Марина Степнова Покорми, пожалуйста, Гитлера
Марина Степнова
Покорми, пожалуйста, Гитлера
Бледное личико. Черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом – чернильное пятно усишек. Гитлер! – сказала она радостно. И Копотов тотчас же шикнул – думай, что говоришь! И где! Но ведь правда – вылитый Гитлер! Кот, будто поняв, торопливо шмыгнул под живую изгородь – низкорослый, угрюмый, плюгавый. Тощий какой. Бездомный, наверное? Копотов пожал плечами. Здесь нет бездомных животных. Пойдем, не сиди на камнях, холодно уже. Она поднялась со ступенек машинально, как послушный ребенок, и так же машинально села снова, натянула на колени кофту, серую, грубую, похожую на постаревшую рыбацкую сеть.
Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Она уселась поудобнее, зашарила в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом. Копотов поморщился. Тут не курили. Почти никто. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась и сказала важно сквозь дым – человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.
Копотов, не дослушав, ушел в дом. Тыща слов в минуту – мама так про нее говорила. Была права. Копотов мимолетно подумал, что все чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой, а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?
Уже и не вспомнишь, к сожалению.
Он вернулся с диванной подушкой, с думочкой. Опять мамино словечко, теплое, домашнее. Вышитое. На, холодно же. Она повертела подушку в руках, как слепая. И все равно ужасно его жалко. Такой худющий. Прямо остов. Гитлер? Да нет же, глупый. Кот! Глазищи огромные, тонкая шея торчит из вязаного грубого хомута. Постарела все-таки ужасно. И подурнела. Очень. Как будто запеклась.
И все равно – она.
Копотов сделал еще одну попытку пристроить думочку. Простудишься. Не простужусь. Тепло же. Даже не верится, что январь. Смотри, все зеленое. Зеленое, потому что можжевельник и лавр. Лавр? Лавр. Как в суп кладут? Копотов кивнул и немедленно забыл и про Гитлера, и про кота, и про сигарету – потому что она вдруг улыбнулась. Так, что у Копотова даже дыхание перехватило. Как будто и не было этих двадцати с лишним лет.
А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну, тогда, в общаге?
Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?
* * * * *
В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала невысокого мужика с плакатом “Куплю всё” – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был – не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.
На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что все в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию “ослов” и “бездумных балалаек”, Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка сладостную дрожь во всех членах.
Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой, может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой, – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.
От всего этого веяло не безнадегой даже, настоящим безумием.
Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то и сё и жареное поросё. Расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи, благослови.
Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением извлек из-под куртки похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. Сейчас чайку марцизнем! Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.
На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное – mit tiefer Verachtung, herr Kopotov.
С глубочайшим презрением. Копотов.
Все четыре раза.
Значит, так и отправил.
Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад – нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer Achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.
Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Не дойдет. У всех же не доходят.
У Копотова – дошло.
Старик-профессор, разбирающий почту, высоко вздернул пегие брови, мотнул головой, словно получив оплеуху, – и вдруг захохотал, хлопая себя по твидовым коленкам. Шельмец, ну какой шельмец! Лиззи, ты только посмотри, как он пишет – с глубочайшим презрением! А еще говорят, что русские потеряли гордость. Э, нет! Только не историки, Лиззи! Только не историки.
Извещение на посылку принесли к Новому году. Копотов, изумленный, не верящий, долго перебирал драгоценные книжицы, все не знал, куда их пристроить – как руки на первом свидании. Наконец составил стопкой у тумбочки – чтобы дотянуться даже ночью. Ни письма, ни открытки в посылке не было – пронесло, слава Богу. Не обратили внимания. Не прочли.
А к весне на кафедру пришла бумага. Один из германских университетов приглашал герра Копотова под свои легендарные своды для осуществления научной работы. Стипендию герру брался выплачивать столь глубоко презираемый им фонд. Он же сулил оплатить все дорожные расходы. Научный руководитель воздел бумагу к потолку, завопил, срываясь на жалкий крик, – они там с ума посходили?! Почему презираемый? Откуда они вообще тебя знают? Даже не лучший наш аспирант! Тогда как только у меня четыре учебно-методических пособия! Одних научных публикаций – сто двадцать девять! Копотов кивал виновато и угодливо, а сам мстительно отмечал в мысленной книжечке: вот тебе осел, вот тебе бездумная балалайка, вот тебе четырнадцать (!) раз переписанная первая глава!
Германия планировалась на сентябрь, впереди было целое лето – расставаний, сборов, счастливейших хлопот. Впрочем, быстро выяснилось, что расставаться и прощаться Копотову не с кем. Научный руководитель, завидя его издали, гневно вздергивал козлиную бородку и переходил на козлиную же, брыкливую рысь, норовя укрыться за ближайшей дверью. Однокорытники, и прежде совершенно чужие, мыкали свою собственную Москву и радоваться чужой удаче не спешили.
В общем, отвальная отвалилась сама собой.
Со сборами тоже вышло нескладно – за годы учебы Копотов нажил только тонну книг, нетранспортабельных, как пациент с черепно-мозговой травмой, чемодан барахла да собранную по сосенке посуду, на которую никто не позарился. Книги он пожалел отдавать сам, долго мучился, не зная, что делать, и потому малодушно казнил всех – решение, знакомое любому тирану или мямле. Книги были проданы – чужим незнакомым людям. Себе Копотов оставил только те, что прислал фонд, – не на память, просто желая задобрить судьбу, вдруг обратившую на него свое безумное, вылупленное, благосклонное око.
Он доживал последние недели в сразу ставшей просторной и гулкой комнате, полной только надеждами – тоже, впрочем, совершенно пустыми. Москва, люди, вещи – все подернулось дымкой, стало полупрозрачным, зыбким и то и дело шло нежной рябью, сквозь которую пробивался только свет, далекий, негромкий, настоящий. И свет этот придавал всему такую зримую глубину, что Копотов, не склонный к пустопорожнему интеллигентскому лиризму, даже подумал как-то, что именно таким, наверное, и видят наш мир ссыльные ангелы.
И тут приперлась она.
Копотов, ничего не подозревающий, беззащитный, распахнул дверь и даже зажмурился, как маленький, – чур меня, чур! Но она никуда не исчезла, конечно. Стояла на пороге (слава Богу, в этот раз без чемодана) и, как обычно, собиралась расплакаться. Коса, торчащие скулы, глазищи. Все – как всегда. Это я, Саня! Она всхлипнула, раскинула руки – дурацкий, мелодраматичный жест, и Копотов покорно прижал ее к себе, худенькую, родную, и тут же испуганно оттолкнул, всей грудной клеткой почувствовав неладное. Новое, горячее, живое. Покраснел сердито, не зная, куда смотреть, что делать. Вы только подумайте. Сиськи себе отрастила.
Сколько он ее не видел? Да, больше года уже. И еще столько же не видел бы, Господи, прости.
Она пила чай, хлюпая, не вынимая ложечку из чашки. Вскидывала мокрые несчастные глаза после каждого глотка. Страдала. Сожрала при этом все печенье, до крошки. Правда, печенье принесла сама и ему предложила, всегда предлагала, никогда не забывала, что Копотов – есть. Как-то притащила из гостей пирожное-картошку, завернутое в салфетку, – с единственным маленьким жадным укусом. Сказала виновато – там только по одному давали. Это тебе. Нет, честно. Она его любила – Копотов это знал, правда, любила, очень. Может, его вообще никто так никогда не любил. Но это же не повод, черт подери! Являться вот так – без письма, без телеграммы!
Она не выдержала, все-таки разревелась – какая телеграмма? Оказывается, она и не уезжала из Москвы, жила сначала с этим, ну, ты помнишь, а потом с Виталиком, а он, а он… Копотов даже зубами скрипнул – опять?! Замолчи в конце концов! Я не обязан это слушать! Только не я! Он отвернулся, чувствуя, как жалко дергается щека, Господи, скорей бы уже уехать, не видеть никого, ее особенно не видеть! Даже не вспоминать, что она есть. Она тотчас же чутко перестала плакать, встала, подошла сзади, теплая, маленькая, виноватая. Пушистая вся. Как жеребенок. Прижалась к спине, и Копотов снова ее оттолкнул – испуганно, грубо, некрасиво, как чужую.
Господи, сиськи эти невозможные! Почему у нее? Только не у нее!
Вообще Копотов любил грудастых, грубых, бойких. Пока однокурсники атаковали филфаковок, он ошивался по общагам, по легендарным ЦПХ, предпочитая заумным сухарям свежую сдобу. Швейки, ткачихи, укротительницы троллейбусов. Грубая роба, дешевые трусики. Мозоли на крепких жадных ладошках, бесшабашные махонькие надежды.
В конце концов Копотов прибился к целой комнате бойких развеселых девах. Полноценная малярно-штукатурная бригада. Плитку тоже ложим, если надо. Копотов их обожал, просто обожал. Можно было не пыжиться, не читать ненавистного Бродского, вообще ничего не делать. Девки сами покупали вскладчину спирт “Рояль”, жарили целую сковородку такой же румяной и огненной, как они сами, картохи. Напивались – весело, дружно, не напивались даже – переводили дух. Потчевали Копотова в восемь проворных рук – а вот капустки, картошечки, хлебца ему дайте, бабы. Горбушку хочешь? Не, мужику лучше мякушку. Копотов сонно жмурился, слушая их легкую пьяную болтовню, уютную, почти домашнюю – девок не волновала политика, срать они хотели в три вилюшки и на Ельцина, и на Гайдара, и на то, куда катится страна.
Да человек спит, бабы, не видите? Не орите!
А он спать, что ли, сюда пришел?!
Они хохотали заливисто, дружно, как гиены. Копотов улыбался виновато, тер глаза. Молодой, нескладный, нищебродный, он был для них вроде большой плюшевой игрушки – такой же нелепый, ласковый. Безобидный. С ним не связывали ни будущее, ни прошлое. Копотов был без очереди. Без сдачи. Без обязательств. Весь здесь и сейчас.
Девки убирали со стола, расстилали, позевывая, постели, стягивали покрывала, рейтузы, кофточки, свитера. А чего стесняться-то? Все свои. Копотов поначалу краснел, обмирал, ждал, пока все заснут, не решаясь вскарабкаться, шевельнуться. Но его малярше надо было на смену, к громадным валикам, ведрам, к мастерку – ну, давай уже, чего ты телишься? И Копотов решался, входил потихоньку в раж, так что старенькая койка иной раз по полночи победительно скрипела пружинами да ахала то и дело, не утерпев, копотовская простодушная жаркая подружка. Отахав свое, она засыпала мгновенно, словно выключалась, а Копотов долго еще лежал в темноте, медленно трезвеющий, довольный, чувствуя, как тяжело и нежно лежит на его тощем животе огненная, влажная женская нога. Счастье. Это все и было счастье, как выяснилось.
Как-то раз малярша не заснула, ушла куда-то, топоча, словно ежик, потом вернулась, зазябшая, вся колючая от мурашек и неожиданно требовательная. Как будто чужая. Копотов послушно, хотя и не без удовольствия, повторил свой подвиг, и малярша утопотала снова, в неверную, вздыхающую темноту, и снова прибежала, и снова, и еще раз, пока Копотов не заснул, наконец, обессиленный настолько, что не мог больше даже удивляться, а комната все кружилась тихонько вокруг него, хихикая и лопоча, лопоча и хихикая…
Наутро девки, счастливые, даже чуть замаслившиеся от довольства, простодушно пересмеиваясь, сварганили ему глазунью из десятка яиц, и, только собирая фантастически вкусной корочкой последний густой, щедро наперченный желток, Копотов вдруг все понял. Опаньки! Он поперхнулся, закашлялся, налившись краской, но девки смотрели так уважительно, что Копотов справился с собой, распрямился и даже затребовал водки.
Дали, разумеется. Со всем почтением.
Он возвращался в общагу остограмленный, звенящий внутри и совершенно счастливый. Московский снежок, уютный, теплый, мягкий, таял на губах, на скулах, на непокрытой по-мальчишески голове. Впервые Копотов не зяб, не трусил краем тротуара, а шел вальяжно, распахнув куртку, присвистывал даже по-хозяйски, радуясь крепкому молодому орангутангу, который победил в нем аспиранта первого года обучения, жалкое, в сущности, существо.
На проходной сидела, скукожившись, девчонка, прижав коленкой клетчатый старенький чемодан. Копотов мазнул по ней сытым взглядом и пошел было к лифту, но его окликнула вахтерша. К тебе гости, Копотов. Глаза-то разуй. Девчонка поднялась виновато, и Копотов, близорукий, все еще по инерции счастливый, обернулся, узнавая сперва чемодан, потом…
Она. Господи, ну, конечно.
Вы только подумайте – она.
В лифте тоненько сказала – а я из дома ушла, Сань.
И только в комнате, выпутываясь из пальто, дурацкого, клетчатого, в рифму с чемоданом, призналась – почему.
Как ты могла? И еще – кто он? Два самых бездарных, жалких мужских вопроса. Что она могла ответить? Только ревела, прикрываясь локтем, как будто он посмел бы ее ударить. Убить – пожалуйста. Сколько угодно. Но ударить – нет, никогда. Сутки ушли на глупый допрос, который не привел ни к чему, ни к кому, Копотов даже на след не напал этого мерзавца.
Он не мерзавец. Я сама…
Что сама? Сама себя обрюхатила?! Тебе же восемнадцати нет, дура! Она, всхлипывая, отпиралась – мне девятнадцать уже, Саня. В нос. Задыхаясь от слез. От соплей. Дедятнацать.
Еще сутки на то, чтобы найти клинику по карману.
На пороге кабинета она стиснула его руку – жалкой ледяной лапкой. Посмотрела испуганно, все еще на что-то надеясь. Иди давай, – буркнул Копотов грубо, помирая от жалости, от страха, от стыда. Она изо всех сил попыталась улыбнуться. Изо всех сил. Даже почти получилось.
Потом долго лежала в комнате, сжавшись под одеялом. Не плакала наконец. Просто молчала. Копотов ворочался на полу, кряхтя, на жиденьком матрасе. Жестко как, блин. Да еще пришлось выпрашивать. Унижаться перед комендантом.
Иди ко мне, Саня.
Он замер, перепуганный. Показалось?
Нет, не показалось.
Холодно же на полу. Иди. Если хочешь, валетом ляжем.
Глупости не пори.
Копотов зажмурился даже, как будто попытался спрятаться в темноте внутри темноты, задышал изо всех сил, притворяясь спящим. Всхрапнул старательно, поддувая носом. И проснулся за час до рассвета от игольчатой боли в затекшем плече. Она лежала рядом, на полу, упершись ему в бок острыми коленками. Спутанная пушистая коса щекотала щеку. Ресницы какие длинные. Синие прямо. Копотов покраснел, неуклюже попробовал высвободиться. И она, не открывая глаза, пробормотала – ты самый-самый лучший на свете.
Копотов замер, застигнутый врасплох, не уверенный вообще, что это все ему предназначалось – и ресницы, и коса, и эти слова, точнее, совершенно точно уверенный, что не ему. Но она потянулась и сонно повторила: ты самый лучший на свете, Саня. Я тебе за это суп сварю.
И сварила. Копотов возил ложкой в мутном ужасном хлёбове, по очереди опознавая лавровый лист, вермишель, картошку, до соплей разварившуюся луковицу. О, да тут тушенка! Где взяла? У меня сроду тушенки не было. Она хихикала игриво, довольная своей домовитостью. Не скажу. Секрееет! Вкусно? Копотов кивал, хотя было невкусно. Но она же старалась. Для него. В комнате было прибрано – кое-как, но рьяно. И Копотов, глядя, как она, порозовевшая, милая, снова живая, снует, звеня чашками и улыбаясь, даже подумал с сожалением, что, черт, зря я это все. Надо было отговорить. Ну, подумаешь, ребенок. Подняли бы, никуда не делись. В войну же рожали.
Она присела напротив, подперлась кулачком. Погладила Копотова по щеке и спросила легко, необязательно – я поживу у тебя?
Копотов, для солидности помолчав, кивнул. Живи.
Через две недели он ее выгнал. Застал – в собственной комнате! в собственной койке! – с самым гнусным общажным отбросом, который десятый, что ли, год ошивался на факультете, то меняя очку на заочку, то проваливаясь в очередную академку, из которой он неизменно, как мелкий бес из преисподней, восставал. Тертый, мерзкий, сорокалетний прохиндей.
Мягкий морозец сменился полноценным февралем, колюще-режущим, ледяным. Копотов еле добежал до своих заброшенных на месяц малярш, трясясь от холода, как цуцик. В голове все прыгала, никуда не деваясь, голая лохматая жопа прохиндея, скомканное покрывало, ее разведенные доверчиво коленки.
Да хватит уже! Хватит! Три-три, нет игры!
Дверь открыл, дожевывая что-то, здоровенный бандюган. Адидасовские треники шуршали при каждом его движении, как дорогие шины по асфальту. Тебе чо? – спросил без любопытства, скучно. Копотов пискнул что-то про виноват, обознался, и бандюган, даже не кивнув, захлопнул у него перед носом врата рая. В глубине комнаты тотчас слаженно, довольно захохотали девки.
Надо было жениться на них, конечно. Да хоть на всех разом. Опоздал. И тут опоздал.
* * * * *
Она уронила еще дымящуюся сигарету, будто устала держать. Пошли в дом наконец. Тут не принято сидеть на крыльце. И окурки швырять куда попало – тоже не принято. Прости. Я случайно. Врет. Хотя нет, не врет. И правда – делает все машинально. Не просчитывая последствий. Вообще не думая. А зачем?
Так я суп тебе сварю?
Копотов, не ответив, пошел наверх, к себе. Долго сидел, открыв сразу четыре монографии, но ни в одной не понимая ни строчки. Надо было заканчивать работу, отчитываться, вся эта возня с грантами, вороватое рысканье за каждым куском начинали потихоньку утомлять. А дальше что? Опять преподавать? Копотов вспомнил предрассветные подъемы к первой лекции, сонные морды студентов, свое мычание сквозь набивший полный рот и так и не ставший родным язык…
Как же херово стареть – даже в очень хорошей стране.
Запах приплыл снизу, настойчивый, мягкий, властный. Как женщина. Копотов голодно сглотнул. И не выдержал. На кухне царил, конечно, адский разгром, но Копотов впервые не злился. Вкусно? Давай еще половничек подолью? Погуще тебе? Он закивал, соглашаясь со всем сразу, и она налила ему еще одну тарелку, до самых краев. Копотов запустил жадную ложку, хрустнул чем-то соленым, душистым. Оливка? Каперс? Это солянка, что ли?
Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее, вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду, неловко громыхая. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак все время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить.
Я многому научилась, Саня.
Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама все испортила – как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Я хотела Гитлеру… Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила: а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Какой-то дар все портить, честное слово. Не смей! На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!
Хорошо. Не буду.
Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.
* * * * *
Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь.
Но как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как безошибочно выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morgani praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.
Копотов вспомнил, как метался по предотъездной Москве девяносто третьего года: в наследство от Виталика ей достались долги, необъяснимые, фантастические. В общагу приходили какие-то тухлоглазые типы, маячили у проходной, ничего не боялись… Все, что Копотов выручил от продажи книг. Плюс еще одна, самая во всех смыслах дорогая. Первоиздание. Копотов дышать на эту книжку боялся. В две газеты оборачивал, прежде чем открыть. Да ладно, чего уж там. Тоже пришлось продать. Хватило не только на долги, но даже на то, чтобы снять этой идиотке комнату. Потому что она, видите ли, не хотела домой. Она хотела как взрослая – в Москве.
Копотов только рукой махнул – делай что хочешь.
Накануне отъезда он самолично проверил в новой комнате все выключатели, розетки. Потыкал пальцем в щелястую раму. Заклеишь зимой. Лейкопластырь купи в аптеке. Но заклеивай, как топить начнут. А то отстанет. Она кивала в ответ на каждое слово – притихшая, перепуганная. Все равно ничего не запомнит. Ни слова. И да, за комнату заплачено за три месяца вперед. А дальше – сама выкручивайся. Она вдруг села на кровать и тихо, отчаянно попросила – не уезжай, Саня. Я без тебя пропаду.
И, черт, Копотов целую ночь промотался по общажному коридору, чуть не плача от жалости и сомневаясь, сомневаясь. Может, правда, не ехать? И черт с этой Германией, диссертацией. Можно устроиться в ларек в конце концов. Другие же как-то устраиваются… Главное – вдвоем. К утру все было решено – по-взрослому, серьезно. Наотрез. Копотов вполне обжил воображаемый ларек и даже придумал, куда втиснуть в снятой комнате раскладушку. Только книг было жалко. Ну ничего. Новые наживем.
Всю дорогу до вокзала он глупо и радостно улыбался.
Но она не пришла. Провожать Копотова. На вокзал. Просто не пришла.
Может, проспала. А может, просто забыла.
* * * * *
Остаться в Германии оказалось, в общем, не так уж и сложно.
Конечно, Копотов скучал. Особенно почему-то по пельменям, которые не особенно раньше и любил. Вообще пищевые привычки отмирали медленнее всего. Домой он не ездил. Зачем? Мама писала регулярно. Она – нет. Не писала и не звонила. Вообще. Мама как-то уклончиво, впроброс, сообщила – мол, замуж вышла. Кажется, счастлива. И даже почерк у нее был огорченный.
Ну вышла – и вышла. В первый раз, кажется, из четырех? Копотов довольно быстро сбился со счета. Точнее – перестал считать.
Счастлива – и на здоровье.
Они увиделись только в 2005 году.
Копотов переминался у могилы, стараясь не смотреть на гроб и часто-часто моргая. Все двоилось, тряслось, как будто снятое с руки, – деревья, незнакомые лица, серое небо, губы самого Копотова. Он изо всех сил пытался не расплакаться, но не справлялся. Нет, не справлялся.
Мама умерла. Мама.
Пару раз всего перевел ей деньги, скотина. Всего единожды пригласил к себе. Как она удивлялась всему. Как радовалась. Ахала. Маленькая, одета плохо. Сутулая. Зато в горы каждый год катался на две недели. И в Италию летом. Тоже – каждый год. Один. Копотов закусил губу, всхлипнул. Хрюкнул даже. Отвернулся. Кто-то подошел, хрустя кладбищенским гравием. Взял за руку. И Копотов, не открывая глаз, узнал сразу же – по запаху, по теплу. Сгреб в охапку, привалился, зарылся носом, лицом. Расплакался, наконец, в полную силу, в голос, отчаянно. Она. Слава Богу. Только и сказала – Санечка, родной. И сразу стало легче.
Копотов, все еще смаргивая слезы, все еще задыхаясь, удивлялся. Великолепная стала. Вот именно это слово – великолепная. Высокая, тонкая. Шея, как у статуи. А одета как! Каблуки, шелк, кашемир. Пальцем стерла с его мокрой дрожащей щеки помаду. Темно-красную. Как укус.
Ты краситься стала, что ли?
Мне уже тридцать два года, Саня. Можно.
Копотов кивнул, успокаиваясь. Можно. Тебе вообще все можно. И всегда было. Только мне ничего нельзя. Она засмеялась – тоже по-новому, запрокинув голову, напоказ. За спиной у нее маячил какой-то мужик, грузный, квадратный. Следил за каждым движением, как волкодав. Муж? Она легко кивнула. Не наигралась еще?
На этот раз все очень серьезно, Саня. Навсегда.
Мама писала, что в прошлый раз тоже все было… Копотов осекся. Ты надолго приехала? Она оглянулась на своего волкодава. Всего на пару часов. У Коти дела, он не может… У Коти! Копотов даже зубами скрипнул от отвращения. Она попыталась взять его за руку. Не злись, Саня. Я тебе позвоню. Или напишу. Обязательно! Или по скайпу наберу. У тебя же есть скайп?
Она, правда, позвонила. Через год, когда Котя канул в ожидаемое небытие. Бросил ее, скотина. Да еще и бил, оказывается. Как ты вообще могла это терпеть? Копотов дернул от злости микрофон. Она только плечами пожала. Он хороший человек, ты не думай. Просто не очень уравновешенный. Жалко его очень.
Да у тебя все хорошие! И всех жалко!
Да, сказала она очень серьезно. Все – хорошие. И всех – жалко.
Они тогда перезванивались почти каждый вечер. Как Копотов спешил домой, Господи. Отменил все вечерние встречи, занятия, бдения. Не разуваясь, бросался к компьютеру.
Привееет! Ну, рассказывай, как ты?
Копотов улыбался, едва удерживаясь от желания погладить монитор. Отчитывался самым аккуратным образом. Что ел, как спал, сколько тонн словесной руды наработал. Сны даже свои рассказывал, идиот. Ей все было интересно. Правда. Он это видел. Чувствовал. За пару каких-то месяцев она выучила по именам всех его коллег, знала, какие булочки он покупал к завтраку, напоминала, что пора забронировать апартаменты в отпуск. В Италию, как всегда? Да.
Слушай, а поехали в этом году вместе?
Копотов репетировал эту фразу несколько дней. Еле выговорил.
А? Поехали? У тебя же все равно в мужьях пересменка.
Монитор. Камера. Стол. Две незнакомые комнаты, испуганно вглядывающиеся друг в друга. Эрзац общения.
Копотов зажмурился даже. Давай, дура! Я соскучился до смерти. Скажи – да!
И вдруг там, у нее, в Москве, зазвонил мобильный. Она схватила его и тотчас вспыхнула от радости – ярко, молодо, страшно. Будто кто-то дунул в ночной костер. Извини, Саня. Это… я сейчас перезвоню. И отключилась. Больше не ответила ни на один звонок, ни на одно письмо. Просто исчезла. В очередной раз выкинула его из жизни.
Приехала только в этом году. Просто зашла на кухню. Копотов как раз ковырялся с тремя мусорными пакетами – стекло, органика, пластик. Вполне достойное занятие для историка. Сортировка ежедневной жизни.
Сказала – это я, Саня. И, как маленькая, уточнила – можно войти?
* * * * *
На перроне они снова поссорились – слава Богу, в последний раз. Копотов сдерживался изо всех сил, но это было просто невозможно. Сначала она попыталась сунуть чаевые таксисту – полную горсть мелочи и даже приблудившийся к этому бренчащему табору полновесный ойро. Водитель, степенный, немолодой, в порнографических совершенно подусниках, подаяния не принял, но посмотрел с таким вежливым недоумением, что Копотов даже зашипел – тут не принято давать на чай, дура, я же сто раз говорил… Она кивнула, вылезла из машины неловко, боком. Протянула монеты ему – горячие, влажные. Извини. Просто мне уже точно не пригодятся. Копотов машинально взял – и тут же отпихнул ее руку. Попьешь кофе в аэропорту, когда доберешься. Монеты снова перекочевали в ее пригоршню. Эмигрировали в очередной раз. В общем, купишь себе что-нибудь.
Она не слушала – смотрела куда-то за спину Копотова, так что он тоже оглянулся – толпы людей, носильщики, вкусный, вокзальный запах горячего железа, креозота и будущего. Давай нищему тогда отдадим. Вон, видишь того побирушку? Ужасно жалко. Побирушка, мордастый, щетинистый, черномазый, вальяжно расположился на перроне – картонка под увесистой жопой, пустая банка из-под пива. Это цыган. Ну и что? Она удивилась, как будто Копотов сказал несусветную глупость. А то! У него пособие – больше, чем у меня в месяц по двум грантам выходит. И жратва бесплатная три раза в день!
Копотов уже орал, все сумрачное, германское, выпестованное за годы, слетело мигом – на них оборачивались в недоумении, кто-то уже искал глазами спасительного полицейского, а Копотов все не мог остановиться, все перечислял свои незаслуженные обиды, пока не захлебнулся от злости. Ты зачем приперлась вообще? Я тебя звал? Попрощаться хотела, Саня, – сказала она просто и, привстав на цыпочки, поцеловала его в щеку – прохладными мягкими губами. Ты езжай. Не жди. Дальше уж я сама.
Она шла к вагону, неуклюже загребая ногами. Некрасивая, жалкая, Господи. Только затылок был прежний – светлый, плюшевый. Детский. У подножки она оглянулась еще раз, но Копотов уже шел к стоянке такси, почти бежал. Облегчение, постыдное, яркое, как воздушный шар, парило у него над головой, обгоняло, норовило сорваться с невидимой нитки. Еще одна незапланированная трата, последняя. И жизнь снова пойдет привычным чередом.
Таксист, вопреки теории вероятности, оказался тот же. Читал, поджидая клиентов. Копотов, садясь, привычно подсмотрел – Достоевский. Однако. Спасибо, хоть не по-русски. А я думал – это вы уезжаете. Копотов удивился – почему? Тот, кто остается, всегда больше грустит. Ваша подруга была очень грустная. Копотов раздраженно поправил – она не моя подруга.
Все равно – очень грустная.
Таксист глубокомысленно покачал головой, покалеченной Достоевским, тронулся, и Копотов, провожая глазами вечернее небо, сырость, мглу, отплывающий вокзал, вдруг вспомнил, как она посмотрела на розы – мелкие, зимние, суховатые, и сказала удивленно: они даже в январе живые, а потом плакала ночью, каждую ночь – тихонько, как будто скулила. А он ни разу не постучался, не вошел, только злился, проходя мимо и подбирая с пола там носок, тут – мятую футболку. Какая страшная бардачница все-таки. Никакого порядка. Ни в жизни. Ни в голове.
Копотов отпер дверь и по невытравимой русской привычке пошел сразу на кухню. На холодильнике, прижатая магнитом, висела записка.
Покорми, пожалуйста, Гитлера.
Копотов вдруг всхлипнул, рывком распахнул шкаф, еще шкаф, холодильник. Выхватил, наконец, коробку сухого корма, громыхнул – слава Богу, осталось еще, и сразу почти увидел – припрятанное, в уголке. Консервы, тоже кошачьи. Сложены аккуратным зиккуратом. Самые дорогие. Он отказался покупать – еще не хватало! Тунец в сливочном соусе. Кролик с креветками. Я себе такое позволить не могу! Когда успела? На что? Копотов с острым, жарким чувством стыда вспомнил, как она копалась в кошельке, шевеля губами – все пыталась перевести евро в рубли. Кем она вообще работала? На что жила? Что делала, когда закончились все эти Виталики и Коти? Когда все ее бросили? Разлюбили? Все. Даже он сам.
Единственный, кто у нее остался, – этот чертов Гитлер.
Копотов распахнул дверь – кота не было. Гитлер, – окликнул он. В живой изгороди что-то шуркнуло и затихло. Копотов громыхнул коробкой с кормом. Гитлер! Эй! Жрать хочешь? Нет ответа. Копотов заглянул под черные глянцевитые кусты, хлопнул калиткой и оказался на улице, праздничной, заграничной, ночной. Румяные, уютные фонари. Сахаристая изморозь. Гензель и Гретель. Самое безопасное место в мире. Как в детстве. Только совершенно, совершенно чужое. Чур, я в домике. Это она так говорила. Чур, я в домике. Дурочка, вечно пряталась в одно и то же место – под обеденный стол. Сидела там, занавесившись тяжелой скатертью. Ахала восторженно – как ты меня нашел? Из роддома приехала в розовом атласном одеяльце. Как Копотов боялся, что ее украдут! Хорошенькая, как кукла. Веселая. Бежала на толстых ножках, смеялась. На улице все оборачивались, улыбались. Точно украдут! Вот же дура! Копотов сгребал ее в охапку, прижимал к себе, трясясь от нежности и злости.
Ты кого любишь больше всех на свете? Никогда не задумывалась даже. Саню!
Копотов вдруг побежал, не замечая, что плачет, вообще ничего не замечая. Гитлер! – орал он по-русски. – Гитлер! Гитлер! В пряничных домиках засуетились. Захлопали там и тут двери, загомонили удивленные, негодующие голоса. Копотов заметался среди грубых фраз, виляя, уворачиваясь, шарахнулся от чьей-то морды, не признав соседа, милейшего, деликатного, совершенно одинокого. Как и он сам. Как он сам.
Гитлер! Гитлер! Пустите, суки! Да Гитлер же!
Из-за угла уже выворачивала полицейская машина, вырывая из темноты то синие, то белые сполохи, и крик сирены, истошный, отчаянный, на мгновение заглушил Копотова и снаружи, и внутри.
Кто-то наступил на упавшую коробку с кошачьим кормом и машинально извинился.
Гитлер пришел только утром. И следующим тоже. И после следующего. Долго и терпеливо сидел у закрытой двери. Никак не мог смириться. Еще через месяц дом сдали веселой, крепкой паре, белобрысой и счастливой до полной потери половых различий. Непохожей была только такса – в отличие от хозяев длинная, черная и гнутая, как обгорелая спичка. Таксу звали Ева.
Гитлер всего один раз посмотрел на нее из-под вечно живых лавровых кустов.
И тоже исчез.