Желтый призрак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Желтый призрак

Умирая, велел позвать к себе кособродский крестьянин Александр Галкин десятилетнего сына Петьку.

— Об одном прошу перед смертью: не лезь в старатели. В какой угодно тяжелый хомут толкай свою головушку, когда подрастешь, только не в золотой. И ты, мать, тоже следи за этим. Следи… И… Слышь?.. Сама на корню засохни, а проучи парня в школе три зимы. Может, хоть он через азбуку белый свет увидит…

Но три зимы не получилось: хворая мать дышала на ладан, и надо было как-то кормиться хотя бы самому. Как? Где? Чем? Наймом? Наймом. Больно кому нужен малолетний батрак.

— У тебя парень якобы нашу «окодемию» заканчивает нонче? — подавая как-то Галкиной вдове христорадный кусок, подъехал к ней на кривой кособродский делец Карфидов.

Везде успевал: хлеб сеял, овец пас, шкуры выделывал, обувь тачал и слыл купчишкой-лавочником из тех, у кого каждая потраченная копейка была рублевым гвоздем прибита. Одни возносили и ставили его чуть ли не на божницу, как образ, другие — наоборот.

Третьи считали простым и грешным. И никто не ошибался.

— Ой, не знаю, не знаю, — принимая милостыньку, глотала слюну и слезы вдова. — Заканчивает, да, наверно, не закончит.

— Тянись. Заветы надо блюсти. И присылай потом ко мне его в обучение.

Выгоду свою Карфидов за версту чуял, тут же ни принюхиваться, ни приглядываться не надо, тут она вовсе была явная, как даровое крашеное яичко в пасху после христосованья.

— Христос воскрес, дяденька, — робко переступил хозяйский порог Петька и сбивчиво сотворил крестное знамение, начав левой и закончив правой рукой.

— Пришел? Какому ремеслу учиться? Сапожному ай скорняцкому?

— Сапожному.

— Тогда присматривайся пока.

Присматривался ученик два года, ни разу не допущенный в мастерскую за это время. Потом еще три распиливал березовые окомелки[1] на баклуши, прокаливал их над угольями костра, ночуя один в лесу, олифил, колол из них шпильку, готовил сапожный вар и казеиновый клей, недоумевая, почему казеиновый, если он из козьего творога. Сучил он и дратву и пропитывал кому чистым дегтем, кому коломазью[2] пошивку из яловки, и украдкой по памяти кроил из репейных лопухов переда, союзки, стельки, ранты, задники, устья.

Так и не дождалась мать сына с карфидовского подворья в новеньких сапогах, какие шили напоследок ученики для себя из хозяйского материала как зачетные. Похоронили ее не по духовному обычаю, а по мирскому. Без плакальщиц и всенощного чтения псалмов, без отпевания в церкви и поминок. За это за все надо было платить, а чем. Предали земле — и ладно.

— Но-ка, опнись, — загородил Карфидову путь дед Матера при полном иконостасе Георгиевских крестов и медалей и свел к переносице лохматые брови, как двух белых медведей лбами столкнул. — Ты, клоп ржавый, докуда будешь кормиться возле сирот?

— А не они ли подле мене?

— Да подлей тебя нету, нехристь, а прешься, небось, к заутрене. И не сверкай зенками, они у войскового атамана тухнут перед моим кивотом. Уразумел? — подвел черту дед Матера, чиркнув большим пальцем ниже регалий.

— Доразу.

И Карфидов тем же следом вернулся домой.

— Уматывай, — выкинул он подмастерью шмат свиной кожи с парой подметок.

— Спасибо.

— А это уж ты крестового туза своего благодари.

— Какого?

— То не знаешь, один он в Кособродке с четырьмя Георгиями. И посмотрим, что за чеботарь из тебя получился.

Чеботарь получился, и заказы на обувку скоро пошли позамимо карфидовской вывески над тесовыми воротами в галкинскую неприметную избенку.

— Вот трафит Петр Александрович! На ноге не слыхать.

Не часто в деревнях навеличивали заглазно по имени-отчеству безродных сирот да еще и сапожников, иные кузнецы умирали с прозвищами; и Карфидов, уразумев доразу, за что такая почесть конкуренту, начал ставить непременные условия принесшим шкуры на выделку:

— И шить что из нее к мене ж принесешь.

— Так… — заикались было некоторые возразить.

— Не, не, не. Или шапку об пол и с круга долой, или к мене.

Обман тогда почитался за великий грех до гробовой доски, и молодой сапожник перебивался с хлеба на воду.

— Ты вот что, Петя, ты наплюй на него и перебирайся в Пласт, — ввалясь в избу, подпер потолок и загудел шмелем под сплюснутой казачьей папахой дед Матера. — Там старатель золотой песок кожаными картузами в скупку потаскивает, а путнего сапожника ни одного. Там заживешь. И замуж, тут невесты бракуют, а там любая за тебя пойдет. Дуй в Пласт, не раздумывай. Город!

Не раздумывай… Нагляделся он на этот город за пять лет, бегая с посылом от мастеров за «Петровской», «Смирновской», «Харинской» в приисковую монопольку каждую субботу и понедельник, чем-чем, а водкой Карфидов не торговал.

Город. Контора, особняк Тарасова, крестовик управляющего, поповские покои, церковь, школа, казенный барак для учителей, кабаки из расчета один на сто работных мужских душ. И все строения поверх земли, остальное — под ней. Жилища назывались балаганами — назвать землянкой не поворачивался язык, потому что сплошной плитняк-дресвяник. Вырубалась прямоугольная яма так на так и на эдак, кому где взглянется и кто в чем прикинет на глаз, кто в аршинах, кто в саженях без норм и ограничений; но, какая бы семья ни была, «хоромы» с полезной жилой площадью более двенадцати квадратных метров не затевал никто: твердь. Даже сам желтый призрак не обольщал искателя счастья шансом попользоваться, замахнувшись киркой на большее жилое пространство: рассыпное месторождение в кубическом метре породы содержало до двух фунтов[3] золота высшей, девяносто шестой пробы. Леший с ними и с лишними фунтами — твердь. И все же норовил прибывший вновь рыть балаган и жаться к тем, кому по слухам выпала такая удача.

И холодно, и густо курилась эта твердь, готовая вот-вот взбугриться взрывом, будто от сотен фитилей опущенных в шурфы запалов.

А люди чахли с отбитым нутром. Сгорали от вина. Пропадали без вести в осыпях утайных шурфов. Кому — рай, кому — преисподняя.

Поэтому и покидал Петр Галкин свою Кособродку с твердым намерением скоро вернуться с деньгой, завести кожевню и потягаться с Карфидовым.

— Эй! Есть кто живой? — приседая на корточки (ну и город!..), кричал он в бельмоватые оконца из бычьих пузырей, — На постой пустите? Обувку бесплатно шить буду сверх мзды за жилье.

Пускали, но, заносив обновку, отказывали.

— Колготы от твоего ремесла много. Дверь на петлях нисколько не стоит, не натопишься.

— У нас девка на выданье, а ты холостяк. Так что давай от греха подальше.

Женился — опять причина: горшкам в печи тесно.

— Может, в деревню ко мне подадимся, Катя? Там и угол, и очаг свой будет…

— Как знаешь…

Но еще издали с пригорка заметил он щемящую пустоту на месте избенки.

— Все, Петька, сгорел твой мост и умысел с ним. Бог шельму метит. Вот и мыкайся теперь по квартирам, отщепенец. А приплод пойдет — вовсе запоете лазаря.

И Галкины, что обозные лошади на долгом волоке, потеряли счет постоялым дворам: своим не рады, а чужие с двумя детьми кому нужны?

— Вы это… не третьего ли ждете? До весны, конечно, живите, под снег не гоню, а там куда знаете. Самим повернуться негде. И пора бы уж оседлаться, не цыгане.

— Легко сказать — оседлаться. От сапожного промысла на коровенку скопить не можем, голы уж, как голенище, не то ли что сруб купить или землекопов нанять.

— Да, шилом тут много не наковыряешь…

— Чеботарь у вас квартирует? — пыхнула с порога живым здоровьем поповская кухарка. — Айда, батюшка за тобой послал.

Заказчик заказчику рознь. Этот из тех, которые на дом зовут.

Поп, рыжее самовара, чаевничал.

— Я слышал, ты пристанищем бедствуешь. Нет? Сие похвально, что не ропщешь. Ботфорты стачаешь — призрю. По самое чрево, аки чулок, и на меху. И чтобы сырники не пропускали, охотой на болотную дичь грешу. Стачаешь?

«Черти бы вам на том свете из сыромятины китайские колодки[4] тачали», — усмехнулся Петр, все еще помнивший кособродского учителя закона божьего.

Но только усмехнулся.

— Придется растелешиться до сраму.

— Это можно. Что естественно, то не безобразно.

Знал ли пластовский священник байку о сапогах Петра Первого, сапожник из Кособродки знал, как это делается, и подался в Троицк, от которого до Киркрая[5] рукой подать; вернувшись оттуда с двумя шкурами, снятыми с верблюжьих лыток целиком, выделал, проолифил, покрасил, насадил на колодки, высушил, прибил подметки, навел блеск — и к попу.

— Меряй… отче наш.

Поп долго разглядывал обновку без единой прошвы, потом скользнул в чебот, скользнул в другой и замаслился:

— Искусно. Зело искусно. Молодец. После рождества Христова ступай в школу вести уроки труда. И нынче ж можешь перебираться в учительский дом. По моему повелению, скажешь церковному старосте.

Исходил на нет и обреченно щерился матовыми сосульками февраль. Брезжило утро за окном фонаря[6]. На полу тихо играли обрезками кожи двое ребятишек. На раскладной сапожной скамеечке боролась с дремой мать.

Зыбаю, позыбаю,

Дед ушел за рыбою…

Тятенька — дрова рубить,

А казак — в трубу трубить…

Внизу хулиганисто ухнула парадная барачная дверь, знакомо протарахтели доверху лестничные ступеньки: Петр.

— Что? Отказали?

— Царя спихнули. Только день и пожил наш Мишка при нем.