Симона Синьоре Монро
Симона Синьоре
Монро
Фрагмент из книги “Ностальгия уже не та” [15]
Перевод с французского Марии Зониной
Свою книгу она написала на излете жизни. Снималась она редко, хотя каждое ее появление по-прежнему становилось событием. Во Франции умеют ценить стареющих звезд. А Симона Синьоре всегда была больше, чем только кинозвезда. Для нескольких поколений зрителей она оставалась эпохальной женщиной, смелой и бескомпромиссной личностью, всегда находившейся в самом центре общественной жизни, неизменно приверженной левым идеям социальной справедливости и равенства. Не мудрено, что эта активная политическая позиция вначале приведет Синьоре в прокоммунистические круги, а позднее станет причиной ее остракизма со стороны советских властей, надолго наложившим запрет на ее имя. Обо всем этом с большой горечью она напишет в своей книге «Ностальгия уже не та», которая так и не была переведена на русский. Но одна из самых ее драматичных глав будет посвящена не политике, а любовной драме, главными героями которой стали ее муж Ив Монтан и Мэрилин Монро.
Сергей Николаевич
Августовским вечером 1962 года Монтан позвонил мне в Тулузу из Парижа, когда я ужинала с Коста Гаврасом и Клодом Пиното, – тогда они оба были первыми ассистентами Рене Клемана на съемках “Дня и Часа”. Я вернулась к столу и сказала им: “Мэрилин умерла”.
Я очень расстроилась. Но не удивилась.
Через полчаса директор отеля сообщил мне, что отказался предоставить номера парижским журналистам, которые спрашивали, где меня найти.
По сей день я не устаю благословлять этого человека. Благодаря ему я избежала участия в новом витке того ничтожного происшествия, которое пресса разобрала по косточкам за два года до этого.
Досадно, что журналисты, накинувшиеся на всех нас – Мэрилин, Монтана, Миллера и меня, только для того чтобы навязать нам роли, которые мы не учили, в пьесе, которую мы даже не прочли, – не видели, как мы провели вчетвером целых четыре месяца. Мы занимали соседние бунгало № 20 и № 21. Они не нашли бы там ни блондинки-разлучницы, ни красавца-соблазнителя, ни книжного червя, ни восхитительной супруги, замкнувшейся в гордом молчании, – ни одного из амплуа, приписанных нам прессой впоследствии.
Досадно и то, что Артур Миллер, к которому я испытывала самые теплые чувства, написал в один прекрасный день “После грехопадения”. Когда ее уже не было с нами.
Я не Норманн Майлер, поэтому расскажу о той Мэрилин, которую знала лично. Не о легенде и не о плакатной красотке. А о соседке по лестничной площадке, которая очень любила свою соседку по лестничной площадке. У нас с ней установились самые добрососедские отношения, как это случается во всех многоквартирных домах мира, роскошных и не очень.
Монтан первым возвращался со студии, принимал душ и яростно набрасывался на текст, который ему предстояло выучить к завтрашнему дню. Он запирался у себя в комнате и работал по крайней мере час до ужина.
Когда наконец возвращалась Мэрилин, то, как правило, обнаруживала нас с Артуром либо у себя, либо у меня дома – в этот час я обычно докладывала ему, как провела день, мы выпивали по стакану хорошего виски, и Артур, охотнее чем когда-либо, рассказывал истории из давнего и недавнего прошлого этой страны, которую я так плохо знала.
Она, будучи еще в гриме, говорила: “Сейчас приму ванну и присоединюсь к вам”.
Она возвращалась в коротком халатике цвета перванш в белый горошек из искусственного шелка. Босиком, без грима и накладных ресниц, она превращалась в очаровательную французскую пейзанку, из тех, что воспевают вот уже многие столетия.
Знаменитая светлая прядь, изысканная и жесткая, оттого что перед каждым новым планом парикмахерша Мэрилин зачесывала ее “против шерсти”, исчезала, зато снова появлялся завиток. Чудный кудрявый завиток, спадавший на лоб точно посередине.
Она ненавидела, презирала и боялась его. Боялась, потому что, как ни странно, корни этого завитка, пушистого, как у младенца, не поддавались окраске, в отличие от корней всех остальных волос на голове прекрасной блондинки. Поэтому спадавшая на глаза красивая прядь служила своеобразной защитой против непокорного корня, выдающего себя на крупных планах. Она сообщила мне об этом, как только мы поселились рядом. И добавила: “Смотри, они все уверены, что у меня красивые длинные ноги, а у меня узловатые колени, и вообще я коротконожка”. Я бы не сказала. Коротконожкой она не выглядела даже в халатике из местного универмага. А уж когда она преображалась в Мэрилин, то и подавно. В образе “Мэрилин” я видела ее три раза за четыре месяца. Первый раз, когда она собиралась на вечеринку к Спиро Скуросу, второй – когда мы вчетвером отправились ужинать в ресторан, и, наконец, когда она шла на вручение “Золотого глобуса”, единственной награды, которой ее удостоил этот город. Чтобы покрасить волосы в платиновый оттенок и расправиться с непокорным завитком, она за свой счет вызывала из Сан-Диего одну очень пожилую даму. Пожилая дама всю жизнь, пока не вышла на пенсию, занималась осветлением волос на студии “Метро-Голдвин-Майер”. Сан-Диего находится на границе с Мексикой. Именно там решила поселиться королева пергидроля. Она осветляла волосы Джин Харлоу в течение всей ее недолгой карьеры. Во всяком случае, по ее словам.
Вот почему каждую пятницу, расставаясь с нами вечером, Мэрилин говорила мне: “До завтра, увидимся у нас на кухне в одиннадцать утра”.
Каждую субботу осветлительница волос покойной Джин Харлоу садилась в самолет в Сан-Диего и приземлялась в Лос-Анджелесе. Шофер Мэрилин встречал ее в аэропорту и привозил к нам на кухню, вернее кухоньку, в бунгало № 21.
Пока дама вынимала из большой старой хозяйственной сумки старые флаконы с перекисью, давно превзойденной современными технологиями, Мэрилин (заранее накрыв стол, она устраивала нечто вроде бранча или коктейль-парти, и наша путешественница ни в чем себе не отказывала) стучалась ко мне. Чтобы я, захватив полотенца из бунгало № 20, поторапливалась к ней: праздник обесцвечивания вот-вот начнется.
И старая дама оживала на глазах. Пока мы обе медленно, но верно превращались в блондинок, она подробно рассказывала, какой именно цвет она опробовала тридцать лет тому назад на шевелюре Джин Харлоу и почему именно ему Джин обязана своим успехом. Ее истории из прошлой жизни изобиловали описанием кисейных платьев, шубок из белой лисы, туфель и вечеринок. Правда, она умела держать и долгие паузы… Поскольку иногда предпочитала не рассказывать то, что могла бы рассказать. Все ее байки неминуемо заканчивались похоронами “платиновой блондинки”. Мы обожали ее слушать и подмигивали друг другу, когда старушка от избытка чувств вынуждена была прерваться. Палочка с ватной нашлепкой, пропитанной драгоценным раствором, порхала в воздухе и никак не хотела приземляться на драгоценные корни наших волос, так что время, отведенное на “созревание” цвета, грозило затянуться. Правда, Мэрилин переживала только из-за своего завитка. Ему требовалось получить свою дозу. Она расслабленно внимала старой даме, но как только очередь доходила до ее заклятого врага, она преображалась и шутки с ней были плохи: палочке отныне строго запрещалось порхать в воздухе.
Как только завиток был обработан – тщательно и в полной тишине, – старая дама, пересыпавшая свою речь всякого рода “deary”, “sweety” и “sugar”, не далеко ушедшими от наших “солнышка”, “душечки” и “зайки”, продолжала свое повествование ровно с того места, на котором ее прервали. Ее послушать, так Джин Харлоу обесцвечивала волосы сутками напролет, потому что наша дама, не отлучаясь ни на минуту, постоянно присутствовала в повседневной, интимной и супружеской жизни своей любимой звезды и даже при ее агонии.
Дама возвращалась в Сан-Диего на самолете во второй половине дня, не забыв перекусить на дорогу. Мы к этому моменту становились безупречными блондинками. Мэрилин – платиновой, я – с каштановым отливом, таково уж было мое амплуа. Мы убирали на кухне, потому что пол был усыпан комками пропитанной перекисью ваты.
Я смеялась при мысли, что мне осветляет волосы дама, якобы сотворившая легенду, о которой писали все газеты моей юности. Моя подружка не видела в этом ничего смешного. Она же не зря отыскала адрес заслуженной пенсионерки. Она в нее верила. Любила и уважала ее. Оплачивала ей перелеты от и до мексиканской границы, поездки на лимузине и тосты с черной икрой. Она стала своего рода связующим звеном между той первой Блондинкой и новой блондинкой-Мэрилин. Кроме того, Мэрилин, я понимаю это только сейчас, хотела протянуть ей руку помощи, когда все ее бросили. Так часто забывают технических работников, незаменимых в тот момент, когда они занимаются камерой, звуком, гримом и прической, то есть пока на них есть спрос. Они скрыты от глаз публики, но без них звезда на экране не появится.
Наши кухоньки служили не только парикмахерской. Иногда мы их использовали по прямому назначению. Не так уж часто, не скрою, но все-таки пару раз нас угораздило поиграть в кухарок. Например, мы устроили макаронный пир горой, объединив наши знания в области пасты, Мэрилин поделилась опытом, приобретенным в семье Маджо, я – у родителей мужа, и мы обе удостоились жарких комплиментов, когда ужин был готов. Миллер и Монтан гордились женами.
У нее был еще один халат, нечто большое и длинное, из пунцового бархата. Это был подарок Миллера на новый 1960 год. Облачаясь в него вместо халатика из искусственного шелка, Мэрилин говорила о нем, как другие – о норковой шубке, найденной – и ведь находят! – под рождественской елкой. К этому наряду она надевала на шею или прикалывала в волосы в виде диадемы тонкие бусы из дикого янтаря. Кроме этого украшения, я видела на ней только два огромных кулона из стразов, и все.
Я говорю о том, что Мэрилин носила в своем бунгало № 21, потому что она покидала бунгало № 21, только чтобы рано утром отправиться на съемки, она возвращалась в него по окончании рабочего дня и вообще не выходила оттуда ни в субботу, ни в воскресенье.
А съемки, судя по всему, были ей не очень по душе. Потому что множество людей на протяжении всей ее жизни пытались вбить ей в голову, что она кто угодно, только не актриса. И что если бы не он или не она, Мэрилин была бы не в состоянии произнести с правильной интонацией даже фразы типа “сейчас пойдет дождь”. В итоге она им поверила. Они стоили ей целое состояние, но она продолжала им платить.
Она расплачивалась и за то, что была когда-то старлеткой в этом городе, поглотившем несметные суммы, пока из нее делали звезду. Они считали, что старлетка Мэрилин была cute. Они ненавидели ее за то, что она стала Монро. Они с ней не церемонились, и поэтому она предпочитала сидеть дома.
Но это еще не все. Я должна вернуться к нашим посиделкам у искусственного камина (обеспеченного подачей газа в бунгало № 21 и № 20) с моим соседом, нашим автором, ее мужем и моим приятелем Артуром Миллером.
Он замечательно рассказывал, как Мэрилин вытащила его из лап маккартистов в 1955 году! Она инкогнито приехала с ним в Вашингтон, где он должен был предстать перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, и спряталась у его адвоката. Пресса прознала о прибытии в город Блондинки, и журналисты караулили ее у дома. Она не спеша (ей понадобилось на это три часа, я знаю, сама видела) преобразилась в Мэрилин и наконец предстала перед тремя сотнями акул пера, жеманничая и шелестя, как того требовала ее легенда.
Жеманничая и шелестя перед черным входом на одной из вашингтонских улиц, она поинтересовалась, какое они, собственно, имеют право требовать объяснений по поводу ее любви к человеку, которого она любит. Раз она его любит, то это значит, что он достоин уважения, что он добрый и честный человек, и соответственно почему и во имя чего он должен предстать как какой-нибудь преступник перед трибуналом фашиствующих паяцев?
В эту минуту она бросила все на чашу весов. Тут было два варианта – ее могли просто уничтожить либо реабилитировать в глазах общественного мнения Миллера, – его, как и многих других, лишили паспорта, а его пьесы больше не ставились и не публиковались.
Я рассказываю эту историю со слов Миллера. Спиро Скурас после скандала в Вашингтоне выставил свои условия Блондинке, поскольку она посмела выйти из своей роли ценного товара, произведенного при помощи дорогостоящей рекламы. Если она и дальше намеревается официально любить Миллера, та же дорогостоящая реклама будет обращена на уничтожение всего того, что ей удалось создать.
И тогда Мэрилин ответила бывшему греческому пастуху: “Уничтожьте меня, и мы отправимся в Данию”.
Под Данией подразумевался, видимо, не только Эльсинор, но и Король, вышедший на улицу с желтой звездой. Бывший пастух запомнил ответ Блондинки. Не знаю, может, он навел справки, во всяком случае, он решил по-прежнему делать ставку на Мэрилин. Таким образом, Артур Миллер вновь получил паспорт и право печататься. Да еще с шиком, то есть никого не сдав.
* * * * *
Мэрилин донимала меня рассказами о том, какое она испытывала счастье и вдохновение, когда ее фотографировал Аведон. Серия снимков, на которых она представала в образе величайших кинозвезд тридцатых годов, вышла на самом деле замечательная. По ее словам, единственные радости ее актерской жизни были связаны с перевоплощениями в Марлен, Гарбо и Харлоу. Она говорила о той фотосессии, как другие актеры обычно говорят о съемках.
Других счастливых воспоминаний, связанных с ее профессиональной жизнью, у нее попросту не было. Я не услышала ни историй о дружеских шутках, вечеринках, розыгрышах, о жарких объятиях и звучных поцелуях с партнером после удачных сцен, – все это было не про нее. Я в себя не могла прийти от удивления.
Она и меня заставляла рассказывать истории, ничуть не более оригинальные, смешные и удивительные, чем все на свете актерские истории. Но главным во всех них была восхитительная дружба, сродни детской и школьной.
Возможно, снимаясь с Мотаном, она впервые в жизни узнала, что такое дружба, и это объясняет многое из того, что произошло позже.
Кроме того, она просила меня рассказывать истории вообще. И я пересказывала ей “Дикарку” и “Горностая”, и судьбы других героинь Ануя, для которых, на мой взгляд, она была создана, и с каждым прожитым вместе днем я в этом убеждалась. В ней самой чувствовались их страхи и горечь.
Как-то вечером я пересказала ей “Загнанных лошадей пристреливают”, посоветовав как можно быстрее заполучить права на книгу, которую я лично знала наизусть, поскольку в 1946-м, будучи беременной Катрин, играла этот текст в радиопостановке.
В тот вечер, слушая меня, пока Монтан мучился в соседней комнате, заучивая свой текст, она приготовила нам ужин, в первый и последний раз.
Миллер, оставив Мэрилин на нас, улетел в Ирландию к Джону Хьюстону обсуждать “Неприкаянных”. Уже было поздно. Поздно для Голливуда. Слишком поздно для нее, поскольку ей надо было встать в пять утра. Около одиннадцати в гостиную просунул голову Ив и объявил, что собирается спать. Я закончила свой рассказ и посоветовала ей тоже отправляться в постель. Мне казалось, что я сижу с ребенком, который оттягивает как может ту минуту, когда надо будет погасить свет. В конце концов она послушалась и ушла к себе.
На следующее утро, около десяти часов, Монтан позвонил мне со студии. Мэрилин не приехала, машина ждала ее с половины шестого, как и каждое утро, в переулке, у “кухонной” лестницы. Шофер поднялся, постучал в кухонную дверь. Потом обошел домик и постучался в квартиру. Потом вышел в сад, поскольку оттуда можно было заглянуть в окна. И, наконец, вернулся на студию Fox.
Часам к восьми люди со студии начали названивать в “Беверли-Хиллз”. Телефонистка никак не могла добиться ответа от бунгало № 21. Было уже десять утра. Fox предпринял попыток двадцать, не меньше, – но безуспешно. Тогда Fox испугался. Испугалась вся съемочная группа.
Я постучалась к соседке. Сначала стучала, потом колотила в дверь, на манер полицейских и пожарных. Потом позвала ее, потом зашла со стороны кухни, и поскольку она не подавала никаких признаков жизни, испугалась наконец и я.
Моя подруга телефонистка успокоила меня: бунгало № 21 не отвечало на звонки, зато бунгало № 20 попросило соединения. Я позвонила Монтану на студию.
Через три четверти часа он вернулся домой. Если Мэрилин не объявится, рабочий день пропадет. Ему сообщат, если будут какие-то новости, но вообще-то, будучи на месте, он их узнает первым.
Тогда, спросив на всякий случай несколько нужных английских слов, Монтан сочинил небольшую записку: “Устраивай что хочешь Спиро Скуросу, Fox, а также всем продюсерам этого города, если ты на них злишься. Но когда ты допоздна слушаешь истории моей жены вместо того, чтобы отправиться спать, заранее решив не вставать утром и не ехать на студию, будь добра, предупреди хотя бы меня! И не заставляй меня работать над сценой, в которой ты даже не собираешься сниматься на следующий день. Я не злодей, я твой товарищ, и девичьи капризы меня никогда не умиляли. Пока”.
Мы бесшумно открыли входную дверь и, ступая босиком по толстому ковру, просунули бумажку под дверь напротив, но не целиком, а так, чтобы ее половинка осталась снаружи. Свою дверь мы оставили открытой. И молча засели в засаде. Как в вестернах и детективах. Прошло совсем немного времени, и наше послание тихо проскользнуло под дверь бунгало № 21. Оно уползало как в замедленной съемке, миллиметр за миллиметром, словно невидимый адресат осторожничал, под стать перевозчикам нитроглицерина из “Платы за страх”.
Тогда мы закрыли свою дверь так же бесшумно, как и открыли. И стали ждать ответа.
Ответа не было, и Монтан решил, что на этом хватит. И нарочито громко, так, чтобы его было слышно по ту сторону лестничной площадки, сказал мне по-французски или, скорее, на смеси французского с английским, что раз съемочный день все равно пошел насмарку, чем так сидеть, мы лучше пойдем обедать в хороший ресторан – будем считать, что сегодня выходной, учитывая, что кое-кого на съемочной площадке недосчитались… Ключевые слова он выкрикивал по-английски.
Мы пообедали в ресторане. Если мне не изменяет память, пошли потом в кино. Поужинали в ресторане. Я была уверена, что, вернувшись, мы найдем под дверью записку.
Не тут-то было.
В одиннадцать вечера, когда мы уже легли, раздался звонок. “Вас «Mister Miller from Dublin»”[16], – сказала телефонистка.
“Извини, если разбудил. И раз уж разбудил, сделай одолжение, пойди постучись к Мэрилин, она у себя, она все мне рассказала и теперь не знает, как быть, ей очень стыдно”.
Тогда я встала, постучала к ней, и у меня в объятиях очутилась всхлипывающая Мэрилин. “I’m bad, I’m bad, I’m bad, I won’t do it again, I promise”[17], – повторяла она. Все это происходило на тесной лестничной площадке. Монтан в халате гладил ее по голове и приговаривал: “О’кей, о’кей, постарайся завтра утром не опаздывать”.
Ничего смешного в этой истории, по-моему, не было. Тем не менее благодаря ей я пару раз блеснула в обществе, когда Мэрилин еще была жива. Особым успехом пользовался финал: “Звоним в Дублин, чтобы из Дублина позвонили соседям по лестничной площадке”. Типа “Алло, Нью-Йорк? Пожалуйста, номер двадцать два в Аньере”.
После смерти Мэрилин я эту историю не рассказывала. Разве что тем, кто, я знала, не будет смеяться.
После сцены на лестничной площадке мы больше никогда не вспоминали тот “пропавший” день. Я так и не решилась спросить ее, когда именно она решила, что останется дома и не спустится к ожидавшей ее машине, постепенно замыкаясь в молчании. Я так и не узнаю, сколько времени провела она, сидя за дверью, прежде чем решилась прочесть записку, оказавшуюся тонкой ниточкой во внешний мир. Ниточкой, которую, видимо, весь тот день она считала порванной, поскольку сама была не в состоянии склеить ее.
Все это происходило задолго до моей номинации на “Оскар”. Но она уже витала в воздухе, и Мэрилин была за меня очень рада. Во всяком случае, держалась очень достойно, даже если, оставшись в одиночестве, и вспоминала все свои роли, которые так ни разу и не удостоились официальной “номинации”. Она первая сообщала мне сплетни, вычитанные в газетах Daily Variety и Hollywood Reporter, которые нам доставляли к завтраку. Поскольку их клали и на мой поднос, я заметила, что всякий раз, когда меня восхваляли как Диву из дальних стран, ее удивительным образом умудрялись походя лягнуть. Журналисты смаковали ее ляпы на публике, цитировали выражения, которые якобы вырвались у нее в одном модном ресторане… Все вранье. Она не могла допустить ляпов прилюдно, поскольку практически не выходила из дому. Что касается модных ресторанов (не считая того, куда мы как-то торжественно отправились все вместе, будто провинциальное семейство, решившее побывать у “Максима”), то ее там сто лет уже никто не видел.
А потом началась забастовка киноактеров.
Забастовка оказалась широкомасштабной, одно из основных требований бастующих касалось авторских отчислений от фильмов, проданных на телевидение. Бастовал весь Голливуд. Не было ни митингов, ни шествий. Просто все отказались работать, решительно все: от Гари Купера и Грегори Пека до новичка Пола Ньюмена, Элизабет Тейлор и Дебби Рейнолдс, и даже самой Мэрилин.
Поэтому мы вообще уже не расставались. Все сидели словно под домашним арестом, кто где – в своих бунгало, роскошных виллах, гасиендах, на фермах, в особняках восемнадцатого века и викторианских домах.
Конечно, они были совершенно правы. Но мы находились над схваткой, над их схваткой, во всяком случае. Правда, мой муж участвовал в забастовке. А я, соответственно, была женой бастующего. Немыслимые суточные, которых нам хватало лишь на немыслимую квартплату за бунгало № 20, позволяли нам продержаться.
Забавно, конечно, бастовать в Голливуде, но мне не пристало шутить на эту тему, потому что благодаря этой забастовке радикально изменился статус всей американской кинопрофессии, будь то самые знаменитые звезды, звездочки поменьше и не звезды вообще… Забастовка затягивалась. Артур, уже давно вернувшийся из Дублина, решил, что они с Мэрилин полетят в Нью-Йорк, и дождутся там окончания переговоров телевидения с профсоюзами. Меня только что номинировали на “Оскар”, они “дружили” за меня и против Гедды Хоппер. Мэрилин, конечно, была рада, но, полагаю, все же и слегка уязвлена. Она говорила “это справедливо”, хотя в глубине души считала, видимо, что не вполне.
Утром, в день их отъезда, расцеловавшись с ними на прощание, мы вышли на балкон нашей гостиной, чтобы прокричать им “Чао” и “До скорого” и помахать вслед. Мэрилин обернулась и крикнула мне: “Good luck! I know! I know! You’re going to get it!”[18] И догнала Артура, идущего по садовой аллее. На ней были туфли на каблуках и манто из белой норки с большим воротником, который она все время собиралась отрезать.
Такой я и запомнила ее, потому что больше никогда не видела ее живой.
Я рассказала о той Мэрилин, которую знала, она, наверное, и вернулась такая, как была, когда забастовка закончилась и надо было продолжать съемки.
Но меня там уже не было. Я улетела в Италию сниматься в фильме “Адуа и ее подруги”. Не поручусь, что мы сняли шедевр, но я бы покривила душой, если бы предстала в собственных воспоминаниях этакой дамочкой, не находящей себе места из-за того, что ее муж остался в одиночестве в нашем бунгало № 20 по соседству с бунгало № 21.
Я наслаждалась римской весной, вновь обретенной Европой, ужинами со съемочной группой на увитых зеленью террасах тратторий. Вокруг меня были веселые и нежные товарищи, старые, как старый свет, и юные, как девушки на заднем сиденье “Ламбретт”, обнимающие таких же юных мотоциклистов. Я любовалась потрясающими закатами с балкона своих апартаментов на седьмом этаже “Эксельсиора”. Все римские террасы утопали в золотистом свете. Я всегда знала, с кем буду ужинать. Мне воздавали почести как обладательнице знаменитой “статуэтки”. Я от души веселилась с людьми, которых искренне полюбила. И кроме того, я впервые за два года снималась в комедии. Притом на родном языке, – потом меня должны были дублировать, – так что и лингвистических проблем не возникало. Я провела в этом городе три потрясающих месяца и поэтому даже сегодня не могу судить о том, что произошло, пока я была в Риме, а Миллер – в Нью-Йорке, между мужчиной, моим мужем, и женщиной, моей подругой, которые работали вместе, жили практически под одной крышей и скрашивали друг другу одинокие вечера, развлекая друг друга или делясь своими тревогами и воспоминаниями нищего детства.
Поэтому любителям зарисовок из чужой жизни я посоветую обратиться к газетам того времени. Журналисты позаботились о том, чтобы превратить в громкое событие заурядную историю, которыми богата жизнь любого предприятия, дома, да и многих съемочных павильонов тоже.
Эти истории часто бывают нежными и милыми, иногда страстными и, в зависимости от накала, заканчиваются либо сами собой, незаметно, либо приводят к полному разрыву с прошлой жизнью.
Бывает и так, что со временем они перерастают в дружбу, более долговечную, чем мимолетная страсть.
Крайне редко коллеги или соседи по дому удерживаются от сплетен. Они сплетничают даже не со зла, а просто с высоты, так сказать, собственного опыта.
Во взглядах встречных герои таких историй читают осуждение, поддержку или упрек. Как правило, они сами вольны решать, что делать с этой историей, которая поначалу касалась исключительно их самих, но постепенно стала достоянием общественности.
Но когда об этом пишут в газете, а газета превращается в газеты и “сенсация” бесконечно множится печатными станками, ваша частная, мелкая история, или ваша прекрасная история, или ваша великая история идет насмарку.
Она уже больше не ваша личная и даже не вашего мужа или жены, она принадлежит скупщикам бумаги. (Справедливости ради, замечу, что газета “Match”, печатавшая две недели подряд, изо дня в день, длинные статьи, посвященные нам, сопроводила их замечательными фотографиями.)
Эти истории отлично продаются и удачно переводятся на все языки. В зависимости от темперамента, свойственного жителям страны, в которой играется данная пьеса, она принимает оттенок мелодрамы, трагедии или водевиля.
Это печально и ужасно глупо.
Ужасно глупо получать письма, в которых вас на четырех страницах подбадривают, призывают “держаться” и делятся сокровенным, – “я тоже страдала, и вот как мне удалось вернуть мужа…”, “моя соперница тоже была блондинкой, как она”. Ужасно глупо, когда продавщица в галантерее, куда заходишь купить девяносто сантиметров резинки (в Оксере, где я снимаюсь в “Ударах судьбы” и отлично провожу время с друзьями), похлопывая тебя по плечу и подмигивая, говорит: “Он к вам вернется, помяните мое слово”, – тогда как мой муж, снимаясь в Париже (потому что на дворе уже октябрь), звонит мне каждый вечер…
Эта пьеса игралась в течение нескольких месяцев. Нет, это было не печально, просто уже наконец обрыдло.
А потом пришло письмо, соединившее в себе и то, и другое, – оно было грустное и до ужаса глупое, и к тому же еще анонимное.
Оно касалось и моего “несчастья”, и моей подписи под “Манифестом 121-го”[19].
Я вернулась в свою страну, увенчанная славой. Друзья шли нескончаемым потоком посмотреть, на что похожа живая обладательница “Оскара”. Я хвасталась калифорнийским цветом лица, костюмчиками и брюками от Jax, вышитыми жемчугом мокасинами, сделанными в резервации, где якобы так счастливо живут индейцы, короче, я порхала и витала в облаках. Но меня быстро вернули на землю…
Да, это было время писем – грустных, ужасно глупых и анонимных. Они были порнографическими, непристойными и патриотическими одновременно. Как правило, мне сообщали, что мой муж был прав, предпочтя мне блондинку посвежее. И советовали убраться к своим арабам, чье мастерство в постели хорошо известно. Часто к этому добавляли, что и поделом ему, этому еврею Миллеру.
Так мерзко закончился год, начавшийся так красиво.
Наверное, я не стала бы ворошить эту историю шестнадцатилетней давности, если бы последнее время все чаще и чаще историографы с социологическим уклоном, явно не вполне бескорыстные, не стали бы издавать толстенные сочинения о юной покойнице, которую при жизни никто не принимал всерьез. В этих трудах неминуемо оказывалась глава, посвященная нам.
* * * * *
Она так ничего об этом не узнала. Она не узнала, как я горевала в тот августовский вечер 1962 года. Она никогда не узнает, что у меня и в мыслях не было ненавидеть ее, что я правильно восприняла ту историю, касавшуюся только нас четверых, историю, которой впоследствии увлекся весь мир – в те смутные годы, когда происходили куда более важные события.
Она ушла, не узнав, что я всю жизнь ношу кисейный платок цвета шампанского, который она одолжила мне как-то раз для фотосессии, сказав, что он очень подходит к моему костюму. Так подходит, что она мне в итоге подарила его.
Сейчас он уже истрепался, но если аккуратно его сложить определенным образом, то это не заметно.