XV. ОПЯТЬ ТЮРЬМА
XV. ОПЯТЬ ТЮРЬМА
Новый удар произошел по случайному поводу. Шевченко, защищая честь Герна, повздорил с молодым прапорщиком, недавно присланным из столицы в Оренбург. Прапорщик не остановился перед самой подлой местью: он донес на Шевченко, что тот, вопреки «высочайшей воле», ходит в партикулярной одежде, занимается рисованием и сочинением стихов.
Донос был направлен начальнику края, командиру корпуса, военному губернатору Обручеву.
Обручев, как известно, и раньше осведомлен был обо всем изложенном в доносе (может быть, за исключением сочинения стихов). Тем не менее, а скорее именно вследствие такой осведомленности он очень испугался: испугался прежде всего, что кляузник прапорщик мог написать такой же донос и в Петербург, испугался ответственности за назначение ссыльного на должность официального художника в Аральской экспедиции (это при высочайшем-то запрещении рисовать!), испугался и, как водится, первым делом стал искать, на кого бы свалить ответственность.
Донос был подан в «страстную субботу», накануне пасхи. В тот же день об этом узнал Герн, потому что на него первого набросился в гневе Обручев, знавший, что Шевченко живет у Герна на квартире. Герн поехал домой, чтобы предупредить Шевченко об опасности. (Они жили в Старой слободке, в нескольких километрах от Оренбурга по Сакмарской дороге.) Но дома Шевченко не было.
Герн стал искать его по всему городу и нашел у Федора Лазаревского. Все тотчас поехали на квартиру, чтобы пересмотреть и сжечь опасные бумаги. Тут Шевченко передал Герну на сохранение свои маленькие «захалявные» книжечки со стихами.
Думал ли в это время Тарас Григорьевич, что снова получит их в руки только спустя восемь лет!..
Наспех пересмотрели рукописи, начатые рисунки и портреты, Федор Лазаревский и Шевченко бросали в огонь драгоценные работы, письма.
— Жги! — раздавалось в напряженной тишине.
Но вот жечь было уже нечего. Отправились назад, в город.
Когда Шевченко с Лазаревским въезжал в Оренбург, в Сакмарских воротах их встретили полицмейстер, плац-адъютант и другие должностные лица, ехавшие на квартиру к Герну для обыска у Шевченко.
Обыск, естественно, дал не много: несколько уцелевших писем от разных знакомых да две тетради с фольклорными записями и рисунками, уже раз побывавшие в полицейских руках (еще в 1847 году) и возвращенные Шевченко.
В тот же вечер все отобранные у Шевченко бумаги были доставлены к Обручеву, который сразу обратил внимание на недавно полученное поэтом письмо из Петербурга, от Сергея Левицкого:
«Вот уже третий месяц, — писал Левицкий 6 марта 1850 года, — как мы не виделись с вами, мой дорогой земляк! Словно третий год с тех пор пошел… Я еще до сих пор не виделся ни с Остроградским, ни с Чернышевым, у которых у каждого был раз по пять и ни разу не заставал дома. Доехав до Москвы, письмо Ваше к Репниной я отправил и пошел к Бодянскому, насилу достучался, да зато, как сказал, что я от Вас и еще имею письмецо, так с ним сталось что-то такое, будто он слышит о брате… Долго говорили об Оренбурге… Виделся на этих днях с Бутаковым; сказал он мне, что начал дело…»
Затем, сообщив о своем знакомстве с магистром математики из Харькова, Николаем Алексеевичем Головко, Левицкий добавлял:
«Как сойдемся, так первое слово его о Вас. Он сотрудник некоторых журналов; человек очень умный, жаль только, чтобы своею прямотой да не сделал бы того, что упрячут и его куда-нибудь, потому что уже и сейчас он под надзором полиции…»
И далее восторженно восклицал:
«Много здесь есть таких, что вспоминают Вас, а Головко говорит, что Вас не стало, а вместо того стало больше людей, даже до тысячи, готовых стоять за все, что Вы говорили и что говорят люди, для которых правда — это такая громкая и великая истина, что хоть бы провозглашать ее и при самом Карле Ивановиче, так не испугались бы…»
Карлом Ивановичем в это время в передовых кругах называли никого иного, как царя Николая I. Это выражение встречается и в переписке петрашевцев и у самого Шевченко.
Поэт не был знаком с харьковским математиком Головко, о котором писал ему Левицкий; но слово Шевченко, его революционные призывы действительно продолжали и после ссылки поэта распространяться повсюду — и не только на Украине, но и в Петербурге и в Москве…
В ночь с 22 на 23 апреля, по обычаю, разговлялись после заутрени в доме военного губернатора почти все офицеры штаба, чиновники управления краем и прочие. Обручев был заметно не в своей тарелке. К другу Шевченко — Александрийскому он подошел с самым свирепым видом:
— Аа-а, так человечеству хочется лучшего, а им отвечают пушками двадцатичетырехфунтового калибра?!
Смущенный Александрийский даже не сразу понял, что разгневанный губернатор приводит ему слова из его личного письма к Шевченко с сообщением о европейской революции 1848 года. Но начальнику края нечего было стесняться собственной гнусной роли читателя чужой корреспонденции — таковы были не только его права, но и обязанности.
Не менее грубо держал себя в этот вечер грозный корпусный начальник и по отношению ко всеми уважаемому Карлу Ивановичу Герну. Зато присутствующих поразило, что военный губернатор прямо заискивал перед каким-то безусым прапорщиком: то возьмет его под руку и с улыбкой о чем-то спрашивает, то подведет к столу и любезно угощает.
А потом, словно оправдываясь, говорил Герну, уже обо всем осведомленному:
— Конечно, он мерзавец, но… что же будешь делать? Боюсь, что этот негодяй и на меня послал донос прямо шефу жандармов. А в Петербурге у меня нет никого за плечами: я, как и Шевченко, человек-то маленький…
На следующий день, 23 апреля 1850 года, Шевченко был посажен на главную гауптвахту.
Четыре дня праздников делом поэта никто не занимался: только 27 апреля Обручев отдал распоряжение о возвращении Шевченко в Орскую крепость, в батальон № 5. Но с отправкой его приказал повременить до «особого распоряжения». Он явно выжидал: не обнаружатся ли еще какие-нибудь доносы подлого прапорщика?
Но все было тихо. Из Петербурга никаких сигналов не поступало. Шевченко просидел три недели в гарнизонной тюрьме. 12 мая корпусный командир распорядился освободить арестованного и по этапу отправить его в Орскую крепость.
Путь в Орск из Оренбурга, около трехсот верст, Шевченко проделал пешком, в составе этапной команды.
А по прибытии в крепость началась для Шевченко обычная солдатская жизнь в уже знакомом ему батальоне, которым, как и в 1847 году, командовал тот же майор Мешков.
Но вслед за Шевченко прибыло предписание Обручева об усилении за ссыльным поэтом надзора: «Поручить, сверх батальонного и ротного командиров, иметь надзор благонадежному унтер-офицеру и ефрейтору, которые должны строжайше наблюдать за всеми его действиями, и если что-либо заметят предосудительное или неповиновение, — то доводили бы о том в тот же час до сведения батальонного командира, который обязан немедленно мне донести, надписывая на конвертах: «секретно» и «в собственные руки».
Кроме того, Обручев еще более усложнил переписку поэта, приказав, «чтобы к рядовому Шевченко отнюдь не могли прямо доходить письма и от него другим лицам пересылаться, ибо все таковые письма должны поступать на предварительное мое рассмотрение».
Наконец спустя месяц после доноса прапорщика, обыска и ареста Шевченко 23 мая Обручев отправил в Петербург рапорт военному министру обо всем происшедшем. Уже в этом рапорте корпусный командир основательно кривил душой, когда писал:
«Ныне мне сделалось известным, что будто бы означенный рядовой Шевченко ходит иногда в партикулярной гражданской одежде, занимается рисованием и составлением стихов».
К рапорту были приложены и отобранные у Шевченко письма.
Рапорт был получен в Петербурге 7 июня. Военный министр князь Чернышев тотчас же доложил об этом деле царю. Николай, никому не доверявший, кроме жандармерии, в тот же день распорядился передать все материалы в Третье отделение.
Граф Орлов отнесся к новому «делу» с необыкновенным рвением. Еще даже не получив из военного министерства обещанных материалов, Орлов 8 июня нетерпеливо писал царю: «Ваше величество изволили мне вчерась говорить о деле Шевченко в Оренбурге, которое я получу от военного министра, но я его еще не получил… Я, как рассмотрю бумаги от военного министра, составлю о сем деле доклад Вашему величеству, и, к сожалению, нахожу, что, вероятно, придется несколько лиц подвергнуть допросу, а может статься, и аресту…»
Предусмотрительность, как видим, исключительная: начальник Третьего отделения еще не получил дела, бумаг никаких не видел, но заранее «находит», что ряд лиц придется, «к сожалению», арестовать.
Нужно вспомнить, что всего несколько месяцев минуло с того дня, как была разгромлена тайная организация Петрашевского. «Вот и у нас заговор! — писал тогда в своем интимном дневнике Дубельт. — Слава богу, что вовремя открыли…»
При первом же знакомстве с бумагами жандармы обратили внимание на письмо Левицкого, намекавшее как будто бы тоже на существование большой организации, а то и заговора.
Впрочем, сам Обручев в своем рапорте постарался выделить и особо подчеркнуть важность этого письма: ведь в этом случае на второй план отодвигалось не только партикулярное платье, а и Аральская экспедиция, и портрет Матильды Петровны, жены начальника края, рисованный «конфирмованным» рядовым Шевченко в официальной резиденции военного губернатора.
По докладу князя Чернышева Николай приказал «рядового Шевченко подвергнуть немедленно строжайшему аресту и содержать под оным…» 8 июня этот приказ был отправлен в Оренбург. Получив его 24 июня (две недели — это был нормальный срок хождения даже правительственной почты из Петербурга в Оренбург!), Обручев отдал приказ батальонному командиру Мешкову:
«Состоящего во вверенном Вам батальоне рядового Тараса Шевченко немедленно подвергнуть строжайшему аресту в гауптвахте крепости Орской, впредь до особого от меня предписания».
Так в конце июня 1850 года Шевченко был снова взят под стражу.
Одновременно следствие по делу Шевченко было начато и в самом Оренбурге. Для этого назначили полковника Чигиря, командовавшего 2-м батальоном.
1 июля Чигирь прибыл в Орскую крепость и предложил свои «вопросные пункты» Шевченко и его батальонному командиру. А 30 июня, когда Чигирь еще находился в пути, дежурный генерал Главного штаба уже сообщал Обручеву не только результаты быстрого, «расследования», проведенного Третьим отделением, но и царское решение о самом Шевченко, состоявшееся еще 24 июня!
Впрочем, в Петербурге за эти две-три недели произошли совершенно неожиданные события.
В поисках нового «тайного общества» Орлов и Дубельт обратились с докладом к царю, приводя «угрожающие» цитаты из письма Левицкого («много есть т>т наших», «много есть здесь таких», «есть до тысячи человек, готовых стоять за все») и требуя немедленного ареста коллежского секретаря Левицкого и упоминаемого в его письме магистра Головко.
На подлинном появилась «собственною его величества рукою» карандашная резолюция: «Исполнить».
Доклад был составлен 13 июня. Резолюция получена 14 июня. Распоряжение Дубельта об аресте Левицкого и Головко отдано 15 июня. 16 июня, в одиннадцать часов дня, Сергей Левицкий уже был доставлен в каземат Третьего отделения и помещен в камере № 6.
А с Николаем Головко произошло следующее. Когда жандармы в восемь часов утра вошли в его квартиру во втором этаже флигеля дома купца Форстрема (по Мало-Конюшенной улице), им отворил сам Головко: прислуги у него не было. Жандармский полковник сразу же объявил:
— По высочайшему повелению, вы арестованы.
В поведении Головко не было, однако, ни малейшей растерянности. Он спокойно сказал:
— Сейчас я оденусь.
И вышел в соседнюю комнату. Жандарм прошел за ним. Это была узкая, полутемная спальня с одной простой кроватью и маленьким столиком у стены.
Опытным глазом полковник окинул комнатку и убедился, что «бумаг» здесь нет никаких. А жандармы были уже за последние годы приучены к тому, что самый страшный враг, жестоко преследуемый императором, — это всевозможные бумаги, писаные и печатные, за которые людей одевают в арестантские халаты, заковывают в кандалы, вешают, расстреливают, ссылают на каторгу и отдают в солдаты.
Полковник возвратился в первую комнату и принялся по-хозяйски рыться в письменном столе. Среди конспектов лекций по физике, математике, философии и другим наукам жандарм обратил внимание на литографированную тетрадь с текстом философского содержания и с надписью в нескольких местах: «Н. Момбелли… Н. Момбелли… Н. Момбелли…»
Фамилия эта была хорошо памятна жандармскому полковнику, состоявшему, как он сам о себе с гордостью писал, «по особым поручениям при господине шефе жандармов», ведь Момбелли был одним из крайних радикалов в тайном обществе Буташевича-Петрашевского.
Вместе с Петрашевский, Достоевским, Спешневым Момбелли был одет в смертный саван и с завязанными глазами выслушал на Семеновском плацу все слова команды к расстрелу, кроме последнего «пли!». Затем им была объявлена замена смертной казни рудниками, солдатчиной…
Ныне Момбелли находился на каторге в Александровском заводе. Это он сочинял возмутительные, проникнутые безбожием и революционными воззрениями статьи, переписывал во многих экземплярах и распространял «Письмо к Гоголю» покойного литератора Белинского, в своем дневнике писал:
«Деспотизм враждебен всякому умственному образованию и всякому истинному праву».
Так, значит, этот Головко с ним знаком!
В воображении жандарма уже рисовались радужные картины: он открывает новое тайное общество, связанное и с сосланными петрашевцами и с злоумышленным малороссийским поэтом, загнанным в Оренбургские степи…
Как вдруг из спальни выскочил квартальный, за ним Головко с пистолетами в руках. Головко выстрелил, но промахнулся. Жандармы выбежали в прихожую, а Головко захлопнул за ними дверь.
После этого за запертой дверью прозвучал еще один выстрел. А когда дверь взломали, Головко лежал мертвый на полу между потертым диваном и дешевым мещанским трюмо, возле него валялись пистолеты, и кровь густой черной лужей стояла под запрокинутой головой.
Со смертью Головко все дело внезапно приобретало новый оборот. «Смерть Головко положила преграду к совершенному раскрытию дела», — признавался начальник Третьего отделения. Царь нерасторопностью своих жандармов был до крайности раздражен.
Неожиданно потеряв нить для дальнейших разысканий, Орлов растерялся. Еще целую неделю он, сам проводя допросы, пытался «выдавить» какие-нибудь сведения из Сергея Левицкого.
По нескольку раз обыскивались квартиры, допрашивались «прикосновенные» лица.
Все напрасно!..
Теперь Орлову уже невыгодно было настаивать на существовании тайного общества. И он докладывал царю: «Настоящее дело не открывает никакого преступления, и решительно могу сказать, что ничего не вижу в нем политического».
Самоубийство Головко, «более всего придававшее важность настоящему делу», Орлов теперь объясняет раздражительным характером и болезненным состоянием магистра, который «был весьма беден, тяготился жизнью и углублялся в мысли о смерти», в результате чего «ум его оказался в расстройстве, и знакомые считали его не иначе, как сумасшедшим».
О Левицком шеф жандармов отзывался как о человеке, который «не обнаруживает в себе больших способностей и ничего, что бы заставляло предположить в нем опасного человека». И делал общий вывод из всего «дела», что «нет никакого основания полагать, чтобы Головко принадлежал к какому-либо обществу или приготовлялся к каким-либо преступным действиям».
Надо сказать, что вывод этот был сделан прямо вопреки показаниям Левицкого о горячем сочувствии Головко европейской революции 1848 года и его симпатиях к Французской республике; вопреки показаниям студента Григория Данилевского о бывавших у Головко собраниях, на которых читались вслух и обсуждались какие-то книги и рукописи; вопреки показаниям сестры Левицкого, Настеньки, что княгиня Голицына отказала Головко, дававшему ей уроки математики, потому что он высказывал революционные суждения; вопреки, наконец, бумагам самого Головко, свидетельствовавшим, по отзыву жандармов, что тот «вникал в настоящее направление идей в Европе…»
Среди бумаг Головко, между прочим, обнаружены были отрывки перевода какой-то стихотворной драмы. В одном из этих отрывков жандармы прочитали:
Тьер. Свобода! Как странно звучит это слово!
Мне дико, мне чуждо, мне странно оно!
Мне вечно при нем трепетать суждено…
Жан Журне. Смелей! На свет! Ты не умрешь
В народной и великой жизни…
Свобода! Если б мне с тобой соединиться
На зло дряхлеющему злу!..
Но теперь уже Орлов не хотел видеть в этих материалах «ничего политического»: так диктовали ему его карьеристские соображения, а с иными он попросту не был знаком.
Потому-то в своем заключительном докладе, составленном 23 июня, он убеждал царя, что «по тщательном, самом внимательном разборе наималейших обстоятельств убедился в том, что все это дело, не заключая в себе ничего политического, есть только сплетение различных, весьма обыкновенных событий, не ведущих к опасению насчет общей безопасности».
И обвинения, предъявленные Тарасу Шевченко, Орлову пришлось по возможности смягчить. В том же докладе царю шеф жандармов подчеркивал: «Письма, найденные у Шевченко, от княжны Репниной, Лазаревских, Чернышева и других лиц доказывают, что все они принимали участие в Шевченко, действительно, потому только, что он малороссиянин; весь предмет переписки их заключался в одном том, что они желали ходатайствовать об облегчении его участи; из них княжна Репнина еще прежде несколько раз писала об этом и ко мне, а художник Чернышев намерен был явиться с такою же просьбою к генерал-лейтенанту Дубельту; следовательно, все они действовали в этом случае законным путем, и то сомнение, не существует ли между ними тайное общество, совершенно рассеивается…»
О бумагах, в том числе стихах и рисунках, отобранных у Шевченко, Орлов отозвался в докладе, что они «не заключают в себе ничего преступного», присовокупив: «Вообще бумаги эти не обнаруживают, чтобы Шевченко продолжал прежний образ мыслей или бы писал и рисовал на кого-либо пасквили».
Доклад был 24 июня прочитан Николаем, который на полях, против слов о том, что Шевченко «ходил иногда в партикулярном платье», написал карандашом: «В этом более виновно его начальство, что допускало до сего; о чем сообщить князю Чернышеву, для должного взыскания с виновных».
Так теперь «невинно» оборачивалось все дело, тогда как для нас очевидно, что Головко в самом деле был связан с петрашевцами и, очевидно, вместе с ними использовал произведения и судьбу Шевченко в своей агитации против правительства.
Еще не успел подполковник Чигирь добраться от Оренбурга до Орской крепости, а вслед ему в Оренбург летела бумага из военного министерства, за № 580, от 30 июня 1850 года, в которой предлагалось, если «более ничего не будет обнаружено, то достаточно рядовому Шевченко вменить в наказание содержание под арестом…»
Что же «обнаружило» производившееся Чигирем расследование в Орской крепости?
Прежде всего Шевченко предъявили обвинение в том, что он вел переписку (независимо от содержания этой переписки). Так, несмотря на устное разрешение Дубельта «писать обыкновенные письма», поэту приходилось расплачиваться за неясность царского приговора с его изуверским запрещением «писать и рисовать».
За то, что Шевченко рисовал, ответственности более всего боялся сам корпусный командир Обручев, он и свалил всю вину на… командира 5-го батальона майора Мешкова.
Генерал-от-инфантерии Обручев не постеснялся в своем распоряжении от 5 сентября 1850 года записать: «Командующему батальоном № 5 майору Мешкову за несообщение им в батальон № 4 последовавшей над рядовым Шевченко высочайшей конфирмации, что было причиною продолжения получения рядовым Шевченко писем и отправления на них ответов в бытность его в Раимском укреплении и Оренбурге и составления на Аральском море нескольких гидрографических видов, — сделать строгий выговор».
С майора Мешкова приказано было даже взыскать издержки по командированию подполковника Чигиря в Орскую крепость для производства следствия в сумме двадцати трех рублей шестидесяти семи копеек!
«Отыскал» Обручев и виновника ношения Тарасом Шевченко неформенной одежды; он 6 ноября докладывал в Петербург, в военное министерство: «Относительно допущения рядового Шевченко ходить иногда в партикулярном платье… то вся вина должна быть отнесена на капитан-лейтенанта Бутакова, который находится ныне в 9-м флотском экипаже».
Морским министром Меньшиковым 9 декабря был Бутакову «за упущение по наблюдению за рядовым Шевченко сделан строжайший выговор».
По указанию военного министра было отдано 5 сентября распоряжение «рядового Тараса Шевченко, по освобождению из-под ареста, перевести на службу, под строжайший надзор ротного командира, в одну из рот Оренбургского № 1 батальона, расположенных в Новопетровском укреплении».
Впрочем, все усердие Обручева не спасло его: в том же году он был снят со своей должности, и начальником края снова был назначен В. А. Перовский.
Штаб батальона № 1 и две роты, 1-я и 2-я, находились в Уральске; 3-я и 4-я роты, куда перевели Шевченко, были размещены на полуострове Мангышлак, в Новопетровском укреплении.
Путь Шевченко лежал из Орской крепости через Оренбург, Илецкую Защиту — в Уральск. Это около шестисот верст.
Бронислав Залеский писал 13 октября 1850 года из Оренбурга Аркадию Венгжиновскому: «Десять дней тому назад художник (Шевченко) посетил меня — весь окровавленный, потому что его разбили лошади в Губерлинских горах и чуть не убили. Провел он здесь, в Оренбурге, несколько часов и уехал в Новопетровское укрепление, врата которого ему теперь откроют разве что сами ангелы…»
В Уральск Шевченко прибыл только в начале октября.
Уже наступала глубокая осень. Оставались считанные дни навигации по Каспийскому морю, а единственный путь к Мангышлаку — лодкой из Гурьева-городка (или из Астрахани). Корпусный командир недаром еще в начале сентября требовал, чтобы Шевченко был отправлен в Новопетровское укрепление «немедленно, дабы не упустить навигации сего года».
Между тем от Уральска до Гурьева-городка на Каспийском море — еще почти пятьсот верст; Шевченко был отправлен дальше в сопровождении унтер-офицера Булатова.
Они ехали из Уральска на юг, к Каспию…
О чем думал в это время Шевченко?
Может быть, в его уме звучали еще строки, сложившиеся на гауптвахте в Оренбурге (или в Орской крепости):
Уже давно томлюсь в неволе
Я, как преступник, под замком.
На торный путь смотрю, на поле
Да на могильный крест. На нем
Сидит ворона. Из острога
Не вижу дальше…
…Такая, знать, судьба моя!
Сижу один и все гляжу я
На крест высокий из тюрьмы
То погляжу, то повторю я
Слова молитвы, и тоска,
Как убаюканный ребенок,
Слегка притихнет. И тюрьма
Как будто шире, запевает
И плачет сердце…
Последние неприятности произвели на поэта ошеломляющее впечатление. Снова тюрьма, снова «вопросные пункты» следователей, окрики и угрозы…
Теперь Шевченко еще и еще вспоминал всю свою жизнь, своих друзей и врагов, свои радости и горе…
Но не в чем было упрекнуть себя, и он хорошо понимал: если бы пришлось начинать все сызнова, он опять поступал бы точно так же.
«Неисправимый… Неисправимый…» — с горькой иронией, но и со светлым чувством думал Шевченко.
Великого поэта-борца не могла одолеть казарменная лапа «неудобозабываемого медведя».
Российский царизм рассчитывал, что Шевченко в ссылке будет сломлен, смирится.
Этого, однако, не случилось.
Десятилетняя ссылка была для Шевченко тяжкой карой и каторжной мукой, но она закалила революционный гнев поэта, обогатила его жизненный и творческий опыт, расширила круг его социальных и художественных воззрений.
Пребывание Шевченко «по-за Уралом» явилось для него новой жизненной школой.
В ссылке обострилось восприятие поэтом многообразных явлений действительности. Ни на один день не прекращался в самых тяжелых условиях тюрьмы и солдатчины процесс духовного роста гениального поэта и мыслителя.
Клеветники из враждебного Шевченко буржуазно-националистического лагеря пытались изобразить дело так, будто «уже только огарок шевченковского таланта возвратился из Азии», — как писал впоследствии Пантелеймон Кулиш.
Другой буржуазный исследователь, Александр Конисский, автор объемистой биографии Шевченко (1898 г.), заявлял в этой своей работе: «В Новопетровск унтер-офицер Булатов привез на лодке талант еще свежий, живой; из Новопетровска через семь лет на лодке же вывезен талант, уже почти совсем потухший…»
Ярким и убедительным опровержением этой буржуазно-националистической клеветы служат все поэтические и прозаические произведения Шевченко, созданные им в годы изгнания и по возвращении из ссылки, а также его замечательный «Дневник», начатый еще в Новопетровском укреплении; многочисленные его рисунки и портреты; наконец, переписка этих лет, сохранившаяся, к сожалению, далеко не полностью.
Всюду мы видим пламень непрерывно развивающегося творческого гения, не меркнущего, а крепнущего под ударами жестокой действительности; всюду горит и стремится в битву могучая революционная энергия непримиримого борца, светится вдохновенная и проницательная мысль.
…В Гурьев Шевченко с Булатовым прибыли через четыре дня после выезда из Уральска — 12 октября. И на следующий день, в холодную, штормовую осеннюю погоду, на почтовой лодке отплыли на Мангышлак.
Небо хмурилось, дул пронзительный ветер. Начиналась новая, самая тяжкая пора в тяжком изгнании поэта.
Но ничто не могло сломить его веру в лучшее завтра.
Проходя по единственной улице Гурьева-городка, Шевченко поднял с земли сломанную кем-то, но еще совсем свежую ивовую ветку.
Он вез ее с собой на почтовой лодке в новое место изгнания: живую ветвь дерева — в пустыню забытого богом полуострова на каменистом, суровом берегу Каспия…