некрасова автор необыкновенно популярный в рабочих кругах беллетристически-пропагандной книжки «Ничего с нами не поделаешь». Под псевдонимом «С. Некрасов» скрывался один из известнейших и способнейших научных популяризаторов, известный педагог Н. А. Рубакин. Под другим псевдонимом Иван Вольный (Этого псевдонима не следует смешивать с подлинным именем Иван Вольнов, он же Вольный, молодого писателя-беллетриста школы Горького, одно время работавшего в эс-эровских рядах.) у нас работала известная беллетристка-народница В. И. Дмитриева. Семен Акимович был вообще усерднейшим вербовщиком для нашего дела сотрудников, умеющих писать для народа.

Семена Акимовича характеризовал тогда дух ревностного прозелитизма. Помню, как он горячился из-за создания в Париже нового журнала «Вестник Русской Революции» под редакцией К. Тарасова (псевдоним одного из будущих моих близких друзей Н. С. Русанова). Принесенная русскими инициаторами Лиги заграницу вера в близость массового аграрного движения заразительно действовала не на всех. Тарасов-Русанов (подобно А. А. Аргунову и его кружку в Москве) занял тогда между нами и соц. — демократами среднюю позицию.

Крестьянина он в принципе считал равноправным с индустриальным пролетарием, участником и двигателем массового социалистического развития; но практическое воплощение их социалистического содружества он откладывал целиком до демократизации русского политического строя, как предварительного условия самого приступа к серьезной социалистической работе в деревне. Что же касается первоочередной и предварительной задачи — низвержения самодержавия, — то единственную серьезную опору в деле ее разрешения он видел лишь в революционной интеллигенции да в городском населении рабочих кварталов.

Эту ограничительную по отношению к крестьянству формулу он — во избежание впадения в старые «революционные иллюзии» — считал совершенно необходимым четко выразить во вводной статье о программе нового издания. И надо было видеть, с каким жаром взвился тогда на дыбы Семен Акимович! Он писал нам, «иногородним», негодующие письма: предлагал всем нам демонстративно отказаться от участия в новом издании и опубликовать что-нибудь, отгораживающее нас от него. Признаюсь, мне было не легко умерить волнение моего друга.

«Ты жалуешься на то, что они маловеры для ближайшего времени? — писал я ему. — Но пойми, они на много раньше нас оторвались от русской жизни, они не были свидетелями того внутреннего брожения в деревне, счастье встретиться с которым выпало на нашу долю. Если мы правы — а мы несомненно правы — то это брожение скоро превратится в очевидное для всех движение: и тогда твои «маловеры» будут счастливее нас, получив, наконец, то «право уверовать», которое нам не в диковину уже давно. Зачем же нам с ними ссориться и этой ссорой их от себя отталкивать?»

Семен, наконец, согласился, хотя и скрепя сердце, идти с «Вестником» единым фронтом.