БОЛЕЗНЬ. БОРЬБА ЗА ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТРОЙ
БОЛЕЗНЬ. БОРЬБА ЗА ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТРОЙ
Победа над врагами революции дала ему величайшее счастье. Болезнь же вывела его из строя. Она стала его новым врагом, которого нужно было победить.
Островский попал в клинику Харьковского научно-исследовательского медико-механического института в конце декабря 1924 года. Он сильно хромал и не мог уже обходиться без помощи костылей. Не желая ощущать сострадание окружающих (больной терпеть этого не мог), он предпочитал не пользоваться своими «помощниками», как он называл костыли, и большую часть времени проводил в постели. Походил он тогда, по собственному признанию, на «волчонка, пойманного и запертого в клетку».
В клинике должны были выяснить причину заболевания и установить диагноз.
Врачи предполагали, что у него водянка обоих коленных суставов. Применили новейшие методы лечения, они не помогли. Сделали операцию, но после нее состояние больного только ухудшилось. Ему предложили ампутировать ноги. Островский не согласился. «Ведь я тогда был бы совершенно беспомощным», — говорил он в письме к брату. Он еще надеялся, писал отцу: «Вот, дорогой батьку, если повезет, возвращусь и начну работать в дорогой партии…»
Две силы противостояли и боролись друг с другом: темная сила мучительного недуга, осаждавшего его тело, и светлая сила жизни, большевистского духа, который не капитулировал и продолжал сопротивляться.
Бывшая медицинская сестра клиники института Л. П. Давыдова, рассказывая об Островском, каким видела она его в период лечения, характеризует его так же (и почти теми же словами), как и комсомольцы, работавшие с ним в Берездове и Изяславле:
«Он живо откликался на все события внешней жизни, массу читал, устраивал читки газет, дискуссии на политические темы и события… Стойкий боец, коммунист, знающий, куда итти и за что бороться… Перед его личностью болезнь как-то стушевывалась, отходила на задний план»[32].
Какие события внешней жизни волновали тогда Островского, на что именно он «живо откликался»?
Шел 1925 года. Страна наша покончила с тяжелыми последствиями военной разрухи. Народное хозяйство достигло довоенного уровня. Однако народ, который в жестокой битве завоевал свою землю, свободу и независимость, не мог уже удовлетвориться подобным уровнем. Еще недавно достижение его казалось задачею невероятной трудности; теперь же такой уровень оказался чересчур низким для народа-хозяина. Партия большевиков открыла перед миллионами людей путь к счастью и повела их по этому пути дальше, вперед.
«Но здесь со всей силой вставал вопрос о перспективах, о характере нашего развития, нашего строительства, вопрос о судьбах социализма в Советском Союзе. В каком направлении следует вести хозяйственное строительство в Советском Союзе, в направлении к социализму, или в каком-нибудь другом направлении? Должны ли и можем ли мы построить социалистическое хозяйство, или нам суждено унавозить почву для другого, капиталистического хозяйства? Возможно ли вообще построить социалистическое хозяйство в СССР, а если возможно, то возможно ли его построить при затяжке революции в капиталистических странах и стабилизации капитализма? Возможно ли построение социалистического хозяйства на путях новой экономической политики, которая, всемерно укрепляя и расширяя силы социализма в стране, вместе с тем пока что дает и некоторый рост капитализма? Как нужно строить социалистическое народное хозяйство, с какого конца нужно начать это строительство?» [33]
Вопросы эти со всей остротой встали перед партией, перед страной. На них нужно было дать прямые и ясные ответы. И партия дала их. Она решительно отвергла все капитулянтские «теории» открытых и скрытых врагов народа — троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев — и уверенно повела нашу страну к социализму.
В апреле 1925 года прошла XIV партконференция, а в декабре 1925 года состоялся XIV съезд партии.
Подводя итоги работам съезда, товарищ Сталин писал:
«Историческое значение XIV съезда ВКП(б) состоит в том, что он сумел вскрыть до корней ошибки «о новой оппозиции», отбросил прочь ее неверие и хныканье, ясно и четко наметил путь дальнейшей борьбы за социализм, дал партии перспективу победы и вооружил тем самым пролетариат несокрушимой верой в победу социалистического строительства» [34].
Накопив силы и средства, большевистская партия подвела нашу страну к новому историческому этапу — к социалистической индустриализации. Суть генеральной линии партии заключалась в том, чтобы превратить нашу страну из аграрной в индустриальную, способную производить своими собственными силами необходимое оборудование, способную перевооружить на новой технической основе все наше хозяйство.
Находясь в клинике, Островский не хотел и не мог чувствовать себя оторванным от своей партии. Верный сын ее, он жил ее большой жизнью.
Вот почему в его маленькой четырехкоечной палате (Островский лежал на первой койке справа от дверей) было всегда людно.
Сюда приходили и лечащие и лечащиеся; в десять часов вечера дежурной няне постоянно приходилось воевать, чтобы ушли «гости» и в палате погас, наконец, свет.
За «послушание» Островский брал «выкуп».
Жестокие боли в коленях не давали ему заснуть. Он просил сестер и сиделок, чтобы те, уложив всех других больных, приходили к нему побеседовать.
Часто приходила подружившаяся с ним медсестра А. П. Давыдова.
«…И эти разговоры в тишине, — вспоминает она, — под мирное дыхание соседей, в полумраке слабо освещенной комнаты, помогали ему легче переносить страдания, возвращали его к недавнему прошлому, к борьбе, которой он жил и без которой не мыслил жизни».
Полушопотом, стараясь не потревожить соседей, Островский рассказывал о боях гражданской войны, вновь вспоминал недавний счастливый и навсегда памятный августовский день этого 1924 года, когда он был принят в партию. Это, пожалуй, была единственная тема, которая позволяла ему говорить о себе самом. Вспоминая об остальном, он говорил о случаях, происходивших якобы с друзьями, и не о своих, но об их подвигах. Даже о своих ранах и о том, как он заболел тифом в лесу под Киевом, Островский рассказывал в больнице неохотно и вскользь, словно стесняясь.
Товарищи могли слушать его рассказы часами. Страстная речь была пересыпана шутками, поговорками, остротами. Он был редким рассказчиком, искрящимся, проникновенным, захватывающим слушателей своей глубокой искренностью.
Такие своеобразные литературные выступления уже тогда позволяли Островскому ощутить ткань будущего произведения. А о книге он думал в то время. Это известно из более поздних его рассказов и писем. Вызревали образы, уточнялись сюжетные ситуации, шлифовался язык. Островский мог судить и о степени интереса слушателей к тому, что он рассказывал.
А слушатели часто подзадоривали его:
— Ты бы записал все, что рассказываешь. Интересная будет книга…
Жена писателя Р. П. Островская передает, что часто Николай, рассказав случай, происшедший якобы с кем-то из его друзей, лишь потом признавался, что это случилось с ним самим.
— Так почему же ты не сказал сразу, что это было с тобой? — удивлялись слушатели.
— Зачем? — отвечал он им. — Я знаю, не желая меня обидеть, вы не сказали бы правды о моем рассказе. А мне очень важно было знать, как вы его примете, захватит ли он вас.
Он говорил:
— Я следил за каждым движением на ваших лицах. Тогда уже у меня зрела мысль рассказать молодежи обо всем пережитом. На вас я впервые познавал, стоит ли начинать работу, добьюсь ли я того, что намечаю.
Вот почему друзья Островского, встречавшиеся с ним в клиниках и санаториях, утверждают, что многие эпизоды романа «Как закалялась сталь» были им известны еще до появления книги.
Но до книги было еще далеко.
Болезнь прогрессировала. В августе 1925 года Островского направили лечиться в Евпаторию.
Санаторные врачи отвергли мысль о водянке в коленных суставах. Они перебирали всевозможные объяснения, однако больному не становилось от этого легче. «Факт остается фактом — я без костылей ни шагу», — писал он.
Несмотря на то, что состояние его ухудшалось,
Островский был попрежнему бодр и энергичен. Он быстро отыскивал новых друзей. Так познакомился он в Евпатории с группой молодых москвичей.
«Московские друзья нашли пути к тому, что непрекращающееся давление на мысли, что меня мучило все время, рассеялось и иногда совсем проходило. Была хорошая семья, понятная, ласковая, чуткая… Загорались там иногда споры, зажигался и я… Катались на паруснике далеко в море и т. д. Даже было тяжело расставаться».
Письмо это помечено сентябрем 1925 года.
После Евпатории Островский возвратился в Харьков, показался врачам. По их настоянию он вскоре поехал в Славянск; там лечили грязями.
Здоровье не поправлялось; это беспокоило и удручало его. К тому же в Славянске стояла пасмурная, осенняя погода, комната его находилась в самом конце длинного коридора, лежал он в ней один, друзей не было…
И все же:
«Одно преобладает над всем — итти напролом, бороться чем можно, без сентиментов и нытья, как когда-то боролся в добрые прошедшие времена. А потом подсчитаем шансы. Пока еще бьет вера и стремление к жизни, работе, не может быть и речи о чем-либо другом».
С этой решимостью приезжает он из Славянска в Харьков и там снова ложится в клинику, продолжая героическую борьбу за возвращение в строй.
Островский пролежал в клинике медико-механического института до середины мая 1926 года. К болям в коленных суставах прибавились боли в позвоночнике.
«В Институт пришел с палочкой, вышел на костылях» , — подвел он итог.
В таком состоянии больной окончательно покинул Харьковскую клинику и вторично отправился в Евпаторию.
Майнакский санаторий, расположенный на берегу Евпаторийского лимана, считается одной из лучших здравниц Крыма. Сюда и поместили Островского.
Здесь, в санатории, Островский познакомился со старым большевиком И. П. Феденевым, с которым сохранил дружбу навсегда, которого впоследствии он вывел в романе «Как закалялась сталь» под фамилией Леденев[35]. Феденев так описывает свою первую встречу с Островским:
«Был полдень. Южное майское солнце щедро палило своими лучами. Выполнив формальности по зачислению в санаторий, я вышел в садик, расположенные позади санатория. Группа больных в ожидании обеда разместилась под небольшими деревцами. Кто лежал на койках, кто сидел. Мое внимание обратили двое больных, сидевших в качалках. Оба молодые. Один блондин со светлыми волосами, другой — брюнет. Читали газету «Правда».
Дальше читаем:
«Сильное, волнующее впечатление произвели на меня, да и на всех других, рассказы сидевшего н качалке молодого брюнета. Он говорил о борьбе отрядов комсомольских организаций, о людях, которых воспитала партия, об их бесстрашии, мужестве и геройстве. Звонок на обед прервал беседу. Ходячие больные пошли в столовую. Мне и сидящим в качалках принесли обед. Я познакомился. Блондин со светлыми волосами был член ЦК германской компартии. Брюнет — член ВКП (б) Островский… Было ему 22 года. Выглядел молодо. Густые темные волосы пышно зачесаны назад. Крупный выпуклый лоб. Правильные черты лица и приятная улыбка чарующе действовали и с первого знакомства делали его каким-то родным, близким. Роста он был выше среднего, худощав. С трудом мог передвигаться на костылях. Говорил с небольшим украинским акцентом, весьма остроумен и жизнерадостен. Мы быстро с ним сблизились, а потом и крепко подружились»[36].
В санатории «Майнаки» Островскому жилось совсем не так, как в Славянске. Подобралась чудесная компания. Когда уставали от разговоров, играли в шахматы. Островский был заядлым шахматистом; вел он себя в игре агрессивно, проявляя большое упорство в нападении и в защите. Партнеры отмечали его изобретательность в борьбе и сильную память; допустив ошибку однажды, он ее больше не повторял. Ему пророчили славу шахматного мастера.
Санаторий «Майнаки». Н. А. Островский следит за шахматной партией (1926).
Дни в «Майнаках» проходили весело. Островский был бы им по-настоящему рад, если бы появился хоть небольшой просвет в состоянии его здоровья. Он так ждал этого, так надеялся! Ничего не помогало: ни санаторный режим, ни грязи, ни морские ванны. И что всего тревожнее и опаснее: ему не удалось удержать болезнь на занятых ею рубежах. Она наступала неудержимо, захватывая и поражая новые участки.
Срок путевки его уже истек, но врачи продлили пребывание Островского в «Майнаках» еще на месяц. Страшно разболелся позвоночник. Сняли рентген и обнаружили спонделит (туберкулез) второго позвонка. Островский писал из санатория 3 июля 1926 года:
«Теперь опять о новостях дня — борьба за жизнь, за возврат к работе. Слишком тяжелый фронт, подтачивающий с таким трудом мобилизуемые силы. И здесь уходит очень много сил. Кто кого? Все еще не решено, хотя противник (болезнь) получил основательную поддержку (спонделит)».
Островский покинул «Майнаки» 15 июля 1926 года, а через три дня писал уже из Новороссийска:
«Здоровье мое, к сожалению, определенно понижается равномерно, давно потерял подвижность левой руки — плечо. Как знаешь, у меня анкилоз правого плечевого сустава, теперь и левый горел, горел сустав и зафиксировался. Я теперь сам не могу даже волос причесать; не говоря уже о том, что это тяжело, теперь горит воспаленное правое бедро, и я уже чувствую, что двинуть его в средине не могу. Определенно оно зафиксируется в скором времени.
Итак, я теряю подвижность всех суставов, которые еще недавно подчинялись. Полное окостенение.
Ты ясно знаешь, к чему это ведет. И я тоже знаю. Слежу и вижу, как по частям расхищается буквально моя последняя надежда как-нибудь двигаться… Ночью обливаюсь потом. В силу необходимости лежу всю ночь только на правом боку, и это тяжело. Днем весь день на спине. Ходить я не могу совсем… У меня порой бывают довольно большие боли, но я их переношу все так же втихомолку, никому не говоря, не жалуясь. Как-то замертвело чувство. Стал суровым, и грусть у меня, к сожалению, частый гость… Если бы сумма этой физической боли была меньше, я бы «отошел» немного, а то иногда приходится крепко сжимать зубы, чтобы не завыть по-волчьи, протяжно, злобно».
По настоянию матери он поехал в Новороссийск к ее близкой подруге Любови Ивановне Мацюк и пробыл там до августа. Один день походил на другой. Все в нем протестовало против вынужденного бездействия. Он чувствовал себя бойцом, который застрял в обозе, в то время когда на всех фронтах идет победоносное наступление, и настойчиво искал выхода.
Разве мыслима жизнь без общественно-полезного труда? Можно, конечно, существовать, но существовать и жить — не одно и то же.
Его кипучая энергия била через край и, находясь даже в самом тяжелом состоянии, он жаждал работы, борьбы, активной деятельности.
На костылях приходил он в библиотеку и оставался там целый день. За один день он прочитывал пять-шесть книг. Библиотекари подшучивали над ним. Они не могли поверить, что все эти книги действительно прочитаны Островским, а не возвращены после беглого просмотра. Островский только улыбался в ответ и подробно пересказывал все прочитанное. Однако удовлетвориться одним лишь общением с книгами он не мог.
Надежда найти подходящую по состоянию здоровья работу гонит его в Харьков, затем в Москву.
«В Москве же я отдохнул в первый раз за всю свою жизнь. Был в кругу ребят-друзей, набросился на книги и все новинки; жаль только, что было это коротко — всего 21 день». Коротко — потому, что врачи настояли на немедленном возвращении Островского на юг. «А то в Москве, если бы остался, то у меня открылся бы процесс в легких». Нельзя и на Украину. Ему нужны мягкий климат, теплая бесснежная зима.
С тяжелым сердцем покинул Островский Москву и в октябре возвратился в Новороссийск, где стояли солнечные дни и «не слышно» было осени. Лишь иногда набежит холодный норд-ост.
Два года прожил он в этом городе, который прочно вошел в его биографию. Он назовет впоследствии этот период своей жизни «периодом вынужденной посадки».
В Новороссийске, на Шоссейной улице, в доме № 27, Островский строго и до конца осмысливает свое настоящее и будущее.
«Больная моя головушка заметалась по лазаретам, — писал он брату. — Но я креплюсь, не падаю духом, как сам знаешь, не волыню, а держусь, сколько могу. Правда, тяжело иногда бывает…»
Он написал «иногда». И нужно ясно понять, какие огромные усилия требовались от него, чтобы это чувство тяжести не владело им постоянно.
Опухоли на коленях и ступнях все увеличивались. Больной не мог не только ходить, но не мог уже лежать на спине и на боку, не мог поворачиваться. По ночам он буквально задыхался…
Прошло два долгих года с тех пор, как Островский впервые попал в Харьковскую клинику. Два года вел он напряженную борьбу за жизнь. Вначале он чувствовал себя «волчонком, пойманным и запертым в клетку». Сейчас он терял последние силы и чувствовал себя «замотанным и уходящим из жизни».
Его пугала неподвижность, и он до изнеможения занимался гимнастикой: к потолку прибит был ролик, через него перекинута веревка, один ее конец привязан к ногам, другой — у него в руке. Ом тянул веревку, и ноги подымались вверх, освобождал — и ноги опускались.
Не помогало.
Он пережил невыносимо мучительный душевный кризис, который грозил кончиться катастрофой. О трагедии Островского можно судить по двум письмам, адресованным им тогда А. П. Давыдовой.
22 октября 1926 года:
«Из физической лихорадки никак нет сил выбраться, все идет полоса упадка, а не возрождения. Много нужно воли, чтобы не сорваться раньше срока… Жизнь пока бьет, и ей сдачи дать нет сил».
И 7 января 1927 года:
«Надо сказать, что как только у меня дни становятся темнее, я ищу разрядки и пишу тем немногим у меня оставшимся, кто так или иначе сможет связать меня с внешним миром, от которого я так аккуратно отрезан… Тяготит то, что я оторван от своих ребят — коммунистов. Уже сколько месяцев я в глаза не видел никого из своих, не узнал о живой строящейся жизни, о делающей свое дело партии, а должен жить и кружиться (если вообще можно кружиться и жить на кровати) в кругу, который моим внутренним запросам ничего не может дать… Ты знаешь, что партия для меня является почти всем, что мне тяжело вот такое состояние, что я не могу, как даже в Харькове, быть ближе к ее жизни. Какая-то пустота вырисовывается, незаметно ощущается какое-то новое ощущение, которое можно назвать прозябанием, потому что дни пусты иногда настолько, что выскакивают разные анемично-бледные мыслишки и решения. Тебе яснее, чем кому бы то ни было, что если человек не животное, узколобое, шкурное, тупое, как бывает, жадно цепляющееся за самый факт существования, исключительно желая сохранить жизнь для продолжения такого же существования и не видящее всю четкость фактов, то иногда бывают очень и очень невеселые вещи… Если бы в основу моего существа не был заложен так прочно закон борьбы до последней возможности, то я давно бы себя расстрелял, потому что так существовать можно, лишь принимая это как период самой отчаянной борьбы».
Рисуя такое же состояние своего героя Корчагина в «Как закалялась сталь», Островский восклицал:
«Может ли быть трагедия еще более жуткой, когда в одном человеке соединены предательское, отказывающееся служить тело и сердце большевика, его воля, неудержимо влекущая к труду, к вам, в действующую армию, наступающую по всему фронту, туда, где развертывается железная лавина штурма?»
И в этих непередаваемо трудных, непосильных, казалось бы, для человека условиях он не отчаялся, не смалодушничал, не покончил самоубийством. Воздух нового мира окружал Островского, и этот новый мир звал его могучим зовом жизни.
В письме из Новороссийска мы читаем;
«Бывают и невеселые дни, когда все кажется темным, но в основном контроль есть. Слишком тянет жизнь с ее борьбой и стройкой, чтобы пустить себя в расход. Живешь вечно новой надеждой, что хоть как-нибудь буду работать».
И в другом:
«Только мы, такие, как я, так безумно любящие жизнь, ту борьбу, ту работу по постройке нового, много лучшего мира, только мы, прозревшие и увидевшие жизнь всю, как она есть, не можем уйти, пока не останется хоть один шанс».
Островский устанавливает связь с партийной и комсомольской организациями. К нему прикрепляют группу молодых рабочих Новороссийского порта и он становится пропагандистом. Горячо и убежденно разъясняет он им смысл и значение важнейших событий международной и внутренней политики: будь го разрыв английскими консерваторами дипломатических и торговых отношений с СССР или решения XV партконференции, направленные против лживой платформы троцкистско-зиновьевского блока.
«Я мог говорить три часа подряд, и двадцать человек слушали меня не шелохнувшись, затаив дыхание. Значит, есть пламя, значит, есть для чего жить. Я нужен», — вспоминал впоследствии об этих беседах Островский.
Он читал своим юным друзьям напечатанную в «Правде» статью товарища Сталина «Международный характер Октябрьской революции (К десятилетию Октября)» и знакомил их с висевшей у него на стене картой Китая, на которой флажками обозначены были фронты китайской революции.
Необычайно тяжко переживал Николай Алексеевич свою вынужденную оторванность от большого партийного коллектива. Однажды кто-то из его гостей упомянул, что в клубе водников назначено на вечер партийное собрание. И так велика и остра была у больного юноши потребность вновь почувствовать себя активным участником партийной жизни, что он, не предупредив никого из домашних, взял свои костыли и отправился в клуб. Итти нужно было в дальний поселок: несколько километров плохой дороги. Каждый шаг отдавался болью. Но Островский прошел этот путь. Собрание было бурным. Большевики громили троцкистских предателей. Островский попросил слова. Он говорил убежденно и горячо, призывал беспощадно корчевать все помехи на пути к завершению прекрасного здания социализма. Собрание дружно поддержало его, хотя все присутствующие в зале видели его впервые и не знали, кто этот человек, с трудом поднявшийся на трибуну.
Собрание закончилось. Ни к кому не обращаясь за помощью, Островский вышел в густой мрак осенней новороссийской ночи. Двигаясь на-ощупь, он сбился с дороги и пошел не к дому, а в противоположную сторону. Попалась скамейка: Николай опустился на нее и стал дожидаться рассвета.
Наутро он возвратился домой и продолжал нескончаемую и невероятно трудную борьбу с болезнью.
Островский тщательно изучает произведения классиков марксизма, он поступает даже в заочный Коммунистический университет имени Свердлова.
Ему помогает в учебе маленький детекторный приемник; по радио в определенные часы передают лекции, и Островский регулярно слушает и конспектирует их.
Товарищи из местной библиотеки снабжают его газетами, журналами, книгами.
«Я приносил ему книги, много книг, целые стопы, перевязанные бечевкой, — вспоминает заведующий портовой библиотекой в Новороссийске Д. П. Хоруженко. — Мой необыкновенный читатель проглатывал их с удивительной быстротой. Сначала я отбирал ему книги, записывая их в его читательский формуляр. Формуляр быстро разбухал от вклеиваемых дополнительных листов. Затем, нарушая библиотечные правила, я начал записывать в формуляр только общее количество книг, а книги носил ему непосредственно из магазина, предоставляя ему возможность выбрать книги самому. От Николая книги шли уже в переплет, к явному недовольству переплетчика, который ворчал и всячески убеждал меня в том, что разрезанные книги переплетать труднее и что читателям нечего торопиться раньше переплетчика»[37].
Среди книг, которые он жадно читал, были произведения Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Толстого, Чехова, Горького, Короленко, Серафимовича, Фурманова, Шолохова, Фадеева, Федина; из переводной литературы — Бальзака, Виктора Гюго, Золя, Джека Лойдона, Драйзера, Келлермана, Барбюса.
Особо следует выделить А. М. Горького. Книги его были Островскому близкими и родными. Он отзывался о них горячо, с воодушевлением.
Островский очень любил роман А. М. Горького «Мать», рассказы «Макар Чудра», «Челкаш», «Мальва», «Песнь о Соколе» и «Песнь о Буревестнике».
Он сказал с «Соколе»:
— Как чудесно написано! Ведь это песнь крепко крылатой молодости, насыщенной верой в свои силы, полной стремления воплотить в жизнь самые яркие мечты о свободе, о красивой жизни. Это настоящая литературная граната, брошенная могучей рукой великана-бойца в стан мракобесов и филистеров… Да, так до Горького никто не говорил.
Он не только читал книги, но пытливо изучал их. Часто, заинтересовавшись тем или другим произведением, Островский просил принести критическую литературу о нем.
Ряд книг он отбрасывал в сторону после прочтения нескольких страниц: Клода Фаррера, Джемса Кэрвуда и других.
Он активно отвергал стихи Есенина[38]. Любил и ценил Маяковского, Демьяна Бедного, хорошо знал поэтов комсомола: Безыменского, Светлова, Жарова, Голодного, Уткина.
Он старательно доставал и тщательно изучал всю литературу, посвященную гражданской войне: публицистику, художественные произведения, документы и мемуары, собранные в отдельных сборниках и рассыпанные на страницах журналов.
День Островского был разграфлен по часам. Составленное им самим расписание строго соблюла, лось. Предусматривалось чтение политической и художественной литературы, политзанятия, писание писем. Сперва отводилось время и на прогулки. Потом пришлось эту графу изменить. Прогулки стали для него невозможны. Особняком стояла в расписании рубрика: «Потерянное время». Здесь перечислялись завтрак, отдых без книг, обед, ужин и т. д. Островский старался, чтобы «потерянного времени» получалось как можно меньше; он сокращал его до предела, стремясь продлить часы и минуты, обозначенные в других графах.
Кризис миновал. По всему видно было, что Островский не просто «цеплялся» за жизнь, а как он писал позже, «глубоко в себе начертал дорогу». Он знал, куда идет, определил свое место в строю.
К этому же времени относится, видимо, первое сложившееся решение Н. Островского попробовать свои силы в литературе.
В 1927 году он из Новороссийска сообщает П. Н. Новикову: «Буквально день и ночь читаю, уйму книг имею, связался с громадной библиотекой и читаю запоем…» И рядом с этим появляется первое, еще робкое, полушутливое признание:
«Собираюсь писать «историческо-лирическо-героическую повесть», а если отбросить шутку, то всерьез хочу писать, не знаю только, что будет…»
Задумана была повесть о героях-котовцах. Островский начал писать ее осенью 1927 года и закончил в начале 1928 года.
Распорядок дня был дополнен новой графой, вытеснившей многое другое: «Писание». Ежедневно после завтрака, тайком от всех, он вынимал из-под подушки объемистую тетрадь и начинал что-то писать. Написанное никому не показывал, а на расспросы отвечал уклончиво и шутливо.
«Иногда он так увлекался, что трудно было оторвать его к обеду, — рассказывает Р. П. Островская. — В таких случаях раздражался, требовал, чтобы к нему не приставали с «идиотскими обедами», и обещал, закончив через несколько дней работу, отобедать сразу за все упущенное время»[39].
Когда работа пришла к концу, он запечатал рукопись и отправил ее в Одессу, своим боевым друзьям. Недели через две-три прибыло ответное коллективное письмо. Островский был счастлив: друзья одобрили его произведение, советовали, что и как поправить.
Но беды преследовали Н. Островского. Произошло несчастье: бандероль с единственным экземпляром рукописи затерялась на обратном пути. Ее розыски ни к чему не привели. Первое литературное произведение писателя Островского погибло безвозвратно.
Было невероятно тяжело. «Долго Николай не мог смириться с мыслью об утрате повести», — свидетельствует его жена. Однако вспышку негодования и боли он сумел подавить решительно и быстро. Ни в письмах, ни в разговорах с близкими он не вспоминает об этом ударе.
Ему дорого было признание друзей. Их отзыв утвердил в нем веру в свои возможности и силы. Значит, можно писать, не двигаясь и не видя! — скажет он вскоре, окончательно ослепнув; можно участвовать в великом историческом походе своего народа, владея оружием художественного слова.
Он вынашивал замысел новой книги и стремился овладеть законами новой профессии.
Пережитое в Новороссийске стало одним из важнейших звеньев в цепи тех испытаний, которым подвергся Островский. Он выдержал это испытание, и воля его закалилась еще прочнее.
В Новороссийске произошло еще одно значительное событие в жизни Островского. Там сдружился он с девушкой (младшей дочерью Л. И. Мацюк — Раей), которая стала затем его женою.
Островский говорил, что человек, его качества; ценность проверяются не только на работе, а и в семье. Личная жизнь его служила тому подтверждением. «Николай был моим учителем, другом», — вспоминает Раиса Порфирьевна Островская. Их соединяла сильная и нежная любовь, любовь, основанная на общности интересов, на взаимном доверии и уважении. «Может быть дружба без любви, но мелка та любовь, в которой нет дружбы, товарищества, общих интересов», — так определял Островский семейные отношения и так строил он свои отношения с женой.
«У меня все невзгоды забываются, когда я наблюдаю, как растет и развивается молодая работница, — писал он, имея в виду свою жену. — Это моя политическая воспитанница, и мне очень радостно, что растет новый человек… Теперь у нее нет дня и вечера без заседаний, собраний и т. д.
Она прибегает радостная, полная заданий и поручений, и мы оба работаем над их решением».
Болезнь Островского явилась тяжелым испытанием не только для него лично, но и для тех близких и родных ему людей, с которыми была связана его жизнь, и прежде всего для матери, жены, сестры. Ему и им предстояло еще пережить много горя, прежде чем была одержана блистательная победа.
В конце 1926 года из Шепетовки приехала к сыну мать — Ольга Осиповна. «Я застала его совсем беспомощным, он не мог сам ни умыться, ни причесаться»[40]. Она была потрясена. Начались советы с врачами, и по их указанию Островского повезли на курорт «Горячий Ключ» (в 65 километрах от Краснодара).
Это было очень тяжелое путешествие. Ехали туда шесть часов проселочной дорогой, изрытой ухабами. Машину безжалостно бросало из стороны в сторону. Больной несколько раз терял сознание от приступов дикой боли. «Не могу описать тебе всего кошмара, связанного с моей поездкой на курорт», — писал он жене из «Горячего Ключа».
Два месяца Николай лечился серными ваннами.
Как это всегда бывало, он за короткое время сумел настолько прочно войти в жизнь всего коллектива обитателей курорта и завоевал в их среде такой авторитет, что местная партийная организация обратилась в окружком с просьбой оставить Островского в «Горячем Ключе» на постоянной партработе.
Мать писателя О. О. Островская.
Приехавшая к мужу Р. П. Островская передает, что как только коляску с Островским вывозили в парк, сразу же вокруг него собирались люди. Многие из них были калеками. Островский вносил дух бодрости и даже веселья в эту среду. «Воспоминания о боях, чтение газет, шутки, песни — вот чем занимались больные в обществе Николая»[41].
Но самого Островского из «Горячего Ключа» увезли таким же скованным, каким он сюда прибыл.
На этот раз его везли уже не в машине, а в обыкновенной казачьей фуре, выложенной сеном. Мать и жена всю дорогу поддерживали больного на вытянутых руках, чтобы смягчить толчки и удары.
В Новороссийске продолжается ожесточенная борьба с болезнью.
Тело Островского сковано. Зрение покидает его.
Но все так же собирается вокруг него молодежь. Так же живо обсуждаются все новости, напечатанные в газетах. И еще более напряженной, чем прежде, становится учеба Островского, еще углубленнее работает он над собой.
Он заставляет читать и перечитывать вслух речь товарища Сталина, произнесенную 16 мая 1928 года на VIII съезде комсомола.
Товарищ Сталин коснулся в своей речи трех вопросов: «вопроса о линии нашей политической работы, вопроса о поднятии активности широких народных масс вообще, рабочего класса в особенности, и борьбы с бюрократизмом и, наконец, вопроса о выработке новых кадров нашего хозяйственного строительства»[42].
Вопрос о кадрах был прежде всего вопросом об учебе — о создании новой интеллигенции рабочего класса.
«В период гражданской войны, — говорил товарищ Сталин, — можно было брать позиции врага напором, храбростью, удалью, кавалерийским наскоком. Теперь, в условиях мирного хозяйственного строительства, кавалерийским наскоком можно лишь испортить дело. Храбрость и удаль нужны теперь так же, как и раньше. Но на одной лишь храбрости и удали далеко не уедешь…
Чтобы строить, надо знать, надо овладеть наукой. А чтобы знать, надо учиться. Учиться упорно, терпеливо…
Перед нами стоит крепость. Называется она, эта крепость, наукой с ее многочисленными отраслями знаний. Эту крепость мы должны взять во что бы то ни стало. Эту крепость должна взять молодежь, если она хочет быть строителем новой жизни, если она хочет стать действительной сменой старой гвардии»[43].
Эти исторические слова, как слова Ленина восемь лет тому назад, ответили Островскому на его самые сокровенные мысли. Они указали ему место в боевом строю.
С новыми силами принялся он штурмовать крепость науки.
Летом 1928 года окружком партии направляет его для лечения в Сочи. Решено испробовать действие мацестинских источников.
Из Новороссийска в Сочи Островский добирался морем. Сопровождала его Екатерина Алексеевна. На море в это время разыгрался сильный шторм, пароход не мог высадить пассажиров в Сочи, и Островский вынужден был совершить путешествие до Сухуми. Здесь его временно поместили в больницу с тем, что пароход, возвращаясь из Батуми, возьмет его снова на борт и доставит, наконец, в Сочи.
Море еще бушевало, когда Островский пытался высадиться в Сочи вторично. Его на носилках должны были снести в лодку; качка была так сильна, что лодка с трудом подошла к трапу, ее все время относило. Подушка из-под головы Островского упала в воду. Окружающие, даже носильщики, беспокоились, как бы не уронить больного в море. Один только Островский не терял присутствия духа.
— Рыбы не обрадуются, — на обед им достанутся только кости… — шутил он.
Первое письмо Островского из Сочи, адресованное семье, живо передает его тогдашнее настроение и впечатление от нового курорта.
«Дорогие мои друзья!
Сообщаю телеграфным языком все новости.
Принял первую ванну (пять минут). Роскошная штука! Это не Ключевая! Для тяжело больных громадная ванная комната. Кресла, носилки заносят в ванну — простор и удобство.
Санаторий на горе, кругом лес, пальмы, цветы. Красиво, покарай меня господь! Ванные в 200 шагах внизу. Возят на линейке с горы вниз. Но какие спецы санитары! Ни толчка, ни удара! Среди нянь и санитаров есть уже друзья. Сестры молодые, и «Правду» будут читать, и все прочее. Под «прочим» не подумайте ничего подозрительного.
Дальше смотрели врачи. Мацеста должна помочь. Договорились обо всем. Через пять дней в панне будут делать массаж, выносить под пальмы днем в специальных креслах… Уже сидит в обед контроль — сестра — и подгоняет кушать. Сразу увидели, что не ем, а ем в три раза больше, чем у вас, с дорожной голодухи. Кормят пять раз в день на убой — о несчастье мое!
Дали соседа, прекрасного товарища, члена президиума московской КК, старого большевика, есть о чем поговорить.
Ну, нет ни одной неудачи! Сплю хорошо. Ночью мертвая тишина, целый день открыты окна. Вот где я отдохну…»
Соседом Островского по санаторной койке, тем самым старым большевиком, с которым было «о чем поговорить», оказался Хрисанф Павлович Чернокозов. Он начал свою революционную деятельность еще в 1905 году в Донбассе, работал в подполье, подвергался арестам при царском правительстве… Несколько раз X. П. Чернокозов участвовал в работах партийных съездов. Он стоял в почетном карауле у гроба В. И. Ленина и 26 января 1924 года слушал историческую клятву вождя — речь товарища Сталина на II Всесоюзном съезде Советов.
«С первого же дня у нас начались беседы, — вспоминает X. П. Чернокозов. — Коля часто обращался ко мне: «Батько расскажи, как ковалась наша партия, как организовывали подпольные ячейки, устраивали явки, как ты распространял «Правду» в 1912 году и участвовал в выборах в IV Государственную думу, как создавали органы советской власти…» В общем пришлось рассказывать ему свою жизнь, начиная с 12 лет, когда я пошел в шахту коногоном»[44].
В свою очередь, Островский рассказывал «батьке» свою жизнь. Чернокозов увидел в Островском «замечательного парня, нашего парня, который весь горел и рвался вперед». Они горячо полюбили друг друга.
X. П. Чернокозов страдал от гангрены обеих ног, он ходил на костылях.
— Ничего, батько, — утешал его Островский, — мы с тобой еще сгодимся партии, еще послужим советской власти.
«Батько» разделял эту веру, и он принял горячее участие в дальнейшей судьбе «сынка».
«Помнишь, родной, — писал ему в 1935 году Островский, — как ты писал в ЦК, что Островский еще будет полезен партии, что этот парнишка еще не угас и не угаснет. Ты так верил в мои творческие силы, как никто. И вот теперь я с гордостью за твое доверие вижу, что оправдал его».
Тогда же Островский познакомился и со старой ленинградской большевичкой Александрой Алексеевной Жигиревой, которая также стала его большим и верным другом. Она не раз помогала ему в трудную минуту, и Островский часто вспоминал о ней с признательностью и теплотой.
Полтора месяца пробыл Островский в санатории № 5 в Старой Мацесте.
Мацестинские ванны смягчили резкие боли в суставах и улучшили общее состояние здоровья Островского. Он готов был поверить, что наконец-то найдено действенное средство против болезни. Так хотелось в это верить! Врачи единодушно советовали ему остаться в Сочи на постоянное жительство и повторить лечение Мацесты.
Жене удалось через местный коммунхоз получить комнатку на Крестьянской улице (ныне улица Горького). Приехала мать. Начался первый сочинский период жизни Островского.
Все с большим и нарастающим ожесточением продолжается борьба сил смерти с силами жизни, обезоруженного тела — с неразоружившимся мозгом. Чем крепче наступает болезнь, тем активнее сопротивление.
Вскоре выяснилось, что Мацеста не оправдала надежд врачей и самого Островского. Легкое облегчение, принесенное первыми ваннами и сменой обстановки, быстро миновало. Новый удар потряс больного: осенью 1928 года обостряется воспаление обоих глаз. Оно длится три месяца и приводит к почти полной потере зрения.
Душевный кризис, преодоленный им было в Новороссийске, вспыхивает снова.
Островский писал 2 ноября П. Н. Новикову:
«Меня ударило по голове еще одним безжалостным ударом — правый глаз ослеп совершенно. В 1920 году мне осколком разбило череп над правой бровью и повредило глаз, но он видел все же на 4/10, теперь же он ослеп совсем. Почти три месяца горели оба глаза (они связаны нервами: когда один болит, то и другой за ним), и я 4? месяца ни задачи, ни книг, ни письма прочесть не могу, а пишу наугад, не видя строчек, по линейке, чтобы строка на строку не наехала. Левый глаз видит на пять сотых, одну двадцатую часть. Придется делать операцию — вставить искусственный зрачок и носить синие очки.
Сейчас я в темных очках все время. Подумай, Петя, как тяжело мне не читать. Комвуз мой пропал, я заявил о невозможности из-за слепоты продолжать учиться и вообще не знаю, если мне не удастся возвратить глаз хоть один к действию, то мне придется решать весьма тяжелые вопросы. Для чего тогда жить? Я, как большевик, должен буду вынести решение о расстреле организма, сдавшего все позиции и ставшего совершенно ненужным никому, ни обществу, а тем самым и мне… Я так забежал в угол и морально и физически…»
Под знаком «минус» прошел и 1929 год.
«Этот минус, еще немножко увеличившись, может зачеркнуть жизнь», — писал Островский.
И мать и жена с тревогой следят за этим новым кризисом…
«Ох, какие мучения он, бедняга, переживает. Недели три-четыре тому назад у него был страшный сердечный припадок, во время которого у него в горле было слышно предсмертное клокотание»[45].
«Коля лежит навзничь все время, как из Мацесты приехал, и ноги не поднимет сам, если ее не поднять, и рукой дальше не достает, только до рта, а до волос не подымет руки. С боку на бок тоже не перевернуться и лечь не может на бок, а только все время лежит на спине. С глазами у него плохо, почти ничего не видит. И врач ему через три дня делает укол в руку и около глаз — приготовляет его к операции. Аппетит у него плохой. Нервный и места себе не приберет. Одним словом, горе… Что он переносит, это нечеловеческие силы нужны»[46].
Врачи находили у него порок сердца, и катар обеих верхушек легких, и воспаление почек. А ко всему этому еще болезнь желудка, постоянные, изнуряющие организм гриппы…
Напомним еще раз о возрасте Островского: ему шел тогда двадцать пятый год.
Чтобы понять всю меру мужества этого человека, нужно знать меру его страданий. Она была огромной. Он выстоял и в этот раз. Если «предательское тело» сдавало одну позицию за другой, то его воля остается неизменной и не сдает ни одной позиции.
Он не мог сдаться, добровольно уйти из жизни по той же причине, по которой наши бойцы, окруженные со всех сторон врагами, не сдаются, а самоотверженно продолжают вести бой на любом рубеже до последнего патрона и до последней капли крови.
Болезнь была его врагом. «Глаза саботируют, — писал он с ожесточением. — Ненавижу все эти хворобы, как классового врага». Он относился к собственной жизни не как к личному своему достоянию. Эта жизнь принадлежала обществу.
«Кто знает, ведь если хвороба меня не загонит в доску, может случиться встретиться еще в другой обстановке борьбы и работы в нашей родной партии, — писал он друзьям. — Ведь только этим и живу…»
Только этим он жил, — и потому-то не истощался, не пересыхал питающий его родник жизни. «Много, родной братуха, работы, еще много борьбы, и надо крепче держать знамя Ленина», — писал он тогда же брату. Понятие «жить» неотделимо для него от понятия общественного долга. Он очень страдал физически, но еще больше страдал морально из-за мысли, что слишком много «задолжал» своей партии, своему народу.
В письме к А. А. Жигиревой Островский говорил в ноябре 1928 года:
«Я иногда с сожалением думаю, сколько энергии, бесконечного большевистского упрямства у меня уходит на то, чтобы не удариться в тупик. Будь это потрачено производительно, было бы достаточно пользы.
Вокруг меня ходят крепкие, как волы, люди, но с холодной, как у рыб, кровью, сонные, безразличные, скучные и размагниченные. От их речей веет плесенью, и я их ненавижу, не могу понять, как здоровый человек может скучать в такой напряженный период. Я никогда не жил такой жизнью и не буду жить…»
Через полгода, 21 апреля 1929 года, он снова повторял в письме к Жигиревой:
«Если бы 1/100 часть энергии, расходуемой на эти бесконечные, одна за другой чередующиеся хворобы, которыми я профессионально занимаюсь, потратить на производственную работу, то и выборжцу у станка угнаться трудно было б. А то получаются мыльные пузыри…»
Физические боли можно было заглушить, отвлечься от них, наконец, сжав зубы, перетерпеть. Он долго тренировал себя в уменье держать нервы
«в кулаке», не раскисать. «Если я хотя бы на минуту разжал кулак, произошло бы непоправимое несчастье, — признавался он врачу М. К. Павловскому. — Как и другие больные, я сначала требовал то подтянуть одеяло, то поправить подушку и прочее. По постепенно я стал так устанавливать свою психику, чтобы не замечать донимающих меня мелочей, а также жжения в суставах, разнообразных болей. Если поддаваться всем этим ощущениям и стать их рабом, то можно сойти с ума… Я добился того, что мог выключать боль на любом участке тела… Работая над собой, я научился переключать сознание на серьезные вопросы, не обращая внимания на крики моего тела…»[47]
Но чем унять крик души, жаждущей деятельности и обреченной на пассивность?! «Представь, Шура, что вокруг тебя идет борьба, а ты привязана и только можешь видеть это». Вот что поистине нестерпимо. Ведь ему, по глубочайшей его органической сущности, нужны были бы «железные, непортящиеся клетки».
Познакомившаяся с Островским в 1929 году во время своего пребывания на лечении в Сочи Р. Б. Ляхович делилась впечатлениями с П. Н. Новиковым:
«Я бесконечно тебе благодарна, что дал мне возможность встретить такую хорошую, кристально чистую душу. Я целыми часами просиживаю у его постели. Мы бесконечно говорим. У нас какой-то неиссякаемый источник слов и мыслей… Коля сам сознает и удивляется, как в его вконец разбитом теле живет такая здоровая голова, полная сумасшедших идей, полная энергии, дышащая таким здоровым юмором и юношеским задором»[48].
И вот страстное желание быть чем-нибудь полезным своей партии, прочно заложенный в нем «закон борьбы до последней возможности» делают невозможное возможным.
Мы снова видим Островского пламенным пропагандистом. У него в комнате — всегда молодежь.
Насколько серьезно и ответственно относился Островский к партийному воспитанию молодых рабочих, окружавших его и внимательно слушавших каждое его слово, можно судить по следующей выдержке из его письма:
«За период моей политически сознательной жизни я имею целый ряд рабочих и работниц, вовлеченных мною в партию; к сожалению, я не имею теперь с ними связи. Но все они сейчас, как я знаю, стали хорошими партийцами. Для меня всегда было радостью, если я втягивал в нашу семью индивидуальной работой кого-либо из ранее остававшихся в стороне (организационно) от коммунистического движения.
А ведь есть товарищи, которые не помнят ни одного случая обработки, воспитания и вовлечения в партию! Есть механическая дача рекомендаций, но это не то… И я вижу результат… и факт того, что в будущих боях с нами будут еще один-два преданных партийца. Все это крупиночки — очень мало, но большего я не имею сил сделать…»