13 СЕТФОН, ТУЛУЗА (сентябрь — декабрь 1943)
13
СЕТФОН, ТУЛУЗА
(сентябрь — декабрь 1943)
Наш поезд остановился на станции в деревне Сетфоне. Здесь не было ничего, кроме крошечного здания вокзала, двух скамеек для ожидающих пассажиров и окна билетной кассы. Но никто не продавал и не покупал билеты, не было ни приехавших, ни отъезжающих. Это выглядело как последний пост на краю земли.
Дорога, покрытая щебенкой, вела к металлическим воротам лагеря в Сетфоне; позади ворот на ровной пустынной местности располагалось двадцать бараков, окруженных колючей проволокой. У меня возникло ощущение, что я уже был здесь раньше. Дранси тоже был огорожен колючей проволокой, как до этого Ривзальт, а еще раньше Сен-Сиприен. Может быть, мне удастся сбежать отсюда, как удавалось из других лагерей.
Жандармы отвели меня к досматривающему офицеру на контрольно-пропускном пункте. Тот просмотрел папку, содержащую историю моих задержаний, моих удавшихся и неудавшихся попыток к бегству. Он не выглядел довольным.
— Побег из поезда, — перечислял он вслух, как бы желая мне напомнить. — Пересечение Луары… побег от блюстителя закона… арест… побег после судебного приговора… тюрьма…
Подняв глаза, он произнес:
— Из ряда вон выходящее досье, молодой человек.
С его стороны это не было комплиментом.
Искры юношеской гордости пронзили меня, но я спрятал все под маской покорного смирения. Покажи им, Лео, какой ты теперь покладистый. Не настраивай их против себя. Покажи им, что ты простой парень, забитый до полного подчинения, чтобы больше никто в изоляции одиночной камеры не пинал тебя сапогами по гениталиям.
Рассеянно перебирая мои бумаги, офицер пояснил, что это трудовой лагерь и меня будут загружать работой. Работа эта бессмысленна, цель ее одна, чтобы я был занят. И я должен придерживаться правил. Одно из них — «Больше никаких побегов». Я серьезно кивнул, но без подобающей уверенности. Затем меня отвели в барак, где десятка два кроватей выстроились в ряды вдоль двух стен. Два больших окна выходили на территорию лагеря. Похоже, здесь вряд ли предоставится случай к побегу.
Следующие дни показали, что мы достаточно свободно могли передвигаться по лагерю, несмотря на напряженную работу, занимавшую большую часть дня. Меня прикрепили к группе из шести человек, чьим заданием было дробить большие куски скальной породы на маленькие камни. Мы, собравшись вдоль дороги, выслушали угрюмого охранника, пояснившего нам «тонкости» этой деятельности: берете молот. Бьете по скале, пока не отколется кусок. Этот кусок разбиваете на более мелкие фрагменты, те — на еще более мелкие, те — еще мельче. Не все заключенные получали такую работу. Некоторые имели другую, но тоже скучную и утомительную: они тащили тачки с большими кусками скальной породы к месту нашей работы, а от нас вывозили размельченные камни. Однажды меня включили в команду с тачками.
— У меня паховая грыжа, — объяснил я.
Лагерный доктор сразу подтвердил это, и меня отослали продолжать дробить камни; работа, добавившая мне к болям от грыжи еще и боли в спине. Миллионы ехали на товарных поездах навстречу смерти, мои же заботы ограничивались грыжей.
Жизнь в Сетфоне была намного приятнее, чем в предыдущих лагерях или в тюрьме. Здесь был свежий воздух, а не только четыре стены. Охранники были общительны и так внимательны, что приносили нам воду в знойные часы дня. Как и мы, они были тоже лишены свободы, несчастны и умирали от скуки на этом уединенном посту, и, казалось, некоторые из них отождествляли себя с нами. Разговоры велись расслабленные и иногда звучали как непринужденная беседа старых знакомых о событиях дня.
Один из наших надзирателей казался разговорчивее других. Его фамилия была Кауфман. Однажды утром, когда мы дробили молотами крупные обломки породы, он медленно прошел мимо и пробормотал: «Италия. Вышла из войны». Я поднял глаза, пытаясь понять, что означают его слова. «Им никогда нельзя было доверять», — сказал Кауфман, все еще отождествляя себя с немцами. Он был из Эльзаса.
Так получали мы неясные вести о войне, которые без конца обсуждали, черпая в них надежду или безысходность, в зависимости от их содержания или нашего настроения в тот момент, пока новые обрывки информации извне не переводили нас на новые круги света или тьмы.
Вечерами я писал короткие письма Манфреду, Милли, Спирам, друзьям тети Эрны Жаку и Жении Эстрайх, живущим в Бланьяке. К сожалению, я не имел представления, где сейчас Фрайермауеры. Я писал много писем, однако ответов не получал. Возможно, все забыли меня или судьба их складывается сейчас намного хуже, чем моя. В состоянии изоляции, охваченный чувством покинутости, я ощутил потребность вырваться из-за колючей проволоки, окружающей меня.
Однажды в ту осень воскресным утром пришел посетитель: Манфред, немного более полный, чем я его помнил, и поздоровевший. На лице его блуждала все та же глуповатая улыбка, что была даже при прыжке с товарного поезда в темноту. Теперь он пришел из темноты и нашел меня снова в заключении. Я поздоровался с ним через колючую проволоку, разделяющую нас. Манфред сказал, что они с братом переехали, и дал мне свой новый адрес. Теперь военные события стали лучше, сказал он. Потом добавил, что мог бы организовать мне документы.
— Если бы ты был на свободе, — тихо сказал он и оглянулся.
— Я уже думал об этом, — ответил я.
Через несколько минут Манфред ушел, а я вернулся на кухню, где дежурил вместе с Вернером, немецким евреем, убежавшим во Францию с женой и двумя детьми. Он был арестован полицией правительства Виши и отправлен сюда. Его семья пряталась в убежище где-то поблизости. Он был постоянно очень встревожен, что они могут потерять друг друга из виду.
— Они уедут отсюда, — говорил он, — или нас увезут. Одно из двух.
— Нас? — спросил я.
— Сетфон не навечно, — ответил он. — Это только транзитный пункт.
А я-то полагал, что это последняя станция перед освобождением. Вернер упомянул Дранси. Я рассказал ему, что уже был в Дранси и бежал из поезда. Вернер был ошеломлен.
— Я попытаюсь убежать прежде, чем нас отправят в Дранси, — сказал я.
Вернер, бесконечно мучающийся по поводу своей семьи, не мог позволить себе таких мыслей. Я сказал, что уже более полутора лет ничего не слышал о своей семье.
— Это наша история, — сказал он. — Всё в руках Бога.
Он был задумчивый и религиозный человек, и хотя я его чувства уважал, разделить их не мог. Все было в руках Божьих, но, казалось, Бог умыл руки в отношении евреев, в отношении других невиновных, в отношении всего человечества. Я разбивал камни в унылом трудовом лагере, наказанный за преступление — попытку остаться в живых. Моя мать и сестры были живы или мертвы не благодаря Богу. Вернер был смертельно обеспокоен судьбой своих родных и готов был вручить ее в руки божьи, но у меня не было таких намерений.
В середине октября воскресным утром к нам в барак пришел Кауфман со списком из четырнадцати фамилий. Среди них было имя Вернера и мое. На следующее утро нас должны были в составе рабочей команды перевезти на берег Атлантического океана. Я понял, что речь идет о тяжелых строительных фортификационных работах на берегу. Было очевидно, с моей грыжей мне этого не выдержать. Я буду признан «бесполезным» и отправлен в Дранси.
— При малейшей же возможности я попытаюсь бежать, — сказал я Вернеру, веря, что это останется между нами.
— Ты чрезмерно тревожишься, — ответил он. — Не делай глупостей.
— Вернер, я был в Дранси, — сказал я. — Я боюсь этого.
Я не мог второй раз испытывать судьбу в Дранси. Это был кошмар, который все еще обрушивался на меня в темноте: плачущие дети, блуждающие вокруг; семьи, медленно умирающие в присутствии своих родных; люди, преждевременно превратившиеся в призраков. В Дранси болезнь закрадывалась в душу и никогда больше не покидала ее.
В понедельник утром, когда мы собрались возле барака, четверо охранников с оружием за плечами отвели нас к открытому грузовику. Оставляя позади себя клубы пыли, мы ехали к маленькому вокзалу в Сетфоне по той же самой покрытой щебенкой дороге, по которой неделю назад меня доставили в лагерь. У охранников не было с собой запаса боезаряда. Я спрашивал себя, заряжено ли их оружие? Кауфман близко склонился к моему лицу.
— Сегодня я охраняю тебя, — сказал он. Он знал мою историю. — Забудь о побеге.
— Месье Кауфман, — ответил я, — я убегал, чтобы сохранить себе жизнь. Разве это преступление — хотеть жить?
— Нет, нет, конечно, нет.
— Убегу я или нет, зависит только от меня, — сказал я с легким налетом хвастовства. Кауфман не ответил ничего.
Наша поездка от вокзала в Сетфоне до Тулузы заняла меньше часа. Я был здесь после побега из лагеря Сен-Сиприен, когда, приподняв стальную проволоку, пролез под ней и помчался к Анни. Я был здесь еще раз после моего не оправдавшего надежд путешествия в Марсель, когда из-за бомбардировок в Пёрл-Харборе я за несколько часов потерял все шансы попасть в Америку.
Когда мы стояли на железнодорожной платформе — четырнадцать человек, тесно прижатых друг к другу, охранники сняли оружие с плеч. Кауфман, думал я, вы застрелите меня? Они держали оружие наготове. Кауфман, вы приносили мне воду, когда я дробил камни под палящим солнцем, принесете ли вы мне теперь страдание? Пассажиры, проходя мимо, глазели на нас настороженно, но без страха. Кого еще во Франции Виши беспокоило несколько дополнительных смертей? Кауфман, думал я, не стреляйте, я еще не убегаю.
Нас посадили в старый европейский поезд, некоторые двери которого открывались в коридор, разделяя его на отдельные купе. В каждом было окно. Окна сулили многое. В каждое купе поместили двух заключенных. Свое я делил с Вернером. Для меня это выглядело, как будто мне дали билет на свободу. Когда за нами заперли двери, четверо охранников встали снаружи вагона, наблюдая, чтобы никто из нас не выскочил со стороны железнодорожной платформы. Глядя в окно, мы с Вернером видели Кауфмана, непринужденно болтающего с другими охранниками.
— Вернер, посмотри-ка сюда, — сказал я, указав на окно позади нас. — Это просто. Ты можешь пойти со мной.
— Нет! — сказал он непреклонно.
— Ты ведь не знаешь, куда тебя этот поезд везет.
— Нет, — повторил он.
Он оцепенел от страха, и я знал, что я должен бежать, пока его страх не передался мне.
— Тогда сделай для меня одну вещь, — попросил я. На дебаты времени не было. — Останься у окна. Посторожи! Если кто-нибудь из охранников начнет подниматься в вагон, крикни мне: «Стой!»
Такой возглас избавил бы Вернера от соучастия. Для меня это был бы крик из преисподней, предупреждение бежать быстрее. Вернер был слишком напуган, чтобы ответить. Я повернулся к другой стороне вагона. Я знал этот момент. Сам создавал его. Я вспомнил Манфреда, и мне захотелось, чтобы он мог видеть меня сейчас. Открыв окно, я увидел поезд, стоящий на параллельных путях. Манфред бы решил, что после Дранси — это детская забава. Я полез через открытое окно. Поезд на Аушвиц шел в темноте. Здесь же я мог видеть все как на ладони. Трюк был — не позволить увидеть себя.
Я вывалился из поезда на землю. Мой берет слетел вниз, я поднял его и натянул на свою бритую голову. Я бежал между двух стоящих поездов, чувствуя постоянную ноющую боль в паховой области. От сотрясения при падении моя грыжа снова дала знать о себе. Я бросился на землю и пополз под вторым рядом поездов. Сердце колотилось, пот струился по лицу, грязь налипла на одежду.
Платформа заканчивалась лестницей. Я не слышал свистков позади себя, окриков остановиться. Лестница вела в подземный переход. Избегай главного входа, Лео, избегай пассажиров и проводников и найди все-таки врача, который осмотрит твою грыжу, пронзающую тебя болью. А пока старайся не встречаться взглядом с идущими мимо.
Я увидел вывеску со словом «Багаж» и вошел в складское помещение. Служащий в униформе стоял позади большого стола. Любой униформы необходимо было избегать. Служащий вручал картонную коробку пассажиру. Я прикинулся, что ищу багажную квитанцию в кармане. Служащий не обращал на меня внимания. Я прошел через комнату к двери — сердце готово было выпрыгнуть, — открыл ее и увидел перед собой центр Тулузы.
Свернув на маленькую улочку, я нырнул в дверной проем, чтобы перевести дыхание. Сейчас Кауфман, несомненно, подсчитывает присутствующих. Начнется розыск. Прошло около десяти минут, как я вылез через открытое окно. Я подавил импульс бежать сломя голову по улице. Не привлекай внимания, Лео. Иди энергично, занятый своими личными делами. Мне хотелось скрыться от всего мира. Мне хотелось затеряться в огромной толпе или в безбрежной пустыне. Я хотел найти дорогу из города. В миг просветления я вдруг вспомнил, что рядом находится Бланьяк, где живут друзья тети Эрны Жак и Жениа Эстрайх. Я зашел в бистро и спросил бармена, где я могу найти автобус на Бланьяк. Перед вокзалом, ответил он. Сердце у меня упало.
— Это единственная остановка?
— Рядом с рынком есть еще одна, — сказал он, — недалеко от улицы Каналь.
«Рынок», — повторил я про себя и быстро вышел. Прошлый раз, когда я зашел в бистро, бармен подошел к телефону и, пользуясь моей усталостью, выдал меня.
Около получаса ехал автобус от улицы Каналь до Бланьяка, маленького города у северной границы Тулузы. Было жарко, я истекал потом, а грыжа беспокоила меня все сильнее. Я нашел дом Эстрайхов на улице Феликс де Бакс в нескольких минутах от автобусной остановки. Жак открыл дверь. Увидев меня, он побледнел.
— Полчаса назад здесь были жандармы, — сказал он, затаскивая меня в квартиру.
Я должен был бы догадаться. Несколько раз я писал Жаку из тюрьмы, и они, должно быть, переписали его адрес и сохранили его.
— Подожди-ка, — сказал я, — ты писал мне в Сетфон?
— Да, два раза.
— Я ни разу не получал там почты. Ни от кого. Они наверняка сохранили все адреса.
Мы оба почувствовали себя в опасности. Жак был портной — стройный, лысеющий, с очками в темной оправе. Рукава его рубашки были засучены, и я увидел кусок одежды, разложенный на швейной машине в кухне.
— Я как раз перешивал кое-что для жандармов, когда они пришли, — сказал он, указывая на свою работу.
— Прости?
— Они мои приятели, — пояснил он. — Пришли рассказать мне о твоем побеге.
Вся полиция в регионе была оповещена. Они уже закинули сеть для поимки меня. Оставаться здесь слишком рискованно, сказал Жак. Жениа пошла за покупками и скоро будет дома. Их дочь отсутствовала, она оставалась в католической школе для девочек — надежном месте до конца войны. Моя мама тоже хотела надежного места для меня. Теперь я скрывался у людей, подвергавших себя опасности из-за меня.
Я был изможден. Жандармы вернутся, и повезут меня назад в тюрьму, и будут бить меня смертным боем за то, что я снова скомпрометировал их коллег.
— Немного отдохни, — сказал Жак.
Он отвел меня наверх, на чердак.
— Без сигнала от меня, — добавил он, — вниз не спускайся.
Я быстро уснул и был разбужен через несколько часов.
— Пока ты спал, тут был второй визит, — сказал Жак. — Приходил еще один жандарм. «Если он появится здесь, — предупредил он, — вы должны отвести его в полицейский участок, или рискуете потерять свой статус зарегистрированного еврея». И ушел.
Жак отвел меня вниз и сказал, что мне нельзя оставаться у них. Жениа вернулась домой и готовила горячий ужин. Они рассказали мне о друзьях, приехавших сюда из Парижа, месье и мадам Маркс, у которых я мог бы найти убежище на короткое время. Мне стало легче, но одновременно я почувствовал себя виноватым, что еще больше людей подвергаю опасности. Марксы жили рядом, минутах в пяти, и у них была маленькая комната для гостей.
Мыс Жаком быстро пошли по темным пустынным улицам, два человека, боящихся собственной тени. Он шел широким шагом, озабоченный тем, что в любую минуту отовсюду могут вынырнуть жандармы. Когда мы пришли к Марксам, они встретили меня так, как будто мы были знакомы уже несколько лет. Обоим больше шестидесяти, оба маленького роста, седые и в очках. Оба в домашних тапочках. Здесь царила атмосфера уюта.
Они показали мне спальню с окном, выходящим в сад, — окно без решетки и сад без колючей проволоки! И это в квартире незнакомых людей, рискующих собой ради меня.
Вспомнив, что Манфред говорил о фальшивых документах, я тут же написал ему. Я чувствовал, что обосновался здесь как король: у меня была своя собственная кровать и горячая вода в ванне. Уже давно не наслаждался я такой чистотой. Мадам Маркс дала мне кусок старого полотенца, который я засунул в носок, смастерив себе бандаж, поддерживающий мою грыжу. Вечером мы слушали радио «Свободная Франция», позывными которого были первые такты Пятой симфонии Бетховена. Три короткие ноты и одна длинная: буква V морзянкой. V означала Victoire (Победа).
Я думал о тринадцати, оставшихся в поезде в Тулузе, — что с ними произошло после моего побега. Ищут ли еще меня жандармы? Будут ли они тратить свое время на кого-то столь ничтожного, как я, здесь, где евреи изначально признаны виновными по причине своего происхождения?
Как-то ноябрьским днем пришло письмо от Манфреда со свидетельством о рождении — для меня!
Свидетельство о рождении было единственным необходимым документом для получения французского удостоверения личности.
Вместе с этим свидетельством Манфред прислал инструкции для встречи с человеком в Сен-Валье, который помог мне «стать» французом и подарил свою форму члена Compagnons de France[11]. Через четыре дня я получил новые документы, и моя «новая личность» была подтверждена. Теперь я не был больше Лео Бретхольц. На время войны я стал Максом Анри Лефэвром, родившимся 28 октября 1925 года в Сен-Жуен-сюр-Мер, родители Мария Антуанетта Дебунлле и Марсель Огюст. Вместе с удостоверением я получил карточки на еду и одежду. Я написал Манфреду, чтобы поблагодарить его, и никогда больше о нем не слышал. Тетя Эрна, которой я написал, ответила, что я должен вернуться в Париж, и напомнила, что мне не нужно было уезжать оттуда. Я поблагодарил Марксов и в очередной раз двинулся в путь.
В Париж я прибыл за день до Рождества 1943 года. В городе было спокойно. Париж приспособился к присутствию немецких солдат. Я шел по улицам, ощущая тревогу, — мне не хотелось подвергать проверке мои новые документы. Волосы у меня снова отросли, и я не носил на куртке еврейскую звезду. За прошедшие две недели были отправлены два состава с заключенными из близлежащего Дранси в Аушвиц.
— Перенести такие тяготы! — воскликнула тетя Эрна, увидев меня.
Это было проявлением не сочувствия, а раздражения: скольких проблем можно было бы избежать, кричала она, драматически жестикулируя. Почему я не послушал ее и не остался в Париже?
— Если в Париже так безопасно, — сказал я, — почему ты отправила отсюда Поля?
— Он же еще мальчик! — крикнула она.
Но было еще кое-что страшное. Тетя Эрна получила известие о своем брате, моем дяде. Дядю Леона Фишмана, чья дочь Соня была направлена в Биркенау и Аушвиц, забрали в лагерь для интернированных в Гюрсе. Гюрс был ужасным местом у подножия Пиреней. Деревянные лачуги, протекающие и холодные, были переполнены истощенными от недоедания заключенными. У дяди Леона произошел эмоциональный надлом, и он был отправлен в психиатрическую клинику Сен-Люк в городе По. Из клиники пришло письмо. В нем было написано, что дядя Леон страдает психическим расстройством с манией преследования и не осознает окружающий мир.
Я помнил его в лучшие времена, человека с высоким интеллектом, говорившего на нескольких языках, успешного бизнесмена в Вене, сердечно относившегося к моей маме, когда она овдовела. Он был ее младший брат. Его дочь Соня пыталась выстоять, находясь пятнадцать месяцев за колючей проволокой.
Когда я окидывал взором сломанные жизни моей семьи, я понимал, что бежал только на шаг впереди своих палачей. Со все возрастающим чувством отчужденности я шел по улицам. Я видел евреев с желтыми звездами с надписью «Juif», но сам был без звезды. Они были париями, я — просто обманщиком, человеком, временно прикидывающимся кем-то другим, кем-то, кто верит в другого Бога. Впрочем, все изображали что-то. Немцы изображали, что убийство евреев просто по причине их происхождения — законно. Человечество изображало, что душевно здорово, тогда как все вокруг доказывало обратное. А о евреях, таких, как Леон, говорили, что они страдают «манией преследования». Какая же это мания?
В январе 1944 года в Париже четыре дня подряд были воздушные налеты: самолеты стран антигитлеровской коалиции — один день, немецкие — на следующий. Однажды мы наблюдали даже воздушный бой. Оглянувшись вокруг, я заметил, что лишь несколько человек пошли в убежище. Остальные смотрели в небо, кое-кто размахивал руками, возможно полагая, что его увидят сверху. Некоторые стояли на балконах, махали руками и кричали, выражая свою радость при виде самолетов союзников. Это выглядело как какой-то большой национальный праздник, на котором воздушный бой разыгрывался как вид смертоносного зрелищного спорта.
Однажды я получил письмо от Анни. Она покинула Ниццу, чтобы присоединиться к семье в Межеве, находящемся в то время под контролем итальянцев и поэтому относительно безопасном для евреев. Но потом в него пришли немцы, и Анни с семьей бежали в деревню Шалю, вблизи Лиможа в Центральной Франции. Она, как и я, все еще была в бегах. Однажды она меня спасла. Сейчас она сама была в опасности, а меня не было рядом.
— Тетя Эрна, — сказал я как-то, — я опять уезжаю.
Я был ей очень благодарен за убежище, но мое сердце было с Анни и ее семьей, той семьей, что заменила мне мою собственную. Возможно, думал я, мы сможем вместе дождаться окончания войны.
Второго марта, оставив Париж, я отправился в Шалю, с одной остановкой по пути: в По, курортном городе на юго-западе Франции, проведать дядю Леона в психиатрической клинике. В поезде я сидел рядом с двумя немецкими солдатами. Я притворился спящим и прислушался к их разговору. Они сказали, что голодны, вытащили банки сардин из рюкзаков, но консервного ножа не было. Тогда один из них взял свой штык, чтобы открыть банку.
— Этот француз, — сказал солдат, указывая на меня и полагая, что я их не понимаю, — должно быть, удивляется: «И это победоносные немцы?»
Этот жест самоуничижения навел меня на мысль, что, возможно, война теперь действительно развернулась в пользу антигитлеровской коалиции. Однако, увидев дядю Леона, я понял, что ущерб, причиненный войной, непоправим.
Я представился в клинике как Анри Лефэвр, друг дяди Леона, надеясь, что он не станет демонстрировать наши родственные отношения. Мы не виделись шесть лет. Я ожидал в маленькой комнате и вспоминал его, одетого с иголочки, одного из чрезвычайно утонченных людей в Гомбурге, говорящего на рафинированном немецком с мягким произношением. Тот, кого я увидел входящим в комнату, был совсем другим. Он таращился не мигая. Его лицо было серое, небритое, с отросшей бородой. Я едва сдерживал слезы. Сиделка не говорила ничего. Дядя Леон выглядел заброшенным и неспособным к связной речи. Я подумал, не уйти ли мне, и посмотрел вопросительно на сиделку. Она пожала плечами. Тут дядя Леон повернулся к ней и сказал на чистейшем французском:
— Это мой племянник.
Я не знал, как мне из этого выпутаться. Позовет ли сиделка кого-нибудь на помощь, чтобы меня арестовали за то, что я выдавал себя за нееврея? Я посмотрел на нее, и она подмигнула мне. В ответ я заговорщически улыбнулся. Мы дали понять друг другу, что он точно сумасшедший и сказанное — проявление его безумия. На самом деле это были едва ли не единственные здравые слова дяди Леона, произнесенные им за час моего посещения. Сиделка оставила нас одних, и я рассказал дяде, что видел тетю Эрну. Казалось, он не понимал меня. Твоя сестра, пояснил я. Он никак не отреагировал. Я осторожно подыскивал другую тему для разговора. Вдруг дядя Леон начал возбужденно выкрикивать куски предложений.
— Семья, — гремел он. — Эрна. Твоя мать, которую я любил. Марта, гуманистка. Моя собственная дочь Соня. Не рассказывай мне о семье.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Все они против меня, — кричал он хрипло, лицо его все больше краснело. — Они обвиняют меня в войне. Война давно закончилась, а они не говорят мне.
— Дядя, — ответил я мягко, — война еще идет.
Я сказал ему, что немцы проиграют войну и все будет хорошо. Тогда он вернется домой, как и все мы, сказал я как можно спокойнее. Я рассказал ему, что моя мама и сестры пропали без вести, так же как и его дочь Соня. Добавил, что его племянница Марта в Англии, а Эрна в Париже и что в один прекрасный день мы опять соберемся все вместе.
— Никто не против тебя, — сказал я. — Все тебя любят и желают поскорее выздороветь.
Услышав имя Соня, дядя Леон тихо заплакал. Потом, уткнувшись лицом в ладони, он заплакал сильнее, содрогаясь от рыданий. Какая-то часть его сознания знала, что его дочь находится за колючей проволокой, что все мы стараемся не сойти с ума и что даже после конца войны грандиозного воссоединения семьи не состоится.
Я гладил его по плечам, пытаясь успокоить. Зашла сиделка и сказала, что время посещения закончилось. Мы молча обнялись на прощание — Леон Фишман и Анри Лефэвр, каждый по-своему потерявший свою идентичность на своем собственном пути через эту бесконечную войну. Покидая клинику, я удивлялся, почему больницы не переполнены мужчинами и женщинами, евреями и неевреями, сошедшими с ума под беспощадным прессом войны.
Несколько недель спустя тетя Эрна получила письмо из клиники о том, что дядю Леона оттуда вывезли.
«Пришли два офицера гестапо, чтобы забрать его и отвезти в Тулузу, — сообщалось в письме. — Мы не знаем ничего о его дальнейшей судьбе. Несмотря на то, что мы сообщили офицерам о психическом состоянии господина Фишмана, они тем не менее забрали его с собой, на машине…»
Печальная насмешка судьбы: я последним из нашей семьи видел дядю Леона; его дочь Соня — последняя, кто видел мою маму в Вене перед ее депортацией.