1 ВЕНА (март — октябрь 1938)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

ВЕНА

(март — октябрь 1938)

Я видел Адольфа Гитлера своими собственными глазами на расстоянии метров двадцати. Я мог бы наброситься на него, изо всех сил избить его, заколоть его кухонным ножом (если бы он у меня был) или задушить его; однако между фюрером и мной была тесная толпа страстно и восторженно ликующих людей, которые вырвали бы мне сердце из груди, посмей я к нему приблизиться.

Это было 16 марта 1938 года. Четыре дня назад немецкая армия вошла в Австрию, и Австрия как страна прекратила свое существование. Мир на мгновение содрогнулся, но потом опять занялся своими обычными делами, все еще думая, что его это не касается.

В тот день я ехал на трамвае к дому, в котором дядя Исидор и тетя Шарлотта вместе с моими кузинами Анной и Юдифь доживали последние часы неведения — о Гитлере, о месте под названием Аушвиц, где все они, кроме Анны, погибнут.

На тротуаре у их дома тесной толпой стояли празднично одетые австрийцы, размахивающие нацистскими флагами. Атмосфера напоминала гигантское карнавальное шествие людей с пугающим выражением превосходства на лицах. Мои дядя и тетя жили на Мариахильферштрассе, одной из главных магистралей, по которой в тот день автоколонны во главе с Гитлером входили в Вену. Но никто из моей семьи, кроме меня, не хотел смотреть этот спектакль даже издали.

Когда я пришел к ним, я нашел их вместе с соседями в дальней комнате, где они сидели, оцепенев от страха. Это зрелище потрясло меня. Квартира соседей выходила окнами на Мариахильферштрассе, но их выдворили оттуда. Чтобы встретить Гитлера как можно восторженнее, всем евреям было дано указание отойти от окон, выходящих на улицу, освободим места ликующим венским «неевреям». Теперь эти «неевреи» махали из окон выданными им накануне нацистскими флагами. Евреев же, как и дядиных соседей, отправили в квартиры других евреев — возмущение и страх были на их лицах.

Дядя Исидор пытался убедить всех, что все будет хорошо. Моя обычно бурная тетя Шарлотта сидела как оглушенная. Кузины были растеряны от волнения и ждали от родителей поддержки.

— Лео! — воскликнул мой дядя.

Дядя Исидор был мужчина, который тщательно следил за каждым своим движением и тратил ежедневно два часа, чтобы одеться абсолютно безупречно. Но в этот момент он, хотя и пытался оставаться спокойным, был в отчаянии, потому что его дом был осквернен и его личный авторитет утерян.

После полудня Мариахильферштрассе представляла собой бесконечный поток свастик, плакатов и развевающихся знамен. Казалось, черно-белые кадры хроники «Новости недели», шедшей в кинотеатрах в течение прошедших месяцев, вдруг перенесены в Вену и ярко раскрашены.

Еще пять дней назад, незадолго до вторжения, развевались в сумерках красно-бело-красные флаги, но, когда мы проснулись 12 марта, все они исчезли. Вечером 11 марта я ходил на встречу еврейской молодежной группы; в эту пятницу мы говорили об эмиграции в Палестину. Иврит, сказал мой отец в свой последний час. Мы танцевали хору и пели песни на иврите. Около девяти мы с друзьями Арнольдом Юсемом и Робертом Гохманом отправились пешком домой. Оба они были сильными и уверенными в себе парнями. Арнольд был легкоатлетом, а Роберт — боксером-любителем.

В тот вечер что-то ужасное висело в воздухе. Необычно много полицейских, казалось, слишком быстро носилось по городу, и я почувствовал себя неуверенно, видя озабоченные лица друзей. Когда я пришел домой, мама стояла возле входной двери, тревожно глядя на меня.

— Где ты был? — спросила она.

— С друзьями.

— Ты что, не знаешь, что происходит?

Она услышала по радио о конце нашего мира.

— Входи, — сказала она и потянула меня в квартиру. — Входи же!

На следующее утро исчезли все красно-бело-красные австрийские флаги. Их быстро заменили флагами со свастиками, и немецкая армия, чеканя шаг, уже маршировала по улицам Вены. Своей точностью они напоминали бездушные механизмы, и мы были сильно испуганы. Теперь, после аншлюса, австрийские полицейские и солдаты заменили свою форму на немецкую. Австрийская армия за ночь исчезла, а немецкая соответственно выросла.

Австрийские коричневорубашечники, убившие в 1934 году Дольфуса, а при канцлере Шушниге действовавшие тайно, теперь гордо и торжествующе, с самоуверенными насмешками, расхаживали кругом. Повязки со свастикой красовались на рукавах их курток.

— Все будет хорошо, — сказала мама. Дома она пока чувствовала себя в безопасности.

— Да, — ответил я, пытаясь ее утешить, так же как она меня, но нам обоим это не удалось.

Месяц тому назад на унизительной встрече с Гитлером в Берхтесгардене Шушниг потерпел поражение. Гитлер буйствовал и бесновался, заявив Шушнигу, что будет делать все, что пожелает; что его армия войдет туда, куда он захочет, и Шушниг бессилен его остановить. Вернувшись в Вену, канцлер обратился по радио к народу, и австрийцы по всей стране внимательно слушали его речь.

— Австрийцы! — сказал он. — Пришло время решать.

Он призвал народ к плебисциту 13 марта по вопросу, хочет ли страна остаться независимой или стать частью Германии. Плебисцит не состоялся — накануне него немецкие войска пересекли австрийскую границу. Шушниг опять выступил по радио, призвав граждан не проливать кровь и отказаться от бессмысленного сопротивления. И тяжелым голосом закончил: «Господи, храни Австрию!» Но было уже слишком поздно. Его слова теперь уже не имели никакого значения, большинство австрийцев не слушали его.

12 марта, во время вторжения немецких войск в Австрию, по всей стране мобилизовались нацисты. Они штурмовали помещения канцелярии и заняли важные ведомства в Вене. Шушниг, точно уловивший импульс истории, без сопротивления сдал власть.

Этой же ночью Генрих Гиммлер приехал в Вену с целью взять под контроль тайную полицию. Вскоре после прилета других офицеров СС последовала волна арестов: только в Вене было арестовано несколько тысяч человек. Одним из первых был Шушниг, которого позже отправили в концлагерь Дахау.

— Выйду-ка я на улицу, — скорее непочтительно сказал я дяде и тете в «день большой автоколонны». — Я хочу видеть этого Гитлера.

— Это опасно, — возразила тетя Шарлотта.

Но я все-таки вышел. Мне было семнадцать, что я понимал? Я увидел магазины, на дверях которых от руки было намалевано: «Juda verrecke!» («Жид, сдохни!») Но в этом не было ничего нового. «Христоубийцами» называли нас на уроках религии в общественной школе. Что значили после этого каракули на дверях?

Я стоял перед обувным магазином Бекка в шестом или седьмом ряду, в толпе, простирающейся покуда хватало глаз. Звонили церковные колокола. Люди хором орали: «Sieg heil!» («Да здравствует победа!») Крики вырывались из вздымающихся от гордости грудных клеток, и слезы радости катились по щекам австрийских нацистов, с их холеными мясистыми лицами.

Мне казалось, что вся эта людская толпа страстно жаждала Авторитарности и Власти, и эта жажда за короткий срок преобразовалась в садистские действия.

Но стоя на тротуаре возле квартиры моего дяди, я испытывал скорее любопытство, чем страх. Так много людей, так много сограждан… Не ополчатся же все они против одного-единственного маленького еврея.

Мы все еще считали, что господство Гитлера продлится недолго. Что он как-то сам по себе исчезнет, если мы займемся своими делами. Было ощущение, что мы его знаем. Он был сумасшедший бандит, но также — один из австрийцев, выскочка, который родился здесь и именно здесь вскормил свою ненависть. Мы думали, что он не сможет долго существовать в цивилизованном европейском мире, а будет выметен неким актом во имя человечности. Мы были уверены, что такая человечность в Европе еще существует. Когда автоколонна с Гитлером приблизилась, у меня даже не возникло чувства, что я присутствую при историческом событии. Я видел роскошное театральное действие: звон колоколов сливался со звуками военных маршей, со всех сторон в воздух взлетали цветы. Потом, когда ликование толпы достигло предела, появился Он.

Гитлер стоял на заднем сидении открытого мерседеса — коричневая форма; вытянутая вперед, на уровень щеки, правая рука. Громко играли трубы, толпа орала и неистовствовала, гремели барабаны. Слишком много восторга для одного человека, слишком много веры в одну идею, итог которой — уничтожение моего народа. Но почему? Мне только что исполнилось семнадцать. По своей наивности я задавался вопросом: неужели евреи совершили что-то столь ужасное, о чем я даже не догадываюсь?

Машина Гитлера ехала со скоростью около двадцати километров в час в сторону Хофбурга, бывшей резиденции Габсбургов в Вене. Из-за флагов, развевавшихся у меня над головой, я не мог видеть небо. Люди вскидывали в приветственном жесте руки и кричали снова и снова: «Heil Hitler!» — именно так, как я видел это в кадрах кинохроники. «Ein Volk, ein Reich, ein F?hrer!»[3] — горланили они. Позже, когда мир забудет обо всем этом, эти люди станут называть себя «первыми жертвами» войны.

Гитлер все время смотрел вперед. Его лицо было театрально строго, поза застывшая — человек с героической миссией, главный персонаж — прямо из грандиозной оперы. Он, казалось, был слишком увлечен своим крестовым походом, чтобы замечать вокруг себя людей, обожествляющих его. Но я видел его взгляд, бегающий из стороны в сторону, — он всматривался в лица и пытался оценить степень поклонения толпы. Он был человеком, и его мучили сомнения: будут ли приняты его новые насильственные действия. Принимают ли австрийцы его достаточно горячо? В следующее мгновение он исчез, но народ уже ответил утвердительно на его вопросы.

Я снова поднялся в квартиру дяди Исидора. Соседи как раз собирались уходить. Они были потрясены, а дядя и тетя с некоторой нервозностью пытались преуменьшить то, что произошло, утверждая, что все уже позади. Хотя к тете Шарлотте вернулся голос, но певучий ритм ее речи пропал. Уже одно это огорчило меня. Дядя и тетя не хотели проявлять беспокойство в присутствии своих маленьких детей, но все же сказали мне, чтобы я сразу ехал домой на трамвае и был осторожен. Они считали, что для евреев находиться на улице стало опасно.

По дороге домой я увидел слова, написанные на мощеных улицах и тротуарах: «Австрия должна остаться Австрией» — лозунг для плебисцита, который должен был подтвердить нашу независимость от Германии, но так никогда и не состоялся. Было написано: «Rot-wei?-rot, bis in den Tod». — «Красный-белый-красный, до самой смерти».

Фундамент для холокоста был заложен в первый же день после вторжения Гитлера в Австрию. Люди, считавшие себя неотъемлемой частью пестрой мультинациональной культуры Вены, вдруг, за одну ночь, оказались отвергнуты обществом.

В поисках моей кузины Марты нацисты отправились в квартиру тети Каролы и дяди Морица. Двадцатипятилетняя Марта — маленькая, изящная интеллектуалка — была политически активна. Она верила, что коммунизм спасет Европу. Коричневорубашечники зашли за ней в шесть утра, но Марта их перехитрила. Предчувствуя надвигающуюся опасность, она скрылась, ничего не сообщив рыдающей тете Кароле и не оставив ни малейшего намека о своем возможном местопребывании. Она была первой в нашей семье, кто так или иначе исчез.

Итак, штурмовики, оставшись ни с чем, отправились в магазин одежды дяди Морица на Ганновергассе. Они знали, что Марта иногда работала там бухгалтером. Но ее и там не было. Они хотели знать, где она. Дядя Мориц ответил, что ее сегодня не было и где она — он не знает. Дядя был крепким, спортивным мужчиной со стрижкой ежиком. Он не привык, чтобы им командовали. Коричневорубашечники отодвинули его в сторону, перерыли магазин и выбросили все его товары на улицу. Когда он стал протестовать, они забрали его с собой.

Дядя Мориц, который поцеловал меня в щеку в день похорон отца, утром, на второй день после аншлюса, был отправлен в Дахау. А моя кузина Марта сбежала в Швейцарию, когда там еще принимали евреев.

На следующий после вступления Гитлера в Вену день холокост еще только зарождался. Немцы еще не отладили механизм геноцида. Некоторые евреи, подобно моей кузине Марте, смогли еще убежать. Но на той же неделе по всей Вене начали сгонять еврейских мужчин и женщин. Орущие молодые люди выволакивали на улицы университетских профессоров, врачей и адвокатов и принуждали их опускаться на колени, вместе с женами и детьми. А затем дети наблюдали, как их родителям выдавали зубные щетки, ведра с холодной водой и швабры и приказывали отмыть с мостовой краску: «Красный-белый-красный, до самой смерти».

Истребление евреев медленно набирало темп. Началось все с унижения этих испуганных людей, подвергавшихся на улицах оскорблениям и издевательствам. Раввинам поджигали их белые бороды, а затем тушили, окатывая их ледяной водой. Стариков ставили на колени и заставляли хором орать: «Heil Hitler!»

Я стоял в толпе на обочине дороги, хотел вмешаться и не шевелился, так как знал, что ничего не смогу сделать, чтобы остановить это варварство. Я рассматривал стоящих на коленях людей, которых принудили щетками отмывать мостовые. От страха и унижения они не поднимали глаз. Я нервно огляделся вокруг, подумав, не сомнет ли эта сила и меня. Те, стоящие на коленях, старались сохранить свое достоинство. Я не сводил с них глаз, так как отвернуться означало бы перестать быть свидетелем начала массовых убийств.

Я почувствовал, что силы мои иссякают. Правила человечности в мире были отменены, и я был сильно испуган и полон противоречивых переживаний. Быть отверженным только за то, что ты еврей, — вне всякого здравого смысла, но нас преследовали и подвергали наказаниям в любое время дня за один только этот факт. Однако, видя других евреев пойманными в сети насилия и понимая, что каким-то непонятным образом пока избежал этого, я испытал странное чувство: может быть, эти жертвы были другим типом евреев; может быть, евреев моей породы они не забирают. Должно быть, я отношусь к лучшему виду евреев: сильнее, здоровее, выносливее — не такой, как те, которых наказывали. Эти безумные размышления были краткосрочным предохранительным клапаном от моих страхов. В конце концов они заберут нас всех.

Когда я в темноте брел по городу, я услышал вдруг, как маленькая группа людей с дикой радостью орала: «Германия, проснись! Жид, подохни!» — и содрогнулся.

Неожиданная жестокость все больше охватывала Вену. Взяли мужчин из больниц, среди них и недавно прооперированных, и отправили в концлагерь Дахау. Некоторых наших соседей арестовали, и никто их больше не видел. Мы слышали, что их прах был отослан семьям. Прах дяди и кузена моего друга Роберта Гохмана был отправлен к ним домой. Семьи должны были письменно подтверждать получение этих посылок. Им сообщали: «Ваш муж был болен». Или: «Ваш муж покончил жизнь самоубийством». Некоторым сообщали: «Ваш муж был арестован и пытался бежать. Вот его прах». Семьи никогда не были уверены, чьи именно останки они получили.

Как-то в начале лета мы попытались поговорить с нашими соседями, которых знали уже много лет. Они не были евреями. Раньше мы часто ходили в гости друг к другу, мы помогали им украшать рождественскую елку. Мы не хотели никаких политических объяснений, а просто искали сочувствия и ободрения, но напрасно.

Казалось, кто-то в Австрии как бы снял верхний слой и обнажилась сама суть австрийского антисемитизма, который был намного сильнее, чем мы могли себе вообразить. И наши соседи в этот момент были просто захвачены этим или слишком запуганы, чтобы утешить нас.

Они не хотели, чтобы кто-то видел, как они разговаривают с нами. Дружба с евреями осталась в прошлом. Хотя актов насилия на улицах стало меньше, наше ощущение изолированности день ото дня возрастало вместе со страхом быть однажды выкинутыми на улицу.

После Первой мировой войны Вена столкнулась с проблемой острой нехватки жилья. Когда немцы вошли в Австрию, дефицит составлял примерно семьдесят тысяч квартир, и они решили воспользоваться этой ситуацией в полной мере. В Вене было создано эмиграционное бюро. Его руководитель Адольф Эйхман принудил еврейских представителей оказывать ему помощь. Состоятельные евреи обязаны были финансировать изгнание неимущих евреев. Солдаты стали владельцами тридцати пяти тысяч принудительно освобожденных еврейских квартир. Немцы бесчинствовали. Испуганные евреи изгонялись из своих квартир и должны были искать себе новое место для жизни, каких-нибудь родственников, кто мог бы их принять. Но именно тогда многие страны закрыли для них свои двери. Раз другие страны отказались принимать евреев, значит, с нами должны были что-то делать внутри границ занятых Германией территорий.

Моя мать настаивала, чтобы я убежал. Уже от одной мысли об этом я чувствовал себя дезертиром. Я ведь был мужчиной в семье. Мой отец ударил человека за то, что тот оскорбил меня. Это — за жиденка. А я, его сын, должен бежать?

Пока еще евреям в Вене можно было жить и каждый день ходить по улицам, но уже происходили стихийные вспышки насилия. Исчезали люди. В первые месяцы после прихода Гитлера более пятисот евреев, среди которых было много пожилых людей, от страха и отчаяния покончили жизнь самоубийством.

Однажды летним вечером, дома, я внимательно рассматривал своих сестер. Генни было тогда шестнадцать лет. Кудрявые волосы обрамляли ее лицо. Она была задумчива и любила природу. Генни мечтала об эмиграции в Палестину. Иврит, распорядился мой отец восемь лет назад. Напротив Генни сидела Дитта, с круглым лицом и волнистыми каштановыми волосами. Ей было десять. Казалось, она купается в своей невинности: болтушка, не интересующаяся политикой, любящая животных и с неудержимым энтузиазмом относящаяся к жизни.

Когда умер наш отец, Дитта была младенцем. В возрасте пяти лет Израильское общество по делам образования и религии (Israelitische Kultusgemeinde) устроило ее в сиротский дом, где она могла жить в рабочие дни недели. После смерти отца мы остались полусиротами, и проживание Дитты в доме для сирот помогло маме в тяжелые финансовые времена.

Дом для сирот находился в районе Дёблинг, на другой стороне Дунайского канала. По пятницам после обеда мы с мамой и Генни забирали Дитту, и она проводила выходные дни дома. Иногда я ходил за ней один, и тогда мы по пути домой покупали мороженое.

— Ванильное, — заказывала она с большой охотой.

— Лимонное и малиновое, — говорил я и радовался, что так легко сделать ее счастливой.

По воскресеньям мы все вместе провожали Дитту назад в сиротский дом. Это была маленькая прогулка в красивый район Дёблинг с элегантными старыми домами.

— Ты должен бежать, — сказала мама, когда мы сидели за нашим маленьким столом и ужинали.

Я резко отказался.

— Вспомни Гохманов, которые получили по почте прах, — убеждала она. — Посмотри на соседа, которого истязали коричневорубашечники. Вспомни людей, стоящих на коленях на улицах. Может быть, однажды ночью и в нашу дверь постучат.

Она приводила столько аргументов, что почва стала медленно уходить из-под моих ног.

Всего за несколько дней до прихода Гитлера мы с друзьями играли в футбол. Но теперь, когда они видели меня, они плевали мне вслед и кричали: «Saujude!» — «Жид пархатый!»

Я оставил гимназию на год раньше срока и перешел в профессиональную школу по электротехнике. В первый день занятий учитель спросил у каждого ученика его имя и имя мастера, у которого тот работал.

— Абрахам Вайнзафт, — ответил я на этот вопрос.

Класс разразился хохотом. Вайнзафт — еврейская фамилия. Реакция класса казалась инстинктивной, как павловские рефлексы. Я покраснел от смущения и почувствовал себя изгоем. Я ожидал, что учитель сделает замечание классу, но он не проронил ни слова.

На улицах я слышал, как молодые люди выкрикивали стишки против недавних своих друзей, которые были евреями: «Jud, Jud, spuck in’ Hut; sag der Mama, das ist gut!» — «Жид, жид, плюнь себе в шляпу; скажи маме, это — хорошо!» Группы еврейских детей слышали из уст сверстников: «Вот идет жидовская школа». На фонарных столбах, стенах и киосках было написано: «Juden nach Pal?stina!» — «Евреи — в Палестину!»

Нацисты быстро разработали для нас новые правила, установили ограничения времени для покупок, определили места и помещения, которые теперь стали для нас запрещены. И даже там, где нам разрешалось бывать, для нас имелись ограничения. Нужно было заново решать: в какое время дня лучше всего делать покупки самых важных продуктов; когда можно избежать столкновения с бандитами на улице.

На скамейках в парках было написано: «Не для собак, не для евреев». В кинотеатрах висели таблички: «Евреям не разрешается». Общественные бани: «Не для евреев». Рестораны: «Евреи нежелательны». Мы были теперь официально признаны прокаженными.

В год, когда умер мой отец, я учился в третьем классе начальной школы. У меня был доброжелательный учитель — Роберт Каденски. Иногда он рассеянно ходил по классу, но, проходя мимо моей парты, он останавливался и мягко хлопал меня по голове. Он улыбался, показывая при этом свои прокуренные желтые зубы. Он знал, что мой отец умер, и однажды вечером пришел к нам домой, чтобы выразить маме свои соболезнования. Его сын, младший Роберт, был на один или два года старше меня. Я ходил к нему домой, и мы вместе играли.

После прихода Гитлера я увидел младшего Каденски на улице. Он носил коричневую форму гитлерюгенда. «Доброе утро, Роберт», — сказал я. Он смотрел прямо перед собой и не удостоил меня взглядом. Он был теперь немцем, а я все еще оставался евреем.

Через несколько дней на Валленштейнштрассе я встретил его отца. Мы обменялись рукопожатием, и я упомянул, что видел его сына. Мой старый учитель устало кивнул.

— Лео, — сказал он, — не сердись. Роберт — молодой и глупый.

Я вздохнул, у меня было ощущение, как будто он обнял меня. Я вспомнил, что мой учитель носил раньше на лацкане значок с тремя стрелами — символ Австрийской социалистической партии.

— Господин Каденски, — сказал я, — моя мама говорит, что я должен бежать из Вены. Она очень беспокоится. Вы как думаете?

— Deine Mutter hat Recht, — сказал он тихо. — «Твоя мать права».

Каждый день я ездил на велосипеде на занятия по электротехнике. Правой рукой я управлял велосипедом, а левой удерживал на плече в равновесии лестницу. Вайнзафт был превосходным учителем. Я быстро научился соединять провода, не отключая при этом ток. Но я делал ошибки и иногда меня било током.

— Как дела? — спрашивала вечером мама.

— О, прекрасно! — улыбался я. — Я уже могу делать короткое замыкание.

Однажды мы с Вайнзафтом прокладывали электропроводку в пятиэтажном доме на Верингерштрассе. Это было через несколько недель после прихода Гитлера и незадолго до Песаха[4].

— Я не могу работать в Песах, — сообщил я Вайнзафту.

— Мы будем работать, — возразил он мне. — Когда ты будешь в Палестине, сможешь не работать в Песах.

Двадцатого апреля был день рождения Гитлера.

— Как вы думаете, — спросил я Вайнзафта, — мы отдыхаем в этот день?

— Это не наш праздник, — сказал он.

— Должен ли я его праздновать, когда буду в Палестине?

Однако мы все-таки не работали в день рождения Гитлера. Владельцы здания не были евреями, и мы не хотели привлекать к себе внимание во время всеобщих торжеств. Меньше чем за месяц Гитлер превратился во всенародное божество.

Настроение евреев становилось все более мрачным. У сына соседей Альфреда Шохета был мотоцикл, но было приказано сдать его властям. Когда я был ребенком, Альфред часто брал меня покататься на нем, но теперь вдруг евреям запретили иметь мотоциклы. Шохет исчез, и больше его не видели.

В это время мой дядя Мориц был в Дахау, и его семья была вне себя от беспокойства.

— Ты ничего не слышала о тете Кароле? — спросил я маму.

Но мама никогда больше не слышала о тете Кароле, своей сестре.

Я старался избегать скопления людей. Кто знает, когда они нападут на тебя? Я быстро усвоил: какие улицы опасны, какие необходимо обойти. Моя мама, которая боялась, что я однажды выйду из квартиры и не вернусь, умоляла меня:

— Лео, не выходи! Не надо! Останься дома.

Я знал, что она права, но я был молодым и все еще чувствовал себя неуязвимым. Может быть, я смогу удрать от нападающих. На улицах они носили теперь повязки со свастикой и приветствовали друг друга словами «Heil Hitler!» и «Sieg heil!», вскидывая при этом вытянутую руку в фашистском салюте. Народ собирался послушать выступления, разносившиеся из громкоговорителей.

Каждая поднятая рука, каждый крик, каждое проявление присутствия нацистов действовало мне на нервы. С юношеским азартом мне хотелось с пользой расходовать свою энергию, хотелось хоть немного нормализовать свою жизнь. Однажды, в конце лета, я поехал на велосипеде в Пратер, место отдыха в Вене, где мы с друзьями всегда играли в футбол.

— Не езди туда, — настаивала мама, — зачем тебе это?

Таким был теперь язык всей нашей жизни: не ходи туда, не делай это. И все же шестеро из нас поехали в Пратер. Мы приехали, прислонили велосипеды к деревьям рядом с площадкой и начали играть в футбол. В это время появились коричневорубашечники. Они были выше нас, и их было больше. Они швырнули наши велосипеды на землю, стали топтать их, сломали фары и спицы. Затем они отодрали сиденья и уничтожили их. Ехать на велосипедах мы больше не могли.

Мы взвалили их на плечи и расстроенные отправились домой. Но тут коричневорубашечники вернулись и начали преследовать нас, крича: «Жид, жид!» Было абсолютно невозможно убежать, неся на себе велосипеды. Мы бросили их и побежали, слыша сзади презрительный хохот нацистов. Они не побежали за нами — хозяин не бегает за собакой. Они были новой расой — расой господ, а мы были просто евреями. На их поясах было написано: «Кровь и честь». Мы же бежали домой искать утешения у своих матерей.

В большинстве случаев коричневорубашечники расхаживали с выражением презрения и высокомерия на лицах. Они должны были вести себя как юные господа, достойные представители новой Германии. Но, гордо шагая, они пели:

Когда еврейская кровь брызнет из-под ножа…

Повесьте евреев, поставьте попов к стенке…

Мы будем маршировать, пока все не обратится в руины,

потому что сегодня нам принадлежит Германия,

а завтра — весь мир…

Когда я однажды во второй половине дня пришел домой, мама спросила меня о настроении на улицах.

— Мама, — ответил я, — это место больше небезопасно для нас.

Дни становились короче. Тете Мине и дяде Сэму удалось покинуть Вену через несколько недель после аншлюса. Из Люксембурга они прислали маме несколько писем. Она ответила им, что хочет, чтобы я бежал из Вены, пока это еще возможно. Пусть Лео приедет к нам, написали они. Я вспомнил, как Мина голосила в день похорон моего отца, и мне показалось, что я и теперь слышу ее стенания, даже из Люксембурга.

— Это же временно, — убеждала меня мама, когда я протестовал. — Лео, я боюсь, что однажды они заберут тебя.

В конце концов я не мог больше противостоять ей и сдался. Медленно начал возникать план: я мог бы покинуть Вену еще до начала зимы. Во вторник, так как по еврейским преданиям вторник — счастливый день. Сначала поехать на трамвае, а потом на поезде. Связаться с кем-нибудь из Комитета помощи Эзра. Найти убежище в немецком городе Трир, куда можно было теперь добраться без паспорта, потому что Австрия стала частью Германии. Затем, в промозглую ноябрьскую ночь, под покровом темноты переплыть реку и оказаться в безопасности.

— Реку? — озабоченно воскликнула мама, когда слушала мой план. Она вспомнила спокойные времена и пикники возле Дунайского канала.

Лео, будь осторожен в воде!

— Мелкую речку, — сказал я. — Это же не Дунай! Знаешь, это совсем маленькая речка. Не переживай, это пустяк, мама.

Пустяк… только река, которую мне нужно будет переплыть в случае, если я найду убежище в Трире, если меня не арестуют на улице, если этот Эзра-Комитет знает, что нужно делать.

Эзра-Комитет — еврейская организация, пытавшаяся помочь беженцам из Германии и Австрии добраться до Люксембурга. В это время повсюду буквально кишели люди, полные отчаяния. Эзра-Комитет мог предоставить убежище и еду, к тому же помочь с документами, чтобы избежать ареста, а кроме того, помогал пересекать границы так, чтобы не быть арестованным и посаженным в тюрьму. По правде говоря, люди из Эзра-Комитета были контрабандистами. Это была одна из подпольных организаций, которые постепенно появлялись тогда по всей Европе.

Днем моего отъезда мы выбрали вторник, 29 октября 1938 года. Я предчувствовал, что нескоро вернусь назад, и поэтому пошел повидаться со своим старым другом Арнольдом Юсемом. Он жил за углом на Ганновергассе. Я был у него в ночь перед тем, как Гитлер вошел в Вену. Я не мог поделиться с ним своими планами, так как обязан был молчать. Но я хотел с ним попрощаться.

— Через несколько дней я уезжаю, — сказал я. — Что нового с Палестиной?

Он всерьез говорил об эмиграции в Палестину.

— Я еще ничего не знаю, — ответил он.

Его овдовевшая мать и младшая сестра стояли рядом и слушали нас. Фрау Юсем, подперев подбородок рукой, внимательно наблюдала за мной. Я чувствовал ее мысли: «Делай то, что тебе необходимо делать, Лео». Она тоже была заботливой матерью и ломала голову над тем, что ожидает ее детей. Мы прощались и делали вид, что увидимся в лучшие времена, хорошо понимая, что этого, возможно, никогда не произойдет. Двери позади меня начали медленно закрываться.

По пути домой я встретил одного парня, с которым был знаком в школе. На нем была белая рубашка и типичные в Австрии короткие кожаные штаны на помочах. Когда мы поравнялись, я кивнул ему и сказал:

— Как дела?

Молча, не говоря ни слова, он повернулся и плюнул мне в лицо, затем быстро пошел дальше и исчез в темноте. У меня перехватило дыхание, а потом хлынули слезы. Австрия, которую я знал, — это цивилизованный старый мир — Вена Шуберта и Штрауса, Гайдна и Бетховена, Фрейда, Шнитцлера и Витгенштейна. Теперь эта Вена породила молодых людей, плюющих в лицо бывшим одноклассникам только за то, что те имели смелость поздороваться с ними. И эта же Вена вынуждала меня сейчас оставить ту жизнь, которую я так любил.

21 октября, в пятницу вечером, в наш последний Шаббат, мои сестры, мама и я сидели вместе за кухонным столом. Мамины глаза были полны слез. Зажигая традиционные субботние свечи, она сказала:

— Произнеси в этот раз благословение вместе со мной.

Свет от свечей подрагивал и мерцал, и нас охватила печаль. Обычно пятница вызывала во мне теплое и счастливое чувство. Мама рассказывала нам, что она делала днем, о счастливых невестах, чьи платья она расшивала. Истории моей сестры Дитты были о том, как она провела неделю в доме для сирот. Но сегодня стояла полная тишина, которая была нарушена только жалобным вопросом Генни:

— Мама, почему ты ничего не говоришь?

— Я должна объяснять?

Два дня назад мы получили из Люксембурга письмо. Подготовка к побегу была закончена. Я взглянул на маму и увидел женщину, состарившуюся раньше времени, а теперь еще и я увеличивал ее бремя. Я вспомнил все тяжелые, полные забот годы после смерти моего отца. Моя мама была очень отзывчивым человеком. За углом от нас жил маляр, господин Фрид. Когда нужно было красить нашу квартиру, мама звала его. Это был ужасный маляр. Ужасный, соглашалась мама, но у него дома пять детей. На вновь выкрашенных стенах были видны полосы. Он оставлял после себя в квартире полный хаос. Тем не менее находился кто-нибудь, кто заботился о бедном господине Фриде и его семье.

Теперь я спрашивал себя: кто позаботится о моей маме? В свои сорок три года она была изнурена тяготами жизни; ее волосы поседели, а глаза казались очень старыми. Я хотел снова слышать, как песни слетают с ее губ, слышать оперетты, которые бы она тихонько напевала. Я хотел, чтобы она еще, последний раз, ощутила объятия моего отца. Я хотел, чтобы дядя Мориц был снова здесь, и тетя Мина с ее драматическими сценами, и даже дядя Давид, несмотря на его потливость. Но в эту ночь только грусть наполняла нашу маленькую квартиру, и было чувство, что мир, который казался спокойным и безопасным, полностью исчез.

Последние выходные, которые я был дома, принесли новые огорчения. Мою младшую сестренку Дитту забрали на скорой помощи в детскую больницу на Лазаретгассе. Она заболела скарлатиной. Ее оставили в больнице на несколько дней, и во вторник после обеда, перед моим отъездом, мы с мамой и Генни пошли ее проведать. Я чувствовал, что слишком много нитей выскользнуло из моих рук, что я теряю контроль над ситуацией, ощущал беспокойство за семью и понимал, что я отваживаюсь выйти в огромный беспокойный и незнакомый мне мир.

Дитта была моей любимицей. Она была не только младшей сестрой, но и добрым ребенком, которого мне инстинктивно хотелось защищать.

— Я не могу уехать, — сказал я маме, — пока Дитте так плохо.

— Я сама о ней позабочусь, — ответила мама, прервав все обсуждения.

Сестра была на карантине в отделении инфекционных заболеваний. Отделение располагалось в мезонине больницы с видом во двор. Мы стояли под небольшим дождем и ждали, пока она выглянет в окно.

Дитта выглядела слабой и утомленной. Ее темные вьющиеся волосы резко подчеркивали бледность лица. Она держала маленькую черную доску напротив окна и рукой показывала нам кусочек мела. Так она давала понять, как мы можем общаться. Это напомнило мне игры, в которые мы раньше играли дома.

Я взглянул наверх и показал ей жестами: «Сегодня вечером я уезжаю. Я люблю тебя, Дитта!» Я едва сдерживал слезы и моргал, чтобы она не заметила их. Мне хотелось броситься к ней, схватить ее и защитить от всех проблем, возникающих в мире. Однако я стоял там, во дворе. Дитта написала на доске и показала в окно: «Счастливо, Лео, — стояло там. — Поцелуй тетю Мину. Скоро увидимся».

Я увидел ее сияющие глаза и медленно кивнул ей головой. Она старалась быть храброй, и я вдруг почувствовал себя трусливым дезертиром, потому что убегал. Стоя у окна, она выглядела как последний невинный ангел на земле.

Мы постояли еще несколько минут и пошли. Дитта помахала нам на прощание. Мы шли по улицам, мокрым от дождя, и плакали.