XI. ОРСКАЯ КРЕПОСТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XI. ОРСКАЯ КРЕПОСТЬ

Жителю не только Москвы, Киева или Ленинграда, но и нынешнего Орска трудно представить себе, чем была Орская крепость сто лет тому назад, во времена Шевченко. Вот как описывает Юлиан Ясенчик Орск того времени:

«У подножия горы, где река Орь впадает в Урал, рассыпались деревянные домики, по большей части выстроенные татарским способом, с окнами во двор… Главная улица крепости по левой стороне застроена казармами 5-то батальона; с правой — тюрьма арестантской рабочей команды, казармы инженерных и артиллерийских частей».

Довольно обширная территория, окруженная невысоким валом и ограниченная с трех сторон канавой в сажень шириной, а с четвертой примыкающая к реке Урал, и составляла собственно крепость, это «диво фортификации», как иронически отозвался о ней Шевченко.

Батальонные казармы — длинное, низенькое бревенчатое строение с небольшими квадратными окошками — одним своим концом примыкали к деревянному сараю, называвшемуся «экзерцисгауз», а другим выходили на площадь с новой каменной церковью, окруженною маленькими деревянными домишками.

Комендантом Орской крепости был старик Исаев, генерал-майор, с которым Шевченко вскоре же близко познакомился при помощи ссыльного польского революционера Фишера, обучавшего детей Исаева Благодаря Исаеву Шевченко получил разрешение жить не в общей казарме, а в наемной квартире, представлявшей, правда, жалкую лачугу.

Из Орска поэт мог более или менее подробно писать друзьям об условиях своей жизни. Вот, например, одно из его первых писем к Варваре Репниной, начинающееся строчками из поэмы Рылеева «Войнаровский», читанной, очевидно, вместе с «ею в зимние яготинские вечера»

«30 мая мне прочитали конфирмацию, и я был уже не учитель Киевского университета, а рядовой солдат Оренбургского линейного гарнизона!

О, как неверны наши блага!

Как мы подвержены судьбе! 7

И теперь прозябаю в Киргизской степи, в бедной Орской крепости. Вы непременно рассмеялись бы, если б увидели теперь меня. Вообразите себе самого неуклюжего гарнизонного солдата, растрепанного, небритого, с чудовищными усами, — и это буду я. Смешно, а слезы катятся… И при всем этом горе мне строжайше запрещено рисовать что бы то ни было и писать (окроме писем). А здесь так много нового, киргизы8 так живописны, так оригинальны и наивны: сами просятся под карандаш; и я одуреваю, когда смотрю на них… Иногда степь оживляется бухарским на верблюдах караваном, как волны моря, зыблющим вдали…

Я иногда выхожу за крепость, к Караван-сараю, или Меновому Двору, где обыкновенно бухарцы разбивают свои разноцветные шатры. Какой стройный народ! Какие прекрасные головы! (Чистое кавказское племя.) И постоянная важность, без малейшей гордости. Если бы мне можно рисовать, сколько бы я вам прислал новых и оригинальных рисунков… А смотреть и не рисовать, это такая мука, которую поймет один только истинный художник…»

И Андрею Ивановичу Лизогубу Шевченко писал в это же время «Брожу над Уралом да… нет, не плачу, а что-то еще хуже творится со мною!»

Но, несмотря на «высочайшее» и «строжайшее» запрещение, Шевченко продолжает и рисовать и писать стихи..

В первую же зиму он получает от Лизогуба полный набор акварельных красок, запас хорошей бумаги, чистые «аглицкие альбомы», рисовальные карандаши и даже «кисти Шариона» (лучшей парижской фирмы).

Посылка была переслана Шевченко при посредстве Федора Лазаревского и его сослуживца Александрийского — попечителя прилинейных киргизов. Михаил Семенович Александрийский, которому о Шевченко написал из Оренбурга Лазаревский, близко сошелся с ссыльным поэтом; на его имя Шевченко во время своего пребывания в Орске получал корреспонденцию, посылки с книгами и рисовальными принадлежностями. Врач по образованию, Александрийский служил по ведомству министерства иностранных дел, в так называемой Пограничной комиссии.

— Несмотря на свои сорок лет, это был лучший представитель молодого поколения сороковых годов, — рассказывает о нем Федор Лазаревский.

Именно Александрийский сообщал Тарасу Шевченко, уже находившемуся тогда на Аральском море, о событиях революции 1848 года в Европе. 16 августа он писал поэту

«Новостей много, очень много. Но так как они отнюдь не орские, а политические, и вдобавок европейские, а не российские только, то излагать их со всеми подробностями я не берусь Скажу, однако ж, главную тему их: хочется лучшего!.. Это старая песня, современная и человеку, и человечеству, — только поется на новый лад с аккомпанементом двадцатичетырехфунтового калибра!..»

Очевидно, это был отзвук обычных тем, на которые велись у Шевченко беседы с Александрийским и которые волновали их обоих.

В Орской крепости начал Шевченко «мережати» (буквально — плести мелкие, тонкие кружева) свои знаменитые «захалявные» (то есть спрятанные «за халявой» — за голенищем) книжечки стихов

Это были крошечные тетрадочки (они сохранились)- их формат — десять на шесть сантиметров, вчетверо сложенный маленький листок почтовой бумаги; каждая страничка аккуратно обведена рамочкой и исписана пером чрезвычайно густо мельчайшими, как бисер, буквами. Поэт носил их за голенищем своих солдатских сапог

Думы мои, думы мои,

Вы мои родные!

Хоть вы меня не оставьте

В эти годы злые, —

писал Шевченко, открывая первую из своих «захалявных» книжек.

Это стихотворение, начинающееся не случайно точно так же, как то, которым некогда открывался его «Кобзарь», показывает, как зрело понимал Шевченко свои задачи народного поэта; он зовет свою «музу»:

Погулять в пустыне

С киргизами убогими.

Хоть они убоги,

Хоть и голы…

Он ясно сознает свое призвание, еще в пору «Трех лет» выраженное в стихотворении «Гоголю»: будить поэтическим словом любовь и сострадание к порабощенному, угнетенному люду; он утверждает себя сторонником «гоголевской школы» в литературе, как ее позднее назвал Чернышевский, то есть школы критического реализма, острого социального разоблачения.

От ранней национальной романтики в произведениях Шевченко теперь не остается и следа.

Свою любовь к Украине он объединяет с глубокой симпатией ко всем угнетенным народам («на что уж худо за Уралом киргизам бедным…»); с сочувствием говорит про «батька Богдана», воссоединившего Украину с Россией на Переяславской раде.

И в далекой ссылке Шевченко совсем не в розовом свете рисует себе Украину. С искренней болью говорит он о проведенных на родине годах:

Не греет солнце на чужбине,

А дома слишком уж пекло.

Мне было очень тяжело

И там — на славной Украине:

Любви и ласки я не знал,

И ни к кому я не клонился,

Бродил, тихонечко молился,

Панов-злодеев проклинал…

И на Украйне нашей люди

Как на чужбине! Как везде!

Шевченко не устает повторять, что его «земляки», украинские паны-помещики, — лютые враги украинского народа.

В поэме «Княжна» он создает образ лицемерного «пана-либерала»:

Село! Пришел конец кручине..

Село на нашей Украине —

Пестрее писанки село,

Зеленой рощей поросло,

Цветут сады, белеют хаты,

А на горе стоят палаты,

Как диво дивное; кругом

Кудрявых тополей вершины;

А там и лес, — леса, долины.

Холмы синеют за Днепром.

Сам бог витает над селом

Село! Село! Веселье в хатах!

Веселье, издали, в палатах —

Чтоб вы бурьяном поросли!

Чтоб люди следу не нашли,

Чтоб не искали вас, проклятых…

Гуляет князь, гуляют паны…

По селам мужики кряхтят..

Приказный шлет молитву богу..

Гуляки, знай себе, кричат!

— И патриот и брат убогих!

Наш славный князь! Виват! Виват! —

А патриот, убогих брат…

И дочь и телку отнимает

У мужика, — и бог не знает…

А может, знает, да молчит.

Удрученный тоской, почти лишенный книг и общения с людьми (особенно в первое время пребывания на берегах Урала), поэт не впадает в отчаяние.

Ни тени религиозной мистики не найдем мы в его стихах: первые корреспонденты Шевченко в его ссылке — и Лизогуб и княжна Репнина — густо насыщали свои письма к поэту религиозными мотивами смирения и покорности судьбе: «молюсь господу, чтобы он поддержал Вас, чтобы дал и силу, и волю нести крест, ниспосланный Вам, без жалоб на бога и на людей, а с любовью к наказанию, которому Вы подвергаетесь. Если виноват — терпи, что бог послал, и благодари господа; если кажется, что и не виноват, а бог карает, — все-таки благодари господа, писано бо, кого люблю, того и караю…» — писал в каждом своем письме Лизогуб; «предайтесь Вашей настоящей обязанности как можно усерднее, облагораживайте ее примерной исправностию, видя в ней испытание, посланное Вам самим богом для очищения души Вашей, воспитывайте ее, очищайте молитвою… Есть ли у Вас евангелие?» — наставляла поэта княжна; а сам Шевченко как раз в это время неоднократно и настойчиво выражает свои атеистические взгляды, свое презрение к поповщине.

В первые месяцы ссылки, не имея книг, Шевченко внимательно изучает оставленную ему при аресте библию. Но не мистическое настроение и не дух «долготерпения» черпает поэт в священном писании; на основе библейских преданий и легенд он создает свою блестящую сатиру «Цари», в которой «кроткий Давид» глаголет языком всероссийских самодержцев — царя Николая I и жандарма генерал-лейтенанта Дубельта:

«Я. Мы повелим!

Я царь над всем народом божьим!

И сам я бог моей земли I Я — всё!.»

И царь сказал, чтобы в покои

Рабы рабыню привели..

Давид, святой пророк и царь,

Не слишком был благочестивый

И — как закономерный вывод:

Чтоб палачи их покарали, —

Царей — проклятых палачей!

Нет, не смирение, а ненависть, страстный протест растет в душе поэта, который в первые же дни своей тяжкой солдатчины гордо восклицал: «Караюсь, мучаюсь я… но не каюсь!»

В конце 1847 года умер хорошо относившийся к поэту генерал-майор Исаев; в это же время у Шевченко были обнаружены рисунки политического содержания. Его снова перевели на казарменное положение, запретив жить на частной квартире. В декабре Шевченко сообщил об этой очередной неприятности Михаилу Лазаревскому в Петербург:

«Я прозябал себе хотя и в жалкой, но все же вольной лачуге, гак видите ли, чтобы я не изобразил (ведь мне рисовать запрещено) своих бедствий (углем на печи), — так и сочли за благо перевести меня в казармы. К табаку, смраду и крику стал я понемногу привыкать, да здесь настигла меня цинга лютая… Если бы все го рассказать, что я терплю нынче по любви и милости милосердного бога, так и за неделю не рассказал бы».

Варваре Репниной Шевченко поведал о своей жизни в николаевской казарме: «Товарищи-солдаты кончили ученье, начались рассказы — кого били, кого обещались бить; шум, крик, балалайка выгнали меня из казарм, я пошел на квартиру к офицеру (меня, спасибо им, все принимают как товарища)… И вообразите мою муку: хуже казарм, а эти люди (да простит им бог) с большой претензией на образованность и знание приличий… Боже мой! Неужели и мне суждено быть таким? Страшно! Пишите ко мне и присылайте книги».

И дальше: «Теперь самое тихое и удобное время— одиннадцатый час ночи: все спит, казармы освещены одной свечкой, около которой только я один сижу и кончаю нескладное письмо мое; не правда ли, картина во вкусе Рембрандта?»

Очень тяжелым человеком оказался майор Мешков, командовавший 5-м батальоном в Орске. Он сразу невзлюбил Шевченко — и за его непокорный характер, и за то, что Шевченко не умел и не любил никому кланяться и угождать, и даже за то, что почти все порядочные люди его любили и всячески старались ему помочь.

Несколько раз сидел Шевченко из-за Мешкова на гауптвахте. Один раз за то, что появился на улице в белых замшевых перчатках (это, конечно, разрешалось только офицерам, а никак не рядовым солдатам!). В другой раз при встрече на улице с Мешковым Шевченко снял перед ним фуражку правой рукой. Батальонный командир подозвал к себе провинившегося солдата и стал ему вычитывать:

— А вы еще благородным человеком называетесь! Не знаете, какой рукой нужно снимать фуражку перед начальством!

За это Шевченко тоже отсидел сутки под арестом.

Командир 3-й роты, тупой и жестокий человек, штабс-капитан Степанов, видя отношение к поэту своего батальонного начальства, также выбивался из сил, чтобы Шевченко «чувствовал» свое солдатское положение. Его по нескольку часов в день вместе с другими и отдельно мучили муштровкой, обучая ружейным приемам, солдатской выправке, учебному шагу «в три приема» и другим «тонкостям» строевой науки.

А один поручик даже грозил ему розгами, на что имел, конечно, все права.

— Майор Мешков, — вспоминал Шевченко, — желая задеть меня за живое, сказал однажды мне, что я, когда буду офицером, то не буду уметь в порядочную гостиную войти, если не выучусь, как следует бравому солдату, вытягивать носка; меня, однако ж, это не задело за живое… Я и мысли боялся быть похожим на бравого солдата.

Когда поэт с милостивого разрешения начальства оставлял на час или на два казармы, случалось, что кто-нибудь из живших с ним несчастных солдат стянет у него из шкафчика книгу да и заложит в кабаке. Возвратясь в казармы и обнаружив пропажу, Шевченко не обижался, он хорошо понимал весь ужас положения людей, спавших с ним на общих нарах; он только расспрашивал спокойно, где и за какую сумму заложена книга, отправлялся к кабатчику и выкупал ее сам.

Между тем средств у поэта не было Выезжая из Петербурга на Урал, он имел, как значилось в официальной описи к сопровождавшему ссыльного «конверту № 876», 354 рубля 62 копейки серебром; по тем временам это была довольно значительная сумма (а переезд ведь совершался на казенный счет!).

Однако уже в начале декабря Шевченко сообщал Лизогубу, что все его деньги «до копейки пропали».. Обращаясь к Лизогубу с просьбой прислать ему бумагу, карандаши, краски для рисования, Шевченко прибавлял- «Когда буду иметь рисовальные принадлежности, так, может быть, заработаю».

Михаил Лазаревский рассказывал о тех наивных способах, при помощи которых грабило солдат беспардонное начальство: Шевченко, когда ему выдали солдатское обмундирование, «не подозревая, что. ему принесли платье, сшитое за счет казны, спросил унтер-офицера, что стоит платье; тот без запинки ответил — 40 рублей, и Шевченко сейчас же заплатил деньги».

Еще один характерный случай засвидетельствован позднейшим документом: рапортом подполковника Матвеева, начальника Раимского укрепления на Аральском море (где Шевченко находился после Орской крепости), к начальнику дивизии генерал-лейтенанту Толмачеву. В рапорте сообщалось, что подпоручик 5-го батальона Бархвиц одолжил в Орске у рядового того же батальона Тараса Шевченко 68 рублей 30 копеек серебром, рядовой Тарас Шевченко (очевидно, когда все другие пути уже были испробованы.) обратился к начальству с просьбой «о взыскании с подпоручика Бархвица следующих ему денег, присовокупляя в числе доказательств, что о займе этом известно ротному его командиру штабс-капитану Степанову, который засвидетельствовал о том и господину командиру бригады генерал-майору Федяеву. Подпоручик Бархвиц от этого займа отказался и просил поступить с рядовым Шевченко по всей строгости законов, будто бы за ложное предъявление претензии..»

Таков был нравственный уровень многих офицеров в этих далеких гарнизонах; недаром Шевченко называл их «амфибиями» и прибавлял при этом:

— Геты, между которыми на берегах Дуная влачил остаток дней своих Овидий Назон, были дикие варвары, но не пьяницы, а окружающие меня — и то, и другое… Если бы Гомер увидел этих богатырей, так он бы покрутил свой седой ус и принялся переделывать свою славную эпопею от начала до конца.

Свою жизнь в Орске Шевченко изображал следующим образом:

И довелося снова мне

Под старость с виршами таиться,

Опять исписывать страницы,

И петь, и плакать в тишине…

Я под муштрою в муках рос,

Мне под муштрой стареть пришлось,

Так под муштрой и закопают…

А в день воскресный я за валами

Как вор прокрадываюсь в поле.

Талами 9 выйду я вдоль Урала

В простор широкий, как на волю…

…— Айда в казармы! Айда в неволю! —

Как будто крикнет кто надо мною.

И вдруг очнусь я, и под горою

Крадуся вором я за валами

И возвращаюсь вновь вдоль Урала.

Вот так-то праздную в мученье

Я здесь святое воскресенье

А понедельник?.. Но покуда

Всю ночь в казарме душной будут

Тревожить думы. Разобьют

Надежду, сердце вместе с нею

И то, что вымолвить не смею…

И все на свете разметут.

Ночь остановят. И веками

Часы глухие потекут,

И я кровавыми слезами

Не раз подушку омочу.

Молю я бога, чтоб светало,

И, как свободы, солнца жду.

Сверчок замолкнет; зорю бьют.

Молю я бога, чтоб смеркалось, —

Ведь дурня старого ведут

Солдатским шагом поле мерить, —

Чтоб знал он, как в свободу верить,

Чтоб знал, что дурня всюду бьют…

В первый же год своей ссылки Шевченко принялся хлопотать об официальном разрешении ему рисовать; он написал письмо на имя всесильного Дубельта, мотивируя свое требование отменить жестокий «высочайший» запрет тем, что осужден он не за рисунки, а только за стихи.

Письмо было передано в Третье отделение художником Алексеем Чернышевым, возвратившимся в декабре 1847 года в Петербург, и к Дубельту оно попало тотчас же. В результате этого письма Третье отделение запросило в январе 1848 года корпусного командира Обручева «об усердии, поведении и образе мыслей» бывшего художника Шевченко с заключением о том, «заслуживает ли он ходатайства о дозволении ему заниматься рисованием».

Переписка велась в те времена неспешно. 12 февраля корпусный командир запросил «о поведении и образе мыслей» Шевченко батальонного командира. 10 марта батальонный командир дал ответ. 30 марта из Оренбурга в Петербург была, наконец, отправлена бумага, в которой Толмачев, за отсутствием Обручева, сообщал Третьему отделению, что Шевченко в Орске «ведет себя хорошо, службою занимается усердно, в образе его мыслей ничего предосудительного не замечено, и, по засвидетельствованию его ближайшего начальника, он заслуживает ходатайства о дозволении ему заниматься рисованием».

Увы! Результат всей этой длительной канцелярской волокиты оказался равным нулю: получив все необходимые сведения, граф Орлов признал… «еще рановременным входить по сему предмету со всеподданнейшим докладом» к царю.

Непонятно было даже, зачем же Третье отделение интересовалось «образом мыслей» ссыльного, если независимо от этого «образа» почитало «рановременным» всякое рассмотрение вопроса об облегчении участи Шевченко!

Репнина писала Тарасу Григорьевичу: «Здесь мы Вас не забываем, и очень часто речь идет о Вас. С какою радостью все Ваши здешние друзья помогали бы Вам нести крест…»

Наконец Михаил Лазаревский из Петербурга откровенно сообщил поэту: «Мне сказали, что нечего и хлопотать здесь, — никто ничего не захочет. А что можно будет (что обещали) освободить тебя из казарм и перевести в Оренбург, похлопотав там, в Оренбурге…»

Единственным средством изменить положение опального поэта оказалась отправка его в составе экспедиции на Аральское море летом 1848 года.

Шевченко первоначально опасался этой отправки: «Предстоит весною поход в степь, на берега Аральского моря, для построения новой крепости; бывалые в подобных походах здешнюю в крепости Орской жизнь сравнивают с эдемом. Каково же должно быть там, коли здесь эдем!..»

В марте в Оренбург приехал молодой (ему тогда было всего тридцать два года) географ и моряк — лейтенант Алексей Бутаков, назначенный по рекомендации выдающегося русского мореплавателя Беллинсгаузена начальником экспедиции для съемки и промера совершенно еще не исследованного Аральского моря.

Участник кругосветного плавания «Або» и автор «Записок русского морского офицера во время путешествия вокруг света в 1840, 1841 и 1842 годах», положительно отмеченных Белинским, Бутаков принадлежал к передовой части русского офицерства сороковых годов.

Друзья Шевченко рассказали Бутакову о ссыльном поэте, и тот обратился к Обручеву с ходатайством включить его в состав Аральской «описной экспедиции» в качестве художника для срисовывания берегов — в те времена, до применения фотографии, функции художника в любой географической экспедиции были очень важны и ответственны.

Назначение состоялось в мае, спустя два месяца по приезде Бутакова в Оренбург. Шевченко, таким образом, получил официальное разрешение взяться за карандаш и кисть, а это было для него, пожалуй, самым главным в этот период.

И он уже иначе, чем прежде, пишет о предстоящем походе Лизогубу: «Я теперь веселым отправляюсь на это никудышнее Аральское море… Ей-богу веселым… Пришло мне разрешение рисовать, а на следующий день — приказание в поход выступать. Беру с собой все твои рисовальные принадлежности… Прости меня, ей-богу некогда и сухарь какой-нибудь съесть, а не то чтобы письмо написать как следует. К Варваре Николаевне напишу уж разве что из Раима…»