10 ТРАНСПОРТ № 42 (5–6 ноября 1942)
10
ТРАНСПОРТ № 42
(5–6 ноября 1942)
Пятого ноября, через две недели после нашего приезда в Дранси, нам приказали собрать вещи, мужчины в форме обрили наши головы наголо, и раздался лай французских жандармов: иди сюда, стой там, пошевеливайся.
Однако на этот раз в их голосах не было пыла, пропали небрежные оскорбления, которыми они осыпали нас в день приезда. Тогда жандармы вели себя грубо и агрессивно, как будто составляли набор угроз, необходимых им в течение следующих недель. Теперь они действовали решительно и эффективно — рабочие на конвейере, выполняющие рутинные обязанности обычного рабочего дня, в то время как немецкие охранники наблюдали за ними с расстояния в несколько метров.
— Сюда!
— Стоять!
— Быстрей, быстрей!
Мое сердце мчалось в ритме команд охранников, и я не мог унять охватившую меня дрожь.
— Nouvelle colonisation, — шептал кто-нибудь, когда мы собирались вместе («Новая колонизация»). — «Переселение». Станет ли после этого еще хуже?
Переселение! В это верили только наивные люди… Это выражение было ложью, запущенной в наши ряды, чтобы держать нас под контролем, не допустить паники и массовых волнений. Итак, мы метались между слухами о безобидных переселениях и трудовых лагерях и ужасными намеками, сквозившими в небрежной жестокости по отношению к нам.
Внутренний двор лагеря был покрыт смесью из гравия и бетона. Я шел, опустив глаза. Заключенные плакали, но старались скрыть это. Кто знает, вдруг рыдания считались теперь тяжким преступлением? Матери пытались успокоить детей. Был промозглый, холодный, серый день. Около двух часов дня охранники погнали тысячу евреев к старым автобусам и военным грузовикам с серо-зелеными камуфляжными крышами — стволы автоматов направлены нам в спины и вокруг рычание: «Vite, plus vite!» — «Быстрей, быстрей, быстрей!» Я не мог унять дрожь. Один старик упал, и кто-то из заключенных помог ему подняться. Тех, кто двигался слишком медленно, конвоиры толкали или били прикладами. Вновь и вновь раздавались окрики пошевеливаться.
— Но мне нужно в туалет, — крикнул кто-то.
— Пошевеливайся, быстрей, быстрей! — был ответ.
Охранники унижали нас, выкрикивая: «Грязные евреи», «Жидовские морды», чтобы выслужиться перед немецкими надзирателями и одновременно оскорбить нас.
Ужасно. Невозможно было облегчиться, не считались ни с женщинами, родившими накануне, ни с женщинами с менструацией. Быстрей, быстрей! Ноги двигались, мысли, бешено кружась, лихорадочно искали хотя бы ничтожную возможность побега.
В каждую машину поместили около сорока человек. Нас перевезли к вокзалу Дранси-ле-Бурже, расположенному километрах в трех от аэропорта, на котором лишь пятнадцать лет назад Чарльз Линдберг стал знаменитым. Где сейчас ликующие массы людей, приветствовавшие Линдберга? Когда мы медленно ехали по улицам Дранси, казалось, большинство прохожих вообще не замечало нас. Такие конвои, как наш, являлись просто еще одним фрагментом войны, от которой они уже устали; они отворачивались, заботясь о своих собственных жизнях. Поезда, идущие на восток, не имели к ним отношения. Это был мир, из которого мы были вырваны, и ему не было дела до наших страданий.
Изредка возникали мимолетные проблески человечности — кто-нибудь махал нам рукой. Некоторые из нашего грузовика робко махали в ответ в надежде установить связь и в последнюю секунду быть спасенными теми возмущенными французами, чьи души не принадлежали пока фашистам. Затем на нашем грузовике произошло нечто неожиданное: слово тут, там… намек на мелодию… И вдруг я понял, что происходит, и мне стало тепло на душе. Настал момент сопротивления.
«Allons enfants de la patrie…» («Вставайте, дети Отечества…»)
Слова Марсельезы, опасливо сорвавшиеся с одних губ, были подхвачены еще несколькими голосами, и вдруг весь грузовик наполнился пением. Мое сердце помчалось с бешеной скоростью. Мы пели, чтобы приободриться, чтобы сообщить миру, что мы еще существуем. Может быть, если мы будем петь достаточно громко, наши голоса, проносясь по улицам, разбудят сердца равнодушных французов и вдохновят их прийти, чтобы освободить нас. Однако вскоре голоса умолкли и вернулся страх. Тишина в грузовике была ужасной. Знаменитое французское свободолюбие находилось, вероятно, в отпуске.
Приехав через несколько минут на маленький железнодорожный вокзал, мы увидели лишь товарный поезд, на котором нас доставят в Аушвиц: транспорт № 42. В шесть часов вечера мы были единственными штатскими на перроне. Тут же нас начали окончательно пересчитывать, отделяя по пятьдесят человек в каждый вагон, исходя при этом просто из порядкового номера. Некоторых стариков несли на носилках. Я думал об Артуре Эпштейне, подавленном, погруженном в себя, — целые миры отделяли его теперь от того времени, когда он учился портняжному делу у моего отца. Два дня назад он был депортирован из Дранси в Аушвиц. Я видел Манфреда Зильбервассера с загадочным выражением лица, граничащим с улыбкой. Я видел беременных женщин и матерей, кормящих грудью новорожденных детей. Малышей, неуверенно шагавших вместе с другими, и охранников, подгонявших их тычками. Некоторые дети хныкали, но сохраняли при этом следы достоинства. Многие открыто рыдали, крепко прижимая к себе маленькие игрушки и кукол. Некоторым помогали женщины, заменившие им матерей и присматривающие, чтобы дети не терялись. Никогда раньше я не видел такого сострадания. Казалось, они предчувствовали приближение конца.
Маленький мальчик уставился невидящим взором в пустоту. Искал ли он лик Бога? Двое детей — мальчик и девочка, ища поддержки, цеплялись друг за друга, как будто предчувствуя ужас будущего. Некоторые дети, осознав серьезность положения, пытались вести себя как взрослые. Кое-кто утешал младших братьев и сестер, изо всех сил старавшихся вскарабкаться в вагоны для перевозки скота. Несколько женщин, родивших в последние дни, оставались в лагере под присмотром медсестер. Их отъезд был перенесен на сегодняшнюю перевозку. Сейчас я видел младенцев в картонных коробках, завернутых в грязные пеленки и одежду. Жизнь, которая только началась, будет скоро оборвана. Одна «колыбель» стояла рядом со стариком, доживавшим последние часы своей долгой жизни. Теперь они уйдут вместе.
Слишком много печали было здесь, чтобы все это выдержать. Ожидая, пока меня направят в вагон, я услышал взволнованные голоса из машины, стоящей впереди: мальчик был оторван от семьи и кричал, что хочет остаться с ними. Ему не разрешали. Он брыкался, пиная своими худыми ногами охранника, удерживающего его, обхватив за грудь.
— Prends moi! — кричал мальчик. — «Возьмите меня с собой! Заберите меня!»
Семья кричала в ответ, но охранники были безжалостны. Отец, сломленный и бессильный, тянул руки, умоляя вернуть ему сына. Но мальчика впихнули в один вагон, семью — в другой. В Вене Дитту разлучили с мамой, и меня не было там, чтобы защитить ее. Я видел маму, простирающую руки ей вслед, и крики этого мужчины превращались в мамины крики.
Я был беспомощным и ненавидел себя за это. Тяжесть в моем сердце перешла в оцепенение, в страх, что всякое проявление чувств может привести к наказанию, публичному унижению или к чему-то еще худшему. Я поклялся никогда больше не быть беспомощным. Я убегу, убегу, убегу. Никто и ничто не остановит меня — ни охранники, ни близкие, ни война. Слезы выступили у меня на глазах, я отвернулся от плачущей семьи, лихорадочно размышляя, когда же подвернется возможность побега.
Нужно было ждать. Нас погнали в товарные вагоны — снова команды пошевеливаться, снова автоматы наготове. Смеркалось, и глазам необходимо было несколько мгновений, чтобы привыкнуть к темноте внутри.
Там почти не было места, чтобы стоять, сидеть или примоститься на корточках. Я глубоко вдохнул. Раз. Еще раз. Дети ревели от страха. Некоторые мужчины были в костюмах и галстуках, цепляясь за некое призрачное ощущение своего социального статуса, тоскуя об утраченной элегантности. Я вспомнил дядю Исидора в костюме-тройке, сидящего в своей квартире и ожидающего, когда гестапо заберет его. Многие женщины модно оделись и накрасили губы. Когда мы доберемся к следующему месту назначения, сразу будет видно, что они из хороших семей — безусловно, этот статус что-нибудь да значит.
— Мальчик и семья будут вместе, — бормотал кто-то в тесноте тел. Явно оптимист.
Откуда-то доносился голос, шепчущий молитву. Еще один оптимист. Везде царила война, и, казалось, у Бога были более неотложные дела, чем забота о евреях. В этом вагоне для скота мы и в самом деле были его пропавшим коленом.
Поезд не двигался. Серость вечерних сумерек перешла в ночную тьму. Я чувствовал себя животным в стаде. Кто-то включил и тут же выключил маленький карманный фонарик. В середине вагона находилось ведро для испражнений. Через час или два оно было переполнено. Не было возможности опорожнить ведро и слышно было, как беспомощные люди отправляют естественные потребности на пол.
Вонь в вагоне стала почти нестерпимой, и мы боролись с позывами к рвоте. Не всем удавалось сдержаться. Блевота прилипала к одежде, и это еще больше отравляло воздух. «Где Бог?» — воскликнул кто-то. Я вспомнил монахинь в поезде из Вены четыре года назад и подумал, являет ли их Бог свое существование более ясным образом. Люди были тесно прижаты друг к другу. У меня зачесалось в брюках и подмышками. Расстегнув пояс, я заметил крошечных насекомых в швах брюк — вши. Какие там вопросы о существовании Бога — тело мое кишело паразитами, хотелось содрать кожу до костей.
Запах в вагоне усиливался. Лишь немного воздуха поступало через два крошечных окна. Одно располагалось наискосок от меня, впереди справа, второе — у меня над головой, на левой стороне в задней части вагона; два горизонтально идущих стальных прута защищали каждое из них. К утру пол был сплошь залит мочой.
— Legion d’Honneur — «Орден Почетного легиона», — пробормотал француз в костюме и галстуке, как будто его былое высокое положение в мире еще что-то значило. Он пытался убедить себя, что произошла ошибка, что его жизненные достижения значат больше, чем его еврейская кровь.
— Croix de Guerre, — послышался другой голос. — «крест „За боевые заслуги“».
Подобные звуки наполняли длинную ночь: слово, рыдание ребенка, чье-то уверение в ошибочности его пребывания здесь и чье-то «заткнись» в ответ. Две женщины, вынужденные в тесноте тел растаскивать мужей, затеявших драку. После полуночи резкий женский крик, вспоровший воздух. Следом громкие рыдания женщины, заботящейся о температурящем младенце. Никто не пытался заставить их замолчать. Рыдания являлись предохранительным клапаном для всех нас. Поезд простоял всю ночь на запасном пути. Мы слышали шаги офицеров, которые должны были не только пресекать любые попытки к бегству, но и препятствовать просачиванию любого известия из поезда, чтобы не осталось ни следа о наших последних часах.
Каждому из нас дали кусок серого хлеба, клинышек сыра из Грюйера «La vache qui rie» (Улыбающаяся корова) и банку сардин. Пить было нечего. В Дранси мы тосковали по относительному покою Ривзальта. Но здесь было еще хуже, чем в Дранси, где мы могли, по крайней мере, видеть небо. Мы ждали, и боролись с зарождающейся боязнью замкнутого пространства, и все больше и больше приходили в отчаянье.
В голове моей лихорадочно бились мысли о побеге. Когда первые лучи солнца просочились сквозь маленькие оконца, я увидел пепельно-серые лица своих попутчиков. Я увидел Тони и Эриха, все еще поддерживавших и утешавших друг друга. Мы с Анни тоже держались за руки в той, другой жизни, что закончилась лишь несколько недель назад. Я увидел старуху с костылем, с ногой, ампутированной по колено, державшую на руках маленького, по-видимому, не своего ребенка. Держал ли кто-нибудь посторонний Дитту теперь, когда ее разлучили с мамой?
У многих в поезде, казалось, помутилось сознание. Некоторые тихо разговаривали сами с собой. Один мужчина все повторял какие-то непонятные слова и, видимо, галлюцинировал. Снаружи было туманно и моросило. Альберт прислонился к стене. На нем была рубашка с открытым воротом, пуловер и спортивная куртка. Голова обрита. Он тревожился о сестре и семье, которых видел последний раз в Баньере. Вид у него был, как всегда, невозмутимый, и теперь он начал, по привычке, тихо петь — частично для себя самого, частично, чтобы вернуть себя в прежнее великолепное время, когда миром его была сцена, а не убогий вагон для скота.
— Non ti scordar di me: la vita mia legate te a te, — пел он. — «Не забудь обо мне, я отдал тебе свою жизнь».
Я прислушивался, меняя одновременно положение, чтобы устроиться поудобнее. Через некоторое время снаружи послышались приглушенные голоса — говорили на немецком и французском. Было около девяти часов утра. Внезапно раздался глухой шум, поезд начал двигаться, людей тесно прижало друг к другу. Огромный поезд-монстр наконец пробудился.
— ?а у est, — подавленно воскликнул кто-то, провозглашая начало конца. — «Вот и все».
Некоторые старые люди запричитали.
— Тссс, тише, тише, — зашептала мать своему плачущему ребенку.
Молодой человек с сильно инфицированной, зловонной, возможно, уже гангренозной забинтованной ногой сидел под одеялом, съежившись и прижавшись к своей подруге. Они обнялись. Он нежно поцеловал ей глаза и лоб.
Манфред жестом указал на девочку, и я кивнул. Нам не нужны были слова, мы ощущали одно: мы хотели быть свободными. Мы были утопающими, рвущимися к воздуху, и не желали, чтобы что-нибудь остановило нас. Прощай, Анни, прощай, прощай…
В вагоне губы людей двигались, шепча молитвы. У восточной стены вагона стоял ортодоксальный мужчина, голову которому обрили, не тронув, однако, бороду. Его руки простирались к небесам, тело раскачивалось взад-вперед, и голос возносился умоляюще: «Оу, ribono shel olam» — «О Бог мой…»
— Если Бог позволяет такое… — пробормотал в ответ голос, едва слышный в громыхании поезда.
— Пусть молится, — возразил кто-то.
Мы были сообществом обреченных. Поневоле я вспомнил свою Бар-мицву восемь лет назад, как рабби Мурмельштейн возложил руки мне на голову и провозгласил: «Да благословит и сохранит тебя Бог». Что означали эти слова сейчас? Почему Бог не сохранял жизни всех этих невинных людей? В Германии сожгли синагоги, и Бог, должно быть, погиб в пламени. Я взглянул на женщину с костылем, пытавшуюся успокоить маленького мальчика, сидящего у нее на коленях. Малыш дрожал от утреннего холода. Он выглядел безучастным, погруженным в себя. Гладила ли мама в это мгновение Генни, или они были разлучены и их отдельно впихнули в жуткие товарные вагоны?
При движении поезд трясло, и это приносило своеобразное чувство облегчения. По крайней мере, нас не оставили здесь и не задушили. Мы могли чувствовать слабое дуновение утреннего воздуха из окна в передней части вагона. Мы двигались, и движение несло с собой более свежий воздух, и перемены, и кто знает что еще…
Я вспоминал свое детство, исчезнувшее в прежней, более надежной жизни, когда я мечтал о поездах, мчащих меня в неописуемо красивые места. Такие мысли казались сейчас ужасно наивными. Я слышал плач испуганных детей, обрывки разговоров — упреки себе, что не спрятались от полиции, догадки о будущем. Разговоры велись на французском, идише, немецком, на разных восточно-европейских языках и сливались здесь в единый хор обреченных на смерть. Многие молчали, устав, и, казалось, примирились со своей участью.
Мы с Манфредом стояли под окном слева в задней части вагона. Без сомнения, это был наш последний шанс. Вытянувшись вверх к окну, мы могли видеть сельский пейзаж Франции — деревья, птиц, сидящих на телеграфных столбах, виноградники, фермы и пасущийся скот.
— Окно, — сказал я.
— Когда?
— Перед тем как въедем в Германию, — ответил я. — Ночью, когда можно будет спрятаться в темноте.
— Вы о чем? — донесся под стук колес голос человека, смирившегося со своей судьбой. — Нельзя ни в коем случае…
— Вперед, смелее! — раздался другой.
— Вы можете погибнуть, пытаясь спрыгнуть, — сказал третий.
Вмешались другие голоса, все мужские, — никто не кричал, никто не настаивал. Это был ничего не значащий, разрозненный и случайный обмен мнениями, который никто пока не принимал всерьез. Побег? Ну что за ребячество! А что с другими, уже пытавшимися бежать, спросил кто-то. Ходили слухи о мужчинах, погибших при попытке спрыгнуть с поезда, или попавших под идущий мимо состав, или пойманных охраной и подвергшихся пыткам. Что мы мним о себе?
Ритмичный стук колес звучал как погребальная песнь, но одновременно успокаивал. Пока поезд двигался, мы были живы и могли попытаться бежать. Время и темнота могли стать нашими союзниками.
Старая женщина с костылем пристально смотрела на нас и гладила малыша, сидящего у нее на коленях. Она укрыла его своим пальто. Мальчику было четыре года; свою семью он больше не увидит. Женщина была седа, лет шестидесяти, одинока. Она не была знакома с малышом, пока судьба не свела их здесь случайно, и теперь, в последние часы их жизни, они стали друг другу единственной семьей.
— Если вы сбежите, — сказал какой-то мужчина, — они выместят это на нас.
— Что бы болтаете? — послышался хриплый голос другого. — Они нас так и так убьют.
— Зачем же тогда они дали нам квитанции за наши ценные вещи?
Даже сейчас некоторые верили в эту ложь. Я взглянул на Альберта, прислонившегося к стене. Он похлопал меня по щеке, как старший брат, пытающийся утешить. Все больше и больше голосов, все больше мнений раздавалось вокруг — каждый мнил себя экспертом. Пытаться бежать, не пытаться… Голова у меня пошла кругом от этого обилия слов. Я жаждал кусочка свободного места на полу, где я мог бы прилечь и поспать. Устало закрыв глаза, я услышал женский голос:
— Если вы спрыгнете, возможно, вы сможете рассказать нашу историю. Кто еще расскажет, что с нами произошло?
Я не знал, кто произнес это, но, подняв глаза, увидел старую женщину с мальчиком на коленях. Она, пристально глядя на меня пылающими глазами, указывала на меня костылем. Ей довольно было всех этих аргументов и опасений, и как библейский судья высказала она приговор. Из этого покалеченного тела, из этой отчаявшейся души, хранимой лишь мудростью лет, пришли окончательные слова.
— Allez-y, et que dieu vous garde, — провозгласила она усталым надтреснутым голосом. — «Идите, да хранит вас Бог».
В этот момент она была матерью, отсылавшей своих детей в безопасность. Она была мать каждому. Она была матерью всем нам. Невольно я вспомнил свою маму, как она четыре года назад, когда фашисты становились все опаснее, требовала, чтобы я покинул Вену. Тут я внезапно понял — другого шанса у нас не будет.
Я взглянул на Альберта и указал на окно над нами. Он жестом показал на свою талию: слишком широка для узкого отверстия. Я весил килограммов пятьдесят пять и был достаточно тонким, при условии, что нам удастся отогнуть стальной прут. Альберт был намного плотнее. Но дело было не только в его размере — он просто устал и смирился со своей судьбой. Одно дело — пересечь Альпы, совсем другое — протиснуться сквозь игольное ушко. Он жестом указал на окно, как бы говоря: «Вперед!»
Я дотянулся до стального прута и дернул его изо всех сил. Прут не шелохнулся. Манфред попытался тоже — ничего не вышло. «Бесполезно», — пробормотал кто-то. «Все это болтовня», — сказал другой, ничего не выйдет. Мы яростно бились, чтобы раздвинуть прутья. Кровь стучала в висках и горле. Прутья не двигались. Здесь была наша последняя надежда, и она обращалась в ничто. Побег возможен только в темноте, а стемнеет уже через несколько часов, и только во Франции, где можно найти хоть какое-то укрытие. Но эти проклятые прутья не двигались.
— Пуловеры, — посоветовал кто-то.
— Что?
Да, пуловеры. Мы стянули их с себя, зацепили за прутья, как жгуты, и тянули, скручивая, изо всех сил. Ничего не изменилось. Проклятые пуловеры, проклятая идея, проклятые наши жизни. Мы попробовали ремни, но они были слишком гладкими. Черт побери эти ремни, черт побери бессмысленность этой затеи! Потом пришла мысль о веревке, но не нашлось достаточно прочной. Нужна была сила трения — необходимо было увлажнить пуловеры, чтобы они плотно прилегали к прутьям.
Пол!
Только на полу была жидкость, в которой мы так нуждались: скопившиеся выделения наших попутчиков, плещущиеся при движении поезда.
— Давай! — крикнул Манфред.
Мгновение я колебался. Поезд катил по прелестной сельской местности Франции. Борясь с отвращением, я нагнулся и окунул пуловер в мочу. В ней плавал кал. Я чувствовал себя униженным, ничего более омерзительного я не делал никогда. Чтобы спасти свою жизнь, я должен был сначала осквернить ее способом, выходящим за пределы того, что я мог вообразить себе в моем предыдущем существовании.
Мы выжимали пуловеры и наматывали их на прутья. Держа за оба конца, я скручивал дальше. Теперь пуловеры туже обхватывали прутья, но от рывков моча выдавливалась из них и текла по моим поднятым рукам прямо мне на шею. Вонь была непереносимой. Хотелось прекратить и попробовать что-нибудь другое. Но ничего другого не было. Это была последняя возможность спасения.
Мы с Манфредом сменяли друг друга у прутьев. Мы были измучены, до нас доносилось все больше голосов, советовавших прекратить, убеждавших в бессмысленности наших усилий. Поезд громыхал и качался. Мое горло пересохло от жажды и волнения. Пот тек по нашим лицам, моча нескончаемо капала из пуловеров и стекала по нашим телам… Время неудержимо проходило. Под нашими закатанными рукавами собирались кусочки кала и высыхали на наших руках, липкие, вонючие, вызывающие тошноту. Мне хотелось вытереть пот с лица, но как? Руки, рубашка были покрыты мочой и калом.
Внезапно, чудом, сквозь усталость и отчаянье, мы почувствовали на руках еще что-то, ощущающееся как песок. Это были частички ржавчины с мест, где стальные прутья крепились к оконной раме. Прутья начали очень медленно поддаваться, и ржавчина, казалось, давала нам знак: не прекращайте.
Час проходил за часом — минуло пять часов, может быть, больше — поезд скользил дальше через Шампань, регион на востоке Франции. Скоро совсем стемнеет. Мы тянули и крутили, тянули и крутили, и наши руки отяжелели. Все больше скепсиса слышалось в словах попутчиков, наблюдавших за нами, двумя тщедушными парнями, стремящимися переломить ход событий. И все же прутья изогнулись и сдвинулись, и мы поняли, что побег возможен.
Поезд скрипел и сотрясался. Мы присели на корточки, чтобы перевести дух. В вагоне голоса затихли, перейдя в шепот. Манфред устало прислонился к стене, глядя перед собой отсутствующим взглядом.
— Я немного нервничаю, — сказал он, слабо улыбнувшись.
Я не знал, действительно ли мы близки к свободе. Всего месяц назад, добравшись до швейцарской границы, я считал себя свободным, но свобода тут же бесследно испарилась. Прошло уже четыре года, как я покинул дом, и девять месяцев, как я последний раз слышал о семье. Существует ли хоть какая-нибудь возможность, пусть ценой тысячи лет усилий, вновь найти друг друга? В висках стучало, я поклялся идти до конца. Меня затошнило, и вновь послышались вокруг бормотания: нужно остановиться, нас могут задержать, мы можем пораниться, из-за нас накажут всех.
Постепенно многие уснули. Их лица казались преждевременно призрачными. Стук в моей голове перешел в головокружение, в скрытую и дурманящую эйфорию. Я задрожал.
Около семи вечера, приближаясь к немецкой границе, мы поднялись. Я потянулся к рюкзаку на полу и вручил его Тони, которая была мне теперь как сестра. Она посмотрела на меня ободряюще. Мы были друг для друга последним связующим звеном нашей семьи, являющейся сейчас лишь воспоминанием.
— Bonne chance et sei vorsichtig, — сдавлено сказала она на двух языках. — «Счастливо, и будь осторожен».
Эрих издалека махнул рукой на прощание и отвернулся. Манфред поднял свой маленький вещевой мешок. Повернувшись, я увидел рядом Альберта.
— Значит, ты сделаешь это, — сказал он на идише.
Я кивнул. Он положил руки мне на плечи, притянул меня к себе и обнял. В Швейцарии они лишили его сердце мужества. Мое сердце бешено колотилось.
Был сумрачный вечер, холодный и сырой. Мы с Манфредом отогнули верхний прут вверх, нижний вниз. Расстояние между прутьями едва ли составляло тридцать сантиметров, но мы были убеждены, что этого достаточно, чтобы протиснуться наружу.
Во рту у меня стало сухо и горячо. Холодный пот выступил на лбу. Я стянул берет со своей бритой головы, чтобы ветер не сорвал его, и засунул в карман брюк. Сложив в кучу немного вещей, я полез на них, устремляясь к отверстию. Я оступался и скользил вниз. Манфред и Альберт схватили меня, придержали мне ногу, помогая вскарабкаться — подъем в несколько сантиметров, равный восхождению, превосходящему переход через Швейцарские Альпы.
Теперь моя талия находилась на уровне окна. Сквозь окно я ухватился за выступ — металлическую водосточную трубу, проходившую прямо над окном, где стена вагона соединялась с нижней частью крыши. Высунув голову наружу, я почувствовал, как ледяной ветер хлещет по моей лысой голове. Я подтягивался на руках, одновременно изгибаясь вперед и назад, и втягивая живот. Изнутри поезда Альберт и Манфред толкали мои ноги, и медленно, сантиметр за сантиметром, я протискивался через вагонное окно.
И вот я снаружи. Мышцы напряжены. Держась руками за выступ над окном, я вытянул правую ногу к заднему углу вагона и нащупал сцепление, соединявшее наш вагон со следующим.
— Порядок, — шепнул я в вагон как можно тише.
Я опасался, что охранники услышат меня. Еще я боялся попасть в свет прожекторов, освещавших обе стороны. Одновременно я почувствовал прилив восторга, что пока все удается, и сказал в окно:
— Подайте мой рюкзак, — и удивился звуку своего голоса.
Держась правой рукой за металлическую лестницу, ведущую на крышу вагона, левой я схватил рюкзак. Вскоре появился Манфред, протиснувшийся с помощью Альберта. Когда он приблизился ко мне, я осторожно посторонился вправо, освобождая ему место.
В темноте, крепко вцепившись в шатающуюся лестницу, обдуваемые сильным ветром, мы закричали:
— C’est fait! — «Мы сделали это!»
Спрыгнуть нужно было точно на повороте, в момент, когда поезд замедлит ход, а прожекторы охраны не смогут нас осветить. Поезд шел со скоростью около шестидесяти километров в час. Наши тела раскачивались на лязгающих сцеплениях. Мы крепко держались, чтобы не соскользнуть между вагонов под колеса поезда. Прошло не менее пяти минут. Сильный ветер не давал дышать, а в голове, как кинохроника, проносились воспоминания: я задыхаюсь в разбушевавшейся реке Сауэр; я, затаив дыхание, проползаю под колючей проволокой в лагере Сен-Сиприен; я стою ночью под моросящим дождем на пересечении улиц в Вене, не находя нужных слов для прощания с мамой. Прошло уже четыре года. Я думал о Тони и Эрихе, находящихся внутри вагона, об Альберте, о пожилой женщине с костылем, давшей нам последний эмоциональный толчок, в котором мы нуждались. Казалось, все они принадлежат уже к другой, прошедшей жизни.
Мы собирались спрыгнуть с левой, северной стороны, где не было параллельных путей. Хотелось, чтобы поезд повернул так, чтобы прожекторы не захватили нас, но трудно было предугадать, когда наступит подходящий момент.
— Хотел бы я знать, где сейчас мой брат, — сказал Манфред под громыхание поезда и ветра. Он оставил его во Франции, находящейся под контролем Виши.
— Я как раз думал о маме и сестрах, — воскликнул я.
— Не могу дождаться, чтобы рассказать все это брату, — сказал он. Мы почувствовали, как поезд замедляет ход, начиная поворачивать.
В этот момент он был виден весь, с первого до последнего вагона. Охранники повернули яркие прожекторы, освещавшие левую сторону, направо. Момент настал.
Я глубоко вдохнул, как перед прыжком в воду. Кивнув Манфреду, я увидел, как он спрыгнул и тут же исчез из виду. Секундой позже я тоже прыгнул в кромешную тьму.