Эрик Ханут Марлен дитрих: I wish you love[10]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эрик Ханут

Марлен дитрих: I wish you love[10]

Перевод с английского Андрея Куприна

Этот старый телефон, обмотанный скотчем, давно стал музейным экспонатом и теперь кочует с выставки на выставку как свидетельство последних лет жизни великой Марлен Дитрих. По сути, ее единственная связь с миром. По нему она изредка давала интервью газетам (за деньги, разумеется!). По нему общалась с великими мира сего, включая президентов Франсуа Миттерана и Рональда Рейгана. Последний сам ей позвонил, когда приехал в Париж с государственным визитом, мол, Марлен, нам, голливудским ветеранам, надо бы повидаться. “Too late, Ronnie, too late (“Слишком поздно, Ронни, слишком поздно”)”, – сказала она ему тогда.

Случались и другие звонки. В последние годы ее постоянным собеседником стал совсем молодой парень по имени Эрик Ханут. У него занятная история. Сам он родом из Бельгии. Родители погибли в автокатастрофе. После этого он оказался в детском доме, откуда его забрала к себе тетка – одинокая стареющая актриса, коротавшая дни в большой запущенной парижской квартире. Мальчик рос среди погасших звезд, способных существовать лишь на дальней границе реального мира. Страшась одиночества, тетка отвела ему роль, с которой мало кто мог бы справиться: просто находиться рядом. Эрик рано стал подрабатывать (похоже, не слишком легальным и достойным способом). Мечтал о том, чтобы стать актером. Путешествовал по Европе автостопом. Много пил. А однажды утром решил утопиться в гамбургском порту. Шел 1987 год. Через несколько дней ему исполнялось двадцать лет. И вот, уже глядя в маслянистую воду, в которой отражалось серое небо, он услышал песню. Знакомый хрипловатый женский голос пел об одиночестве в большом городе: “Allein in einer grossen Stadt…” Юноше показалось, что эта песня посвящена ему. Он различил в ней эхо собственного крушения. А ведь разделенная печаль – это уже что-то. Он сразу узнал, чей был голос. Когда ему было восемь лет, тетка водила его на концерт Марлен Дитрих. Он навсегда запомнил женщину в серебристо-розовом платье с блестками, стоявшую на краю сцены с абсолютно прямой спиной, как солдат на посту. Эрик передумал топиться, вернулся в Париж. Теперь он живет в Сан-Франциско, стал известным фотохудожником. А еще он написал книгу – рассказ о себе и о Марлен.

Они никогда не встречались, но пять лет разговаривали по телефону. Иногда она звонила ему, иногда он. Что тут правда, а что “бель леттер”, понять сложно. Автор утверждает, что никогда не записывал их разговоры на пленку (“Марлен бы это не одобрила”). А диалоги, восстановленные по памяти, – опасный формат, который нельзя предъявить в качестве вещественного доказательства. Хотите – верьте, хотите – нет. Говорят, что Мария Рива, дочь и единственная наследница Марлен, даже пыталась судиться с Эриком из-за этой книги. Впрочем, после откровений, которые она обрушила в своем автобиографическом эпосе “Моя мать Марлен Дитрих”, эти телефонные разговоры кажутся невинным лепетом. И все же, когда читаешь книгу Ханута, нельзя избавиться от ощущения, что сквозь весь “шум времени”, всю ложь, домыслы и фантазии, будто с самого дна этого старого раздолбанного телефона до нас доносится неповторимый и единственный голос. Его нельзя сымитировать, и ему бессмысленно подражать. Голос Марлен.

Сергей Николаевич

Разве она еще жива?

Однажды моя подружка Даниэль пригласила меня в какой-то маленький кинотеатр на “Белокурую Венеру” Йозефа фон Штернберга. Было холодно, начало зимы, одолевала тоска. Уж сколько лет я скитаюсь по миру, изредка останавливаясь в роскошной и пустой квартире тетки у парка Багатель. В спальне со мной лишь Ренуар и Пикабиа на стене и бутылка “Джонни Уокера” на прикроватной тумбочке. Я медленно, но верно умираю, тщательно отмеряя яд – чтобы сохранить ясность ума до последнего.

Мы слишком редко видимся с Даниэль, чтобы она поняла, насколько я близок к финалу; однако она чувствует во мне какой-то надлом.

После фильма с Марлен Дитрих мы сидели над дымящимися чашками глинтвейна. Я сказал Даниэль:

– Удивительная женщина. В детстве я был на ее концерте. Она еще жива?

Даниэль нахмурилась и направила на меня укоризненный взгляд прекрасных черных глаз:

– Если бы она это услышала! Марлен живет в Париже, напротив “Плазы-Атени”. Она одинока и больна. Напиши ей.

Из хронического чувства противоречия я проворчал:

– Почему это я должен ей писать?

Однако дома немедленно принялся за письмо, но это было не просто письмо от поклонника. Когда-то в Гамбурге она поведала мне о своем одиночестве, теперь я рассказал ей о своем.

Через пять дней раздался телефонный звонок. Один в квартире тетушки, я сидел в большом кабинете, затянутом блеклым бежевым бархатом. В окна стучал дождь. Я поднял трубку.

Далекий глуховатый надтреснутый голос произнес:

– Алло, это Марлен…

Я сразу понял, что это Даниэль так шутит. Розыгрыш мне не понравился, и я бросил трубку.

Через минуту телефон зазвонил опять. Тот же голос подтвердил:

– Я настоящая Марлен Дитрих, а ты настоящий грубиян.

Я что-то пробормотал, извиняясь. Сердце бешено билось. Убедившись в произведенном эффекте, она стала меня успокаивать:

– Люди часто думают, что это розыгрыш, но я далеко не всегда перезваниваю.

Мне уже не узнать, почему она перезвонила в тот день. Ее голос поднимался из бежевого телефона, как дым над ложбиной в Дели. Мы оба знали, что слава – единственное, что остается тем, у кого нет счастья. Всей своей безрадостной жизнью я был подготовлен к встрече с Дитрих, чтобы, пробившись сквозь ее легенду, как можно быстрее подойти к ее подлинной человеческой сути.

То, о чем говорить “не положено”

Не раскрою секрета, если скажу, что Марлен пила, и порой немало. Все биографы твердят об ее алкоголизме. После ее смерти многие говорили, печально и многозначительно закатывая глаза: “Дитрих пила”.

А я продолжаю думать: “И правильно делала, что пила!” Марлен знала: для нее все позади. Давным-давно ушла молодость. Изумительной красоты ноги, что принесли ей славу, были поражены болезнью. Можно ли упрекать страдающего онкологией последней стадии в том, что он принимает слишком много морфия? Мало кто терял столько, сколько Дитрих, ведь очень немногие имели так много, как она. Осуждающие ее похожи на человека, который не подаст ни гроша бездомному под предлогом, что тот потратит деньги на выпивку. Так знайте: с бутылкой дешевого вина грязный подземный переход ненадолго превращается в уютную спальню, а пустая квартира наполняется добродушными призраками.

Через несколько месяцев после нашего первого разговора я сказал, что помню вечер, когда побывал на ее концерте. Она не поверила, возразив, что я слишком молод, чтобы помнить ее выступления. Я стоял на своем. Она в раздражении повесила трубку.

Прочтя у Данте: “Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена”[11], я понял, что настаивал зря.

Марлен встречала свой закат в одиночестве – как и я. И кто посмеет нас обвинить? Она никогда не говорила пьяным голосом, но я слишком хорошо научился отличать с трудом рождающиеся фразы, когда нужное слово прячется в тумане шампанского. Однажды я спросил у нее:

– Зачем вы пьете?

– С ума сошел?! Я пью только холодный чай. Ненавижу спиртное, – ответила она и повесила трубку, после чего не звонила целый месяц.

Она не любила говорить о своем пристрастии к алкоголю, однако сама постоянно донимала меня расспросами – словно нарочно. Марлен никогда не спрашивала напрямую, почему я пью. Ей нравилось давать советы, как бросить эту привычку: “Займись спортом! Прекрасный выход для вредной энергии”. Или: “Кури! Курить – это очень хорошо”. Марлен была убеждена, что сигареты не наносят никакого вреда. Она бросила курить задолго до нашего знакомства, но по-прежнему обожала запах табачного дыма.

Не уверен, что Дитрих в последние годы была уж настолько затуманена алкоголем, как заявляет ее дочь, чьи воспоминания я внимательно и с почтением прочел. Женщина, с которой я говорил часами, вовсе не была похожа на алкоголичку.

Марлен Дитрих страдала оттого, что ее легенда уже давно существует отдельно от старой, хрупкой женщины, какой она стала в последние годы жизни.

Она сделала выбор и сгорела в пламени собственной славы. Я уважаю ее за это. О Дитрих сказано почти все, что надо было сказать. Кроме, быть может, одного: ее путешествие во времени только начинается. И – как она часто мне повторяла, не ведая, что фраза Рильке и обвиняет, и защищает ее, – “с красоты начинается ужас”[12].

В течение последних лет жизни Марлен оборвала множество связей. Все близкие ей люди прошли через смерть дружбы. Что ею двигало – желание избавить их от созерцания поверженного идола? Или просто она чувствовала, что уже отыграла свое?

Робер де Монтескье написал как-то, отклоняя приглашение: “Прежде мне нравилось, когда меня разглядывают, но теперь я не получаю от этого удовольствия. Каждый любит делать то, что у него хорошо получается, а мое время показывать себя прошло”. Марлен терпеть не могла литературу высокого стиля и наверняка не читала этих строк. Почему же она стала затворницей: чтобы защитить свою частную жизнь или чтобы продлить легенду?

“Жан Кокто однажды сказал, что я сама выбрала для себя одиночество. Он прав”. Она написала эти строки в 1984 году. (К тому времени она жила в уединении уже восемь лет, и еще восемь было у нее впереди.) Эти слова кажутся мне излишне пафосными. Как решиться оставить свет, если только в нем твое убежище?

Она была глубоко одинока. И непреклонна в отказе от всякой помощи. Она решила пройти чистилище одна. Некоторые принимали это за скверный характер, но я чувствовал, что это не что иное, как окончательное и страшное утверждение собственной независимости. Ни капли жалости к себе. Ни под каким видом.

Когда я пожаловался – чересчур настойчиво – на постоянную, хотя и слабую, зубную боль, она сменила тему. Вспоминая о кровавой и уже далекой войне, она мрачно заметила, что по сравнению с той войной “наши маленькие европейские неприятности” совершенно ее не трогают.

Никогда не забуду этого урока.

Она задула свечу задолго до своей физической смерти. В радиоинтервью 1962 года Марлен заявила: “Конец моей жизни не будет похож на “Сансет бульвар”. Даже если я перестану работать, я найду чем заняться. Те, кто уходит в собственные воспоминания, – люди второго сорта”. Тридцать лет спустя ее речь будет пересыпана словами: “ужас, ужас, ужас”. Это слово подытоживало отчаяние, с каким она смотрела на мир, который уже не узнавала, – мир, из которого бежала, испытывая мучения утопающего, одновременно страшащегося и жаждущего бездны. В изоляции она, без сомнения, видела свой последний шанс, мастерски исполненный “финальный занавес”.

Но и там, за этим занавесом, она продолжала создавать “легенду Дитрих”, подобно тому как Пруст – которого, кстати, она терпеть не могла – писал “В поисках утраченного времени” с одержимостью больного, знающего, что дни его сочтены.

Марлен имела обычай заявлять безапелляционным тоном: “Так не положено”. Во время наших последних бесед эта фраза стала почти навязчивой. Я боялся, что однажды она скажет мне, что и по телефону разговаривать “не положено”.

Что ж удивительного в том, что такая женщина выбрала для себя одиночество?

В 1988 году она дала интервью газете “Фигаро”. На бестактный вопрос “Правда ли, что вы больше не покидаете свою квартиру?” она ответила: “Конечно же, нет. Я часто бываю у друзей за городом. Там меня никто не беспокоит. По улицам Парижа я уже не гуляю, разумеется, но совсем не выходить из дома – какая чушь!” Это было сказано с железным самообладанием дочери прусского офицера, а ведь к тому времени она почти десять лет фактически не поднималась с постели. Имитируя голос своей горничной, она отвечала на звонки и сообщала, что “мадам” у Диора, у врача, в Японии…

Марлен неодобрительно относилась к любым расспросам о здоровье. В крайнем случае об этом можно солгать. Многие старики лгут, чтобы вызвать жалость. Дитрих лгала, чтобы ее не жалели. В конце своей книги, упомянув о переломе шейки бедра, она написала: “Движения мои довольно скованны, но я стараюсь ходить через “не могу”. Поклонники пишут мне, что “крайне огорчены эти обстоятельством”. Я, напротив, ничуть не чувствую себя огорченной. Да, сохраняется хромота, но это не болезнь, и те, кто меня действительно любит, находят мою походку весьма пикантной”.

Она прислала мне книгу. Я долго смеялся, узнавая между строк едкое остроумие Марлен. И только потом мне стал понятен трагизм этих строк, ведь ко времени, когда они увидели свет, она вообще не могла передвигаться без посторонней помощи. Но упоминать об этом было “не положено”.

Никогда не говори, что ты ничей

Однажды зимним вечером, в самом начале нашего знакомства Марлен позвонила мне очень поздно.

– Хотела поговорить с дочерью, но ее номер занят. Мне очень плохо.

Она словно разоружилась, поэтому я стал менее сдержанным, чем обычно. Возможно, именно этого она и ждала.

– Ты задаешь кучу вопросов, – сказала она. – А вот когда я пытаюсь тебя о чем-то спросить, ты отгораживаешься и уходишь в сторону. Почему?

Я возразил:

– Марлен, вы же сами написали в своей книге: “Говорить о себе мне неинтересно”.

– А ты еще веришь тому, что написано в книгах, – в твоем-то возрасте?

Ее удивляло, что я не стремлюсь к карьере:

– Это ненормально.

– В пятнадцать лет я мечтал стать певцом.

– Ангел мой, не смеши меня! Неужели ты правда хотел петь про горячий песок, летние ночи и ушедшую любовь? Какая чушь!

– Но вы же пели, Марлен.

– Во-первых, я ни разу в жизни не пела про горячий песок. А во-вторых, я женщина. Пение недостойно мужчины, если, конечно, ты не Пласидо Доминго. А ты не Пласидо!

Я помню: в тот момент мы почти перешли на шепот. Я один в огромной пустой квартире. Она меня внимательно слушает.

– Знаю, что твои родители умерли… Как это произошло?

– Автомобильная катастрофа.

– Сколько тебе было лет?

– Семь.

– Я тоже очень рано потеряла отца. Нельзя скучать по тем, кого ты так и не успел узнать. Хотя ты был уже достаточно взрослый…

Я приоткрыл заржавевшую с годами дверь. Наступил момент, когда в ее голосе появилась особенная хрипотца и она назвала меня “мой маленький мальчик”. На расстоянии одной мили в Париже, застывшем в снежной тиши, безвестный юноша и величайшая кинозвезда оплакивали свое невеселое прошлое.

– Не верь, что, уничтожая память о родителях, ты их воскресишь. Пусть они останутся мертвыми. Ты не с ними должен бороться, а с тем ребенком, которым ты никогда не был.

В ту ночь я рассказал ей о своей тетушке, о незадачливом усыновлении – я был лишь “допущен к дому”, никакой формальной опеки установлено не было. В тот вечер я поймал себя на том, что признался ей в своем, возможно, самом глубоком страхе – что я никто и ничто. Я был ничей сын, ничей племянник, ничей возлюбленный.

Марлен тихо вздохнула и произнесла:

– Никогда не говори, что ты никто. Никогда не говори, что ты ничей. Ты – мой друг, ты понял?

Я затаил дыхание и не мог произнести ни слова. Наконец-то я был чьим-то другом. Я понимал, что сказанное ею было обещанием. Клятвой, скрепленной навеки в ту холодную ночь.

Затем она заговорила обычным тоном. Марлен вернулась. Я недолго был с ней знаком, но уже инстинктивно считывал ее коды. Они были и моими кодами.

– А теперь поспи. Даже если ты не работаешь, все равно надо спать. – Она пожелала мне доброй ночи и прошептала: – Слушай, если вдруг я скоро умру, скажи себе, что впереди у тебя долгая, полная радости жизнь. И куда бы тебя ни занесло, какая-то частица меня будет всегда с тобой.

Это Марлен

Потребовалось время, чтобы я осознал, что мне регулярно звонит одна из величайших легенд нашего века.

Я не воспринимал величия Дитрих. Я знал о ней очень мало, и это делало наши отношения более свободными. Если бы она позвонила мне впервые сегодня, мое восхищение, вероятно, помешало бы искренности. Мое преклонение перед ней росло постепенно. Она была чиста, как идеал некоего языческого культа, она не придерживалась никаких догм. Длительность наших отношений во многом обязана тому, что мы общались с широко открытыми глазами.

Я быстро понял, что она эмоционально парализована, что душа ее жестоко изранена. Она говорила короткими, отрывистыми фразами – и говорила только то, что было существенным. Без эмоций. Но каждое слово обладало невероятной личностной плотностью, свидетельствующей о ярко прожитой жизни.

Как правило, она звонила мне после обеда, но вовсе не из уважения к какому-то распорядку. Иногда она будила меня поздно ночью, чтобы сообщить, например, что я должен перечитать “Пандору” Гете. Голос ее был от природы глубок, она могла окрашивать его по своему усмотрению и порой, в особых случаях, умела придать ему густой и, как говорят о некоторых редких ароматах, рассыпчатый тон.

Разделенные пропастью в несколько световых лет, мы были двумя одинокими мизантропами, увидевшими друг друга, точно в зеркале. Часто мы болтали о том о сем, а иногда и вовсе ни о чем. Я рассказывал ей про свою жизнь, но чаще вспоминала она – возможно, приукрашивая прошлое.

Может показаться странным, но я точно определял, что звонит именно Марлен. Это не означало, что я ждал ее звонка, – я ничего не ждал. Но подобно тому, как некоторые имеют узнаваемую поступь или особую манеру стучаться в дверь, телефонные звонки Дитрих – с момента, когда звонил телефон, и до момента, когда она вешала трубку, – были не похожи ни на какие другие. Казалось, телефон повелевает: “Возьми трубку немедленно! Это я!”

Сначала было так: она произносила “алло” и затем выдерживала паузу, словно для того, чтобы услышать взрыв аплодисментов. Потом добавляла: “Это Марлен”. Спустя какое-то время она уже начинала разговоры так: “Привет, это ты? Это я. Чем занимался последние дни, мой ангел?”

Она задавала этот вопрос, чтобы завязать беседу. Но наши диалоги были, как правило, монологами Дитрих. Она назвала меня впервые “мой ангел” в один прекрасный день, когда решила, что у меня “ангельский голос”. Она произносила “мой ангел” тоном мягким, точно кашемир. В тех редких случаях, когда она звала меня по имени, она, напротив, говорила очень сухо, почти безлико.

Я никогда не пытался встретиться с ней. Не видел необходимости. Марлен жила скрытно – парадоксальная печать секретности для той, кто так часто позволяла похищать свой образ. Голос по телефону был голосом из фильмов – голосом женщины, чье лицо затуманено сигаретным дымом. Я и не представлял ее себе иначе.

Один и только один раз она предложила мне, будучи в игривом настроении:

– А не выпить ли нам как-нибудь вместе чаю? Хочу посмотреть, хороши ли твои манеры.

Я постарался ответить как можно небрежнее, хотя был совершенно ошарашен:

– Да, конечно… как-нибудь…

Именно такого ответа она и ждала.

Мечта осталась недостижимой. Она сохранила свою власть. Больше мы никогда не касались этой темы.

Профессор красоты

Марлен интересовали люди. Без всякого тщеславия скажу, что и я был ей интересен. Долгое время она настаивала, чтобы я прислал ей свою фотографию. Мне этого не хотелось. Разумеется, я стеснялся. К тому же считал это неуместным. Дитрих уже научила с непоколебимой логикой определять то, что делать “не положено”. Например, отправлять ей свое фото. Я отказывался под предлогом нефотогеничности.

– Твоя фотография нужна мне не для того, чтобы предложить тебе главную роль. Мне надо знать, как ты выглядишь. Имею я на это право?

Сама же она присылала свои фотографии, особенно в начале нашего знакомства. Потом, со временем, это стало случаться гораздо реже. И каждый раз, увидев среди утренней почты большой конверт, надписанный ее крупным почерком, я радовался, как ребенок в день Рождества.

Наконец и я отправил ей свое фото. Она позвонила немедленно.

– Мой ангел, у тебя чудесные глаза, но… – Она помолчала. – Ты правда меня любишь?

– Конечно, я вас очень люблю.

– Тогда повесь трубку.

– Почему?

– Повесь трубку и сейчас же сожги ту кошмарную рубашку, в которой ты на фото. Ты подвергаешь себя невообразимому риску, надевая на себя такие ужасные вещи.

– Но мне нравится эта рубашка!

– Я могу простить тебе отсутствие вкуса, но не безумие. Сожги ее немедленно!

Рубашку я так и не сжег. Через несколько дней я выбросил ее, что почти одно и то же.

С тех пор Дитрих начала давать мне уроки элегантности. Она стала для меня тем же, чем был Монтескье для Пруста, – “профессором красоты”. Тогда я не замечал скрытой материнской нежности в том, что она делала. Теперь, когда я об этом думаю, у меня подступают слезы к глазам.

– Знаю, что у тебя нет денег, – сказала однажды Марлен. – Но, видишь ли, деньги не имеют ничего общего с хорошим вкусом. Ты должен носить белые, черные или голубые сорочки. И никакие другие. Найдешь их в любом универмаге. Я не заставляю тебя покупать от Ланвен!

Так со мной разговаривали впервые в жизни. Это верно, одевался я плохо. По правде говоря, я вовсе не “одевался”. Никто не удосужился мне объяснить, что кирпично-красные брюки не идут к зеленой рубашке.

Сегодня вся одежда в моем гардеробе подобрана со вкусом, этому меня научила Марлен. В магазине я часто беру сорочку и возвращаю ее на полку, сказав себе: “Нет, это не то. Ей бы не понравилось”.

Впрочем, ее советам я следовал не всегда. Однажды она заявила, что Habit Rouge от Guerlain — единственная достойная внимания туалетная вода для мужчин.

– Терпеть не могу этот запах! – возразил я.

– Это ненормально! Тебе должен нравиться Habit Rouge!

И она немедленно прислала мне большой сверток со всеми изделиями линии Habit Rouge, тут был полный набор: одеколон, мыло, крем для бритья, тальк и масло для тела.

Дорогая Марлен, я редко лгал тебе, и то была святая ложь. Я по-прежнему не выношу Habit Rouge. Обычно в подобных случаях ты говорила: “Я имею на это право, не так ли?” Содержимое того свертка я раздал. Возможно, людям, которым это досталось, тоже не понравилась эта парфюмерия. А ты покинула этот мир, думая, что я ее полюбил. И даже сказала: “Я была уверена, что Habit Rouge — это именно то, что тебе надо”.

Ревность нужна любви как сама любовь

– Что, если мы поговорим о ревности?

– О каком виде ревности?

– О любовной ревности. Не о зависти, конечно…

– Я думаю, что ревность нужна любви как сама любовь.

– А как же доверие, Марлен?

– Оставь в покое доверие! Доверие не имеет никакого отношения к любви. Бдительность – вот что важно.

– В наши дни ревность кажется таким анахронизмом!

– Давай разберемся! Все пошло с мая шестьдесят восьмого. Каждый получил все, что душе угодно: все начали спать с кем попало. Этот так называемый свободный секс скорее воображаемый, чем реальный. Это мода. Потеря интереса к судьбе пары рано или поздно приведет к вселенской катастрофе.

– Вы имеете в виду пару в гетеросексуальном смысле, с христианской точки зрения?

– Пара – это пара. Нормальное человеческое существо не способно жить в одиночестве.

– Значит, вы говорите и об однополых парах?

– Люди твоего поколения всегда умиляют меня своей глупой уверенностью, будто это они все на свете придумали. В Берлине гомосексуальные пары встречались на каждом шагу еще во времена моей молодости. Не пытайся убедить меня, что твое поколение открыло Америку, о’кей?

– Тем не менее скажите мне, что вы об этом думаете, Марлен?

– Не знаю… Люди любят, вот и все. Если просто секс – то это невроз… Впрочем, теперь, с этой проклятой болезнью, это все равно что ходить по острию ножа! Настоящая любовь освобождает от диктата плоти: ты перестаешь быть рабом своих чувств, потому что спишь с тем, кого любишь.

– Но вы знаете, что значительная часть ваших поклонников геи, не так ли?

– Разумеется, знаю! И что с того? Из меня сотворили какую-то двуполую мадонну, а еще эти статейки в журналах! Все это чушь. Художнику важно только одно – нравится публике то, что ты делаешь, или не нравится. Моя работа им нравится, вот и прекрасно! А кто с кем спит – не мое дело.

– Вернемся к ревности…

– Ах да… Я убеждена, что предоставлять партнеру столько свободы, сколько ему хочется, – значит подвергать опасности счастье обоих. Это дом на песке. Сейчас с легкостью меняют партнеров. Их дело! Вздумали играть с огнем – пожалуйста, только не опалите крылья! Женщина, которая благословляет мужа на связь с другой женщиной – и наоборот, кстати! – не заслуживает прощения. Двое принадлежат только друг другу. Все прочие варианты просто нелепы. Какой стабильности можно ждать на планете, населенной мужчинами и женщинами, которые изменяют друг другу?

– Любопытная точка зрения…

– Это не “точка зрения”, а чистая правда! Те, кто не хранит верность партнеру, не понимают, что и сами будут преданы. Я их глубоко презираю. Какое жалкое удовольствие! Наше спасение в преданности. А теперь, с этим СПИДом, все стало еще более актуальным. Каждый, кто заражается этим вирусом, – а нынче каждый знает, как он передается, – попросту получает то, что заслуживает.

– Не будьте столь жестокой!

– А ты перестань изображать из себя человека широких взглядов. Тебе это не идет! Разумеется, я имела в виду не тех несчастных, которые уже десяток лет сидят на игле, и не тех, кто заразился во время переливания крови… А вот если кто-то изменяет постоянному партнеру и потом за одну ночь подхватывает болезнь – у меня нет к ним никакой жалости!

– Осторожней, Марлен! Вы говорите о смерти.

– А они что? Неужели не понимают, что их неверность может стать причиной смерти партнера? Ложь убивает чаще, чем винтовки! Спи со всем Парижем, если нравится, и удачи тебе. Но если ты к кому-то привязан, имей к нему хотя бы какое-то уважение, если уж себя не уважаешь.

– Иначе?

– Иначе? Пусть тебя кастрируют, как быка!

Слишком хороша для Голливуда

– Быть красивой – это помеха?

– Я никогда не считала красоту своей профессией, в отличие от многих других актрис. Требовалось быть красивой для роли – и я была красивой. Однако уродливые актрисы тоже делают карьеру. Красота идет изнутри. Если ничто не может заставить ваши глаза засиять, то никакая камера не поможет. Настоящая красота внутри. В противном случае это называется смазливостью, сексапильностью – но только не красотой. А вот быть знаменитой – это настоящая помеха.

– Быть знаменитой? Тогда почему вы избрали карьеру, главная цель которой как раз стать знаменитой?

– Потому что, когда ты студентка театральной школы, ты еще не знаешь, что тебя ждет. Зубришь текст, вот и все. И впадаешь в немой восторг при виде звезд. Впрочем, я редко узнавала тех женщин, о которых писала пресса. И потом, актеры часто бывают совершенно безнадежны как художники. За редкими исключениями их следует избегать.

– Почему?

– Не заставляй меня говорить о Голливуде! Я вижу, как ты старательно подводишь к этому. Голливуд – это мир, в котором трудно сохранить достоинство. У меня были немецкие корни и воспитание, и это придавало мне силы. Поэтому я и выжила. Для меня было важно только одно – работа. Вышло плохо, начинай сначала! Но чем больше стремишься к идеалу, чем более ты требователен, тем чаще тебя считают жуткой занудой. Это очевидно.

– Вы очень требовательны, согласен, но никак не зануда.

– Это потому, что ты сам жуткий зануда! Во мне есть и положительное, и отрицательное. Я показываю тебе только положительные свои стороны. Это называется хорошими манерами.

В наших беседах мы почти не затрагивали ее голливудский период. Таков был негласный, но твердый уговор. В то время я лишь смутно догадывался о причинах такого табу. Я объяснял это скрытой ностальгией по эпохе роскошных манто, лимузинов и любовников во фраках – эпохе, которая никогда не вернется. Несомненно, истинные причины были гораздо сложнее, как это часто бывает с тем, что кажется очевидным. Дитрих хватило сил остаться собой, несмотря на диктат студий, но она испытывала отвращение к воспоминаниям о голливудских годах – как жертва насилия, которая с отвращением сохраняет спокойствие, давая показания в полицейском участке.

Я начал понимать, что Голливуд для нее символизировал не только ностальгию по ушедшей молодости, но также насилие и унижение. Иногда мне попадались фотографии, сделанные на премьерах и торжественных приемах, – Марлен в шелках. Она заявляла, что Голливуд для нее был всего лишь кинофабрикой – подъем в четыре утра, сон не позднее девяти. Не оставалось времени даже помечтать.

За годы мне удалось собрать обрывки голливудских сплетен так, что она не догадывалась об этом. Понимала ли она, как далеки те события, что продолжали ее волновать? Возможно, понимала. Но всегда говорила о мире кино с большой неприязнью.

Иногда я поражался глубине ее презрения. И получал в ответ: “Почему это тебя удивляет? Голливуд есть Голливуд. Вульгарность словно нарочно была выдумана для этих людей!”

Правда, она делала несколько исключений. Например, Гарбо не была вульгарной – слишком велик масштаб личности. Кэтрин Хепберн царила в ее пантеоне: “Она была слишком хороша для Голливуда”. И все же для Марлен было жизненно важно в меру сил очернять Голливуд.

– Была такая штучка, – сказала она однажды, – которая наградила дурной болезнью каждого второго в Беверли-Хиллз. Если я назову тебе ее имя, ты будешь шокирован.

Она назвала мне это имя, и я был шокирован.

Еще об одном актере, символе мужественности на экране, который был полный ноль в постели, она отозвалась так:

– Даже с мужчинами он оказался безнадежен! За это его прозвали “Великой Иллюзией”.

Грязненькие рассказы умиляли ее. Она поведала мне то, что вогнало бы в краску целый полк солдат. Я не намерен приводить здесь это. Должен признаться, однако, что смотрю теперь на экран другими глазами, когда вижу “упомянутых лиц”.

Гарбо умерла, мои поздравления

Немногие артисты познали такую славу, как Грета Гарбо и Марлен Дитрих. Никому не известно, что думала Божественная о Дитрих. В своих мемуарах Сесил Битон упоминает о том, как однажды они с Гарбо зашли в антикварную лавку. Продавец, переполненный эмоциями, бубнил: “Да, мисс Дитрих, с удовольствием, мисс Дитрих, до свидания, мисс Дитрих”. Если верить Битону, то Гарбо воскликнула, выйдя из лавки: “Ему было не видно моих ног!”

Рассказывают, что Гарбо, прогуливаясь как-то в Центральном парке, наклонилась, чтобы приласкать ребенка, и вдруг с ужасом обнаружила, что его няня – вовсе не няня, а Дитрих собственной персоной, гулявшая с одним из своих внуков. Марлен так часто твердила мне, что о ней написано много неправды, что я не могу, конечно, настаивать на подлинности этого анекдота.

Однажды, посмотрев фильм, в котором американский актер и драг-квин Дивайн сыграл женскую роль, я рассказал об этом Марлен. Она не слышала про такого актера, но мысль о том, что упитанный мужчина надевает женское платье, привела ее в ужас. Фотографии и статьи, которые я потом прислал, лишь утвердили ее в том, что она предчувствовала: Дивайн – это угроза хорошему вкусу.

Спустя несколько дней Марлен, все еще увлеченная темой трансвестизма, доверительно мне сообщила:

– Когда я приехала в Голливуд, про меня писали, что я “новая Гарбо, немецкая Гарбо”. Дело в том, что… – последовало молчание. – Они не посмотрели на мои ноги! У меня красивые ноги… – опять молчание. – А у Гарбо ноги, как у мужика… – продолжительное молчание. – Более того, – продолжала Марлен, перейдя на басистый, мрачный шепот, – я уверена, что Гарбо мужик и есть!

Есть любительское видео семидесятых годов, в котором Гарбо делает упражнения на террасе своей швейцарской виллы в Клостерсе. Трудно не испытать легкий испуг при виде этой высокой, угловатой фигуры.

В те же семидесятые Марлен колесила по миру и каждый вечер выходила в легкой, как пена, накидке из страусиных перьев перед тысячными залами восхищенных поклонников.

По трагической иронии судьбы, даже после полувекового уединения, до самых последних дней ее жизни, Гарбо не давали прохода папарацци на улицах Манхэттена и Парижа. Существует много снимков Божественной, на которых она, одетая в мужской костюм, выставляет зонтик, чтобы защитить от любопытных взглядов свое морщинистое лицо. Словно то была цена, которую она вынуждена была платить за возможность совершать прогулки по нью-йоркским улицам.

Обе они умерли весенним днем, с интервалом в два года. Первой ушла Гарбо. В своей книге Луис Бозон рассказывает, как Шарль Трене направил Дитрих телеграмму: “Гарбо умерла. Мои поздравления”. Смерть звезды сопровождалась отвратительными слухами о продаже ее праха калифорнийскому кладбищу, предложившему самую высокую цену, – последний привет племянницы, которая, несомненно, считала, что полотен импрессионистов и семикомнатной квартиры в Нью-Йорке, оставленных ей тетушкой, недостаточно.

Марлен, которой я довольно бестактно изложил эту историю, была потрясена. После минутного молчания она воскликнула:

– Gott, надеюсь, со мной так не обойдутся!

Это затертое слово “элегантность”

– Что значит для вас “быть элегантной”?

– “Элегантность” – несколько затертое слово. Прежде всего это образ жизни. Если человек элегантен в этом смысле, да еще и одежду умеет носить – тогда с ним полный порядок.

– Элегантность – она как часть тебя, приходит изнутри?

– Очевидно, да – так же, как красота. Иначе говоря, это просто-напросто чувство меры. Но мы уже не раз говорили обо всем этом!

– Тогда поговорим об элегантности в одежде… Кто для вас образец?

– Баленсиага, Шанель, Диор.

– Именно в таком порядке?

– О, эти трое равновелики, каждый по-своему.

– А кто нравится больше лично вам?

– Несомненно, Баленсиага. Одна примерка у него стоит пяти у любого другого. Он потрясающий закройщик. Понимаешь, во всех творениях Баленсиаги есть нечто отчаянное. Очень испанское.

– Как в картинах Гойи?

– Точно, Гойя! Бой быков без золотого глянца. Внутреннее неистовство, красота и смерть… Ты, наверное, примешь это за бред, но я нахожу все это у господина Баленсиаги.

– Это прелестно – то, что вы говорите.

– Я и сама прелестная дама! Не забывай об этом!

Мне нравились эти редкие моменты, когда Марлен становилась раскованной. Когда с нее спадала маска. Во время этих мгновений она могла соперничать с любой школьницей во вкусе к жизни, в том, что французы зовут joie de vivre. Суровая Дитрих отходила в сторону – готовая, однако, в любую минуту вернуться. Она продолжала:

– Во времена моей юности в Берлине было все такое расписное, дамы выглядели точно австрийские ларцы – знаешь, все эти аляпистые декорированные вещи – ужас несказанный! Мой поклонник однажды прислал мне для автографа снимок, где на мне был подобный кошмар, включая пальто из леопардовой шкуры. Конец света! Разумеется, я все это носила, потому что была, как все в таком возрасте, идиоткой. Позднее, в Голливуде, я отрыла для себя Трэвиса Бентона. Скорее, мы открыли друг друга…

– То есть?

– То есть мы поняли, что можем многое получить друг от друга. Как два художника. Очень важная для меня встреча.

– Он одевал вас во всех ваших американских фильмах?

– В картинах фон Штернберга. А это самое главное. В Голливуде было только два больших кутюрье: Трэвис и Адриан.

– Адриан делал костюмы для Гарбо, верно?

Я совершил очередную бестактность, обронив имя другого божества.

С подчеркнуто вежливой неискренностью Марлен ответила:

– Не знаю. Он всех одевал в “Метро-Голдвин-Майер”. Иногда умудрялся даже эту солдафоншу Кроуфорд делать элегантной. Это говорит о том, какой у него был талант. Помню, сколько часов мы провели с Трэвисом, обсуждая, куда приладить кожаную планку, пуговицу…

– У вас сохранились эти костюмы?

– Конечно же, нет. Они были собственностью студии. После съемок их отбирали. Но это было неважно, ведь работа была уже завершена.

– Потом ваши сценические костюмы создавал Жан Луи, не так ли?

– Абсолютно! Что за дорогуша этот человек. Он еще жив?

– Думаю, жив.

– Gott, должно быть, ему лет сто! Его платья – это просто чудо! Драгоценная паутина. Для моих шоу в театре “Этуаль” он создал роскошную шляпу из страусиных перьев, которую я храню до сих пор.

– Вы еще упомянули Шанель…

– Ее пиджаки и юбки – идеальная униформа для женщин, которым приходится помногу работать. Они никогда не выходят из моды, никогда не теряют формы, даже после восьми часов, проведенных в самолете, совершенно не требуют ухода! Шанель была трудоголиком. Вероятно, ей многим пришлось пожертвовать… Она не могла сшить даже носового платка, но кроила прямо на манекене, как скульптор… Все время что-то придумывала. Была очень здоровой натурой, настоящей крестьянкой. Меня не покидало чувство, будто она вылеплена из грубой, твердой глины. У нее был один недостаток: не умела молчать. И порой несла полную околесицу.

– А что вы думаете о сегодняшней моде?

– Кошмар, это просто кошмар! Что за жуткое создание – этот пухлый блондин, который делает свои костюмы из пластиковых пакетов, в которые заворачивают жареных кур… Женщин теперь не одевают. Их маскируют. Это симптоматично для нашей эпохи. Все так убого.

– Выходит, не осталось haute couture?

– Есть несколько кутюрье старой школы, которые продолжают исповедовать определенную идею, но они воспроизводят ее снова и снова до бесконечности. В данный момент ничего нет. Но все скоро вернется.

– Почему вы так думаете?

– Потому что это абсолютно необходимо! Нельзя жить в окружении уродливых вещей.

О России с любовью

Она часто вспоминала Россию. И всегда с любовью – разумеется, идеализированной. В шестидесятые она выступала там с концертами и, по ее словам, нигде больше не встречала такого уважения к артистам.

– В вашей книге вы пишете о русской душе. А что это такое, русская душа?

– Вот у меня – русская душа.

Я про себя улыбнулся. Единственно подходящее определение – то, в котором она сама является участницей.

– Допустим. И все же, что это такое?

– Русская душа – это когда ты постоянно отдаешь. Время, деньги, все.

– И что, русские на самом деле такие?

– Естественно. У меня почти мистическая связь с русскими. Их было полно в Берлине, когда я была молода. Там они нашли приют после революции. Помню величественного старца, торговавшего иконами… Наверное, князь или граф какой-нибудь, точно не знаю… Мне нравится их энтузиазм, их энергия, то, как они могут пить, не теряя разума. Они – трагические дети. Ноэл Кауард однажды сказал, что я “реалист и клоун”. Вот тебе и отличное определение русской души.

– Вы там работали?

– Я ездила туда петь. Артисты там пользуются огромным уважением. Они по-настоящему признаны, имеют положение. Не то что здесь, где к актерам относятся как к цыганам. Журналисты задают умные вопросы. Спрашивают, кто ваш любимый писатель, а не кто любимый кутюрье… Впрочем, по правде говоря, почти все актрисы, к сожалению, больше интересуются кутюрье, чем писателями. Я обожаю Константина Паустовского. Прочла все его вещи. Его книги возвышаются, как романский собор над сельскими церквушками. По прибытии в Москву я выразила желание встретиться с ним. Мне сказали, что это невозможно, что он умирает, и так далее, и тому подобное… Но в тот самый вечер он был на моем концерте. Ушел из клиники специально, чтобы увидеть мое шоу. Есть фотография того вечера… Когда я увидела, как он взбирается на сцену, я встала перед ним на колени. Глупая фотография, но я ее люблю больше всех. Через месяц после этого он умер.

– А есть у вас еще столь же трогательные воспоминания?

– Там все трогательно. Народ, который приходил на меня посмотреть… В России намеренно держат низкие цены на театральные билеты, чтобы каждый мог пойти и насладиться прекрасным. Какие-то старушки вскарабкались на сцену, чтобы вручить мне три георгина, которые они утром сорвали у себя в саду. Эти георгины дороже всех орхидей, что я получала… Со мной произошел странный случай: я захотела посетить могилу Чехова. Несколько часов бродила по кладбищу, но не могла ее найти. Спрашивала у разных людей, те отвечали: “Идите туда, чуть ближе, в конце той дорожки”. И – ничего! Наверное, из-за того, что я не смогла найти ее… Чехов всегда со мной, меня не преследуют воспоминания о его могиле.

О войне и богатстве

– Марлен, мне хотелось бы поговорить о войне.

– Тебе сколько лет, говоришь?

– Я родился в конце шестидесятых.

– Помнишь, что я написала в своей книге? “Не рассуждайте о войне, если вы в ней не участвовали”!

– А я и не рассуждаю. Я хотел бы, чтобы вы рассказали.

– Все войны – одна и та же история, вновь и вновь, от сотворения мира: сумасшедший держит страну в своей власти и хочет захватить соседнюю.

– Но существуют же религиозные войны.

– Только Бога не приплетай! Это не более чем предлог. Все войны основаны на корыстном интересе.

– А крестовые походы?

– Замечательный пример, ничего не скажешь! Делали вид, что хотят освободить Гроб Господень, и прочая чушь, а потом, добравшись до Иерусалима, провозгласили себя королями, принцами и графами. Куда же подевалась религия? Вздор! Одни только амбиции!

– А исламские войны?

– Алчность, как всегда алчность! Крестьяне хотят завладеть землей соседа. Более того, этими странами правят сумасшедшие.

– Давайте вернемся к последней войне… Вы принимали в ней участие.

– Вот почему немцы меня ненавидят. Когда я приехала туда с концертами, меня закидали помидорами и тухлыми яйцами. Но я продолжала петь как ни в чем не бывало. Тогда они поняли: “Она – одна из нас, нам придется ее терпеть”. Но это не значит, что они меня простили.

– Откуда такая ненависть? После стольких лет?

– Немцы очень злопамятны. Не забывай, что я стала в тридцать девятом году американкой.

– Но вы покинули Германию еще до прихода нацистов к власти.

– Ja, ja… Но я отказалась вернуться. Чем только меня не пытались соблазнить. Геббельс хотел превратить меня в Эгерию Третьего рейха. Я имела бы гораздо больше денег, чем в Голливуде. Знаешь, во время войны немцы знали, что я на фронте, и получили приказ стрелять в меня. Прицельно.

– Вы смелая!

– Нет-нет, ангел мой, смелость тут ни при чем. Если знаешь, что в газовые камеры отправляют беременных женщин, перестаешь думать о себе.

Однажды я спросил:

– Марлен, как вы думаете – богатство совместимо с щедростью?

– …В принципе, да. Но это бывает редко. А ты как думаешь, ангел мой, почему богатые богаты?

– …Не знаю.

– Потому что они сидят на своих деньгах! Все очень просто.

– Вы хотите сказать, что все богатые скаредны?

– Не все, но большинство.

– Почему?

– Это скорее разновидность страха, чем жадность, но результат тот же самый. Особенно если они нувориши. Видишь ли, богатые часто очень скучны. Они склонны к депрессии, у них нет настоящих проблем, если не считать отсутствие индивидуальности. У них нет ничего, кроме пачки банковских счетов.

– Разве отсутствие индивидуальности – это не проблема?

– Это проблема, но она порождена скукой. Я никогда не впадала в депрессию, потому что очень много работала. И вообще раньше это называли не депрессией, а апатией. Это было не модно. Нервные срывы вошли в моду только в шестидесятые, когда все стали жить хорошо. Это – болезнь богатых стран. В варшавском гетто никто не впадал в депрессию.

О дружбе, любви и немного о счастье

– Марлен, давайте поговорим о дружбе!

– Изволь… Дружба – это прекрасно. Это священно. Мне повезло – я дружила с великими людьми. Выдающимися.

– Вы можете определить дружбу?

– Нет. Правда нет. Это все равно что попытаться определить, что такое Сезанн. Еще толком не понимаешь, но уже вознагражден.

– Однако необходимо и отдавать, верно же?

– Конечно. На самом деле жизнь – это череда обменов. А без этого останется только шкурный интерес. Если живешь лишь ради собственного интереса, лучше и не рождаться.

– А между любовью и дружбой большая разница?

– Дружба чище. Ее так же трудно строить, как и любовь. Но легче сохранить. В любви каждый хочет, чтобы было хорошо другому, но еще и себе, хотя бы немножко. Другое дело – дружба. Предавших меня друзей я мысленно убивала. Они для меня мертвы. Даже если до сих пор живы-здоровы. Но это не означает, что любовь менее важна! Вовсе нет. Просто это две разные сферы. В дружбе меньше борьбы. А любовь… Любовь – это ракета, летящий автомобиль. Надо всегда быть начеку, сохранять максимальную скорость, понимаешь? Дружба, как я ее понимаю, – это запасное колесо.

– Не слишком ли прозаично сравнение с запасным колесом?

– Вовсе нет! Попробуй-ка отправиться в путешествие без запаски. Очень скоро пожалеешь.

– А дружба может перерасти в любовь?

– Это отдельный вопрос. Лучше, когда любовь начинается как любовь. Открывать тело после души – иногда этим можно все погубить, не так ли? Надо открывать и то и другое одновременно. Чудовищно заниматься любовью с тем, к кому питаешь только дружеские чувства. Лучше уж ничего не чувствовать. Любви-то может и не возникнуть, а дружбе наверняка конец. Любовь есть любовь. А дружба есть дружба. Ты сейчас в кого-нибудь влюблен?

– Нет.

– Ладно, в таком случае у тебя с кем-нибудь роман?

– Даже этого нет.

– Ах! Роман можно заводить в двух случаях: если уверен, что проживешь с этим человеком всю оставшуюся жизнь, или если знаешь, что никогда его больше не увидишь.

– Как по-вашему, секс – это важно?

– Да, в определенных условиях. Если занимаешься им из чувства долга. Тогда…

– Из чувства долга?

– Ну, чтобы не потерять человека.

– А зачем удерживать того, кого больше не хочешь?

– Господи, ты еще не повзрослел! Каждый разрывается между желанием любить и быть любимым и другим желанием – убежать на свободу.

– Но если чего-то ждешь?

– Чего-то от кого-то? Ты и правда еще совсем ребенок. Нет. Можно считать себя счастливым, если просто кого-то ждешь.

– Что в таком случае счастье?

– Аллегория счастья – это синее небо, чистое, безоблачное небо. Если его сфотографировать, на пленке не будет ничего. Пусто. Ты не боишься пустоты?

– Хотите сказать, что счастье – это пустота?

– Не всегда. Не верь ничему, что я говорю сегодня. Сегодня я говорю как усталая, грустная женщина. Счастье существует, но не жди от него слишком многого.

– Почему?

– Потому что тебя унесет ураган.

– Но вы должны согласиться, что есть доля похуже, чем быть унесенным таким ураганом!

– Ты действительно странное создание. До свидания.

“Да где же ты пропадаешь, негодный мальчишка?”