Маша Слоним Мама, или Гамак жизни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маша Слоним

Мама, или Гамак жизни

“Англичанка, возвращайся домой!” – это сказал мой дед Максим Литвинов моей английской бабушке Айви на смертном одре. Но тогда бабушке вернуться в Англию было невозможно, был конец 1951 года, и фраза звучала, при всей трагичности ситуации, нелепо. Но не прошло и десяти лет, как бабушка, написав трогательное письмо Хрущеву, получила благословение властей на временный выезд и полетела в Англию. Не навсегда, а всего лишь на год – увидеться с сестрами. Вернулась в Москву она в 1961-м, потому что здесь у нее оставались заложники – все мы, семья.

“Англичанка, возвращайся домой!” В 1972-м бабушка Айви вняла, наконец, этому совету и, написав трогательное письмо Брежневу, получила благословение властей. Действительно уехала домой, в Англию, и жила там до самой смерти.

“Англичанка, возвращайся домой!” – услышала моя мама Татьяна Литвинова, родившаяся в Лондоне, полвека прожившая в Советской России.

Бабушка Айви написала трогательное письмо Брежневу с просьбой отпустить к ней дочь Татьяну, потому что ей, Айви, жить осталось недолго и она хотела бы повидаться перед смертью с дочерью. Мама ждала благословения советских властей целый год, но получив, наконец, визу, отправилась в Англию.

В Англии к тому времени жили уже все мы, не только бабушка, но и моя сестра Вера с дочкой, и я с сыном Антоном.

Так вышло, что женскую часть нашей семьи два века подряд мотало между Англией и Россией.

Бабушка Айви с двумя маленькими детьми устремилась в молодую советскую республику вслед за мужем Максимом Литвиновым, а также за идеями справедливости и всеобщего равенства. Оба ее ребенка – и моя мама Таня, и ее брат Миша родились в Англии.

Когда мама вернулась в 1977 году в Англию, она думала, что восстановление ее британского гражданства – это простая формальность. Ведь она родилась там. Всего-то – получить копию свидетельства о рождении в архиве. Но узнав, что мама – дочь Максима Литвинова, бдительные работники Хоум Офиса ей поначалу отказали, сославшись на то, что в момент ее рождения Литвинов был дипломатическим представителем Советской России в Лондоне. Был-то он был, но правительство Великобритании за ним этот статус официально не признавало, хотя и поддерживало с ним неофициальные контакты. Послом России в Лондоне в 1918 году считался К. Д. Набоков. И когда мама родилась, дед сидел в Брикстонской тюрьме. Его арестовали в Лондоне в ответ на арест в Петрограде британского агента

Брюса Локкарта, которого обвинили в контрреволюционной деятельности. В тюрьме дед просидел недолго, Локкарта выдворили, а деда освободили, но этот факт дал маме основание доказать, что ее отец к моменту ее рождения не был дипломатом поскольку не обладал иммунитетом.

Англия была для мамы, конечно, родиной, и не только по факту рождения. Мама с бабушкой всегда разговаривали между собой по-английски. Мама английскую классическую литературу любила так же страстно, как и русскую.

Когда на шестом уже десятке я очутилась в Англии, в довершение к знакомому всякому советскому человеку, попадающему на Запад, культурному шоку я ощутила еще один – на нашем с мамой языке, таком родном и особенном, почти тайном, масонском, говорят все. Владеть двумя языками с практической стороны – благо. Да и не только с практической. Расширяет кругозор. Но не спешите завидовать. В этом двойном лингвистическом подданстве есть и залог некоторой ущербности, неуверенности и даже шизофренического раздвоения.

Впрочем, предложи мне переиграть свою лингвистическую судьбу, я бы скорее отказалась. Ни без Шекспира, ни без Грибоедова я не согласна жить[24].

Двуязычие даже стало ее профессией, она переводила английскую и американскую классику и современных писателей на русский. А вместе с Айви они переводили русских писателей на английский для издательства Прогресс. Работали медленно, дотошно, обсуждая каждое слово, каждую фразу, смыслы, а заодно и вообще своих любимых писателей – русских и английских. А их, любимых, было много! Диккенс, Теккерей, Джейн Остен, Беккет, Джойс, Свифт, Толстой, Достоевский, Пушкин, Лермонтов, Бабель. Бабушка, кстати, приехав в Россию, не зная ни единого русского слова, начала чувствовать русский, прочитав стихи Хлебникова!

Чувство слова, любовь к литературе сблизили маму с Корнеем Ивановичем Чуковским. После бабушки Чуковский был, пожалуй, самым ее близким другом и собеседником.

Вот одна из записей в дневнике Корнея Ивановича о маме.

5 мая 1953 г. Сегодня от ее (Марьи Ефимовны) празднословия у меня разболелся живот, словно я проглотил ножницы, и по глупости и с такой режущей болью поехал к Литвиновым – к Маше и Вере – познакомиться с ними. Девочки оказались поразительные (с дивным цветом лица), с той прелестной уютностью, какая мне теперь нужна как хлеб, но все время у меня в желудке ворочались проглоченные ножницы, и пребывание у них было для меня страшной физической пыткой. Как я высидел у них полтора часа, непонятно. Танин муж лепил статуэтку (Мишину жену и ее дочку) жена в это время читала сказку о Василисе Прекрасной, девочки сидели и слушали, а Таничка готовила для них ванну. (Майский все еще в заключении.)

Я в полуобморочном состоянии от боли все же был счастлив, что вижу Айви Вальтеровну – единственную, ни на кого не похожую, живущую призраками английской литературы XVIII, XIX, XX вв. Как она взволновалась, когда я смешал поэта Гаусмана (Housman) с поэтом “А.Е.”, участником ирландского возрождения. Как будто речь идет о ее личных друзьях! Сколько в ней душевного здоровья, внутреннего равновесья, спокойствия, как любит она и понимает Таню, внуков, Мишу, сколько оттенков в ее юморе, в ее отношении к людям – и какой у нее аппетит! Курица, пироги и еще какая-то обильная снедь уничтожалась ею с молниеносной поспешностью. Таничка в силках своих семейственных домашних работ и литературных трудов…[25]

Но маминой первой и самой сильной любовью была живопись. В юности, против воли отца, который хотел почему-то, чтобы дочь занялась химией, она пошла учиться в Московский художественный институт, откуда ее, впрочем, довольно быстро выгнали. Официальная причина отчисления – за формализм, но шел тридцать девятый год, Максим Литвинов был уже в отставке, и все ожидали его ареста. Директор института Игорь Грабарь не хотел иметь студентку – дочь врага народа.

Из ИФЛИ, в который она после этого поступила, ее тоже выгнали, на этот раз за то, что она отказалась доносить на профессоров за антисоветский характер их лекций. Профессора преподавали античность, и мама вполне искренне удивилась: как это возможно – доносить?

Мама в отличие от своего отца Максима Литвинова вообще была плохим дипломатом. Еще в школе она выступила на обсуждении/осуждении предателей и вредителей, проходивших по Шахтинскому делу[26] в 1928 году. Тане было всего десять лет! Мама встала и сказала, что не понимает, за что их судят.

Какие-то вещи она потом научилась не говорить вслух, но на всю жизнь сохранила какой-то незамутненный, чистый, честный и даже немного наивный взгляд на всё. Когда настало время открытых писем в защиту заключенных, она их подписывала. Да и сама писала. С шестидесятых годов ходила на митинги на Пушкинской площади, в день Конституции. Ходила тайно от нас, детей. Она очень боялась, что нас схватят, арестуют, но сама не могла не пойти. Выступала свидетелем по делу Владимира Буковского.

Я помню, как она пыталась помочь казакам-некрасовцам, которых обманом заманили в Советский Союз из Турции, пообещав, что поселят их вместе, а потом разбросали по Ставропольскому краю. Мама писала письма и даже ходила на прием в ЦК, много лет атаман казаков ей писал и даже однажды приезжал к нам в Москву.

Многие события тех лет мама воспринимала как личную трагедию. Советское вторжение в Чехословакию ее потрясло, как смерть родного человека. И не только потому, что на Красную площадь вышел ее любимый племянник Павел Литвинов.

Услышав, что советские войска вошли в Прагу, мама плакала.

Я помню, как 21 августа она, заплаканная, вошла в лифт, и соседка, жена известного композитора, спросила ее, почему она плачет. Мама сказала: “А вы что, не слышали, что наши танки в Праге? ” Соседка страшно удивилась: “Так вы из-за ЭТОГО плачете? ”

А вот записи в ее дневнике за август 1968 года:

2 августа. Дорога мимо Чешского посольства – монументальное, просторное здание – целый квартал. О, милые, держитесь! В магазине спортивных принадлежностей – чешская куртка – желание купить ее за то, что чешская.

21 августа. Проснулась со словами “прими мою душу, Ян Гус” и тяжелым чувством… и, как-то с горя, вновь уснула до половины десятого.

И в те же дни, видимо, после 25 августа:

А что мы можем? Мы можем показать, что мы не можем.

Но самое гнусное, что мы можем: Слон (ее муж, мой отец Илья Слоним) – лепить, я – переводить, Верка (моя сестра) – поступать в ВУЗ и т. д.

Павлик может себе позволить не мочь, так как он освободил себя от ответственности перед родными. Кстати, сегодня суд над Марченко. …

… Пыталась слушать радио, сильно глушат. Телефонная связь с Ч. Прервана. Пока жертв (у пражан) как будто, немного…

Заметила, что мое доброжелательное отношение к прохожим и попутчикам в городском транспорте переменилось, все кажутся врагами, а я словно чех среди русских… Такое чувство, что среди чужих…

Занятие живописью после рождения меня и Веры для мамы стало непозволительной роскошью. В семье, где уже был один художник (мой папа Илья Слоним был скульптором), нужно было зарабатывать деньги каким-то другим образом, и мама зарабатывала литературными переводами.

Но рисовала она всегда – делала наброски в метро, на концертах, в поездах. Часто, особенно в пятидесятые и шестидесятые годы бдительные граждане вызывали милицию, и ее отводили в участок. И выглядела она странно – короткая стрижка, мужская рубашка, брюки. А уж увидев, что в паспорте в графе “Место рождения” город Лондон, в милиции окончательно убеждались, что перед ними шпионка. Но в конце концов отпускали.

А живопись… Иногда ей удавалось вырваться с этюдником на пленэр, но в обычной жизни это было трудно. Зато летом мама уезжала от всех в Грузию с этюдником и мольбертом и там жила своей особой жизнью. Она подряжалась собирать мандарины и писала. Привозила оттуда кучу холстов и картонок. В основном она была недовольна ими, но кое-что проходило через ее контроль. А контроль был очень строгий, потому что планка – высокая. Она обожала Сезанна, Ван Гога и вообще импрессионистов, дружила с Татлиным и Фальком. Мы, дети, тоже с Фальком “дружили”, ходили с мамой к нему в гости через Большой Каменный мост в его удивительную мастерскую на противоположной набережной, поднимались по громкой металлической винтовой лестнице и оказывались в темноватой, как я помню, комнате, пропахшей масляными красками. Фальк нам с сестрой нравился, у него была очень добрая улыбка и интересные бородавки на лице, он дарил нам коробочки из-под красок, привезенные еще из Парижа. Это было счастье.

Переехав в Англию, мама, конечно, потеряла огромную и важную часть своей жизни – среду, общение с друзьями, которых у нее в России оставалось еще много. Эмма Григорьевна Герштейн, Лидия Корнеевна Чуковская, Люша (Елена Цезаревна Чуковская), Анатолий Найман и Галина Наринская, ее брат Миша и его жена Флора. Мама, конечно, продолжала с ними переписываться, но ей явно не хватало настоящего человеческого и интеллектуального общения, встреч и многочасовых разговоров по телефону.

Вот что она рассказывала в одной из ее передач для программы “Поверх барьеров”:

Я живу здесь в Брайтоне на берегу моря, небогато, но чрезвычайно благополучно. И все-таки для меня Англия заграница в негативном понимании этого термина. По письмам из России, и по впечатлениям от моей поездки в Москву, и по встречам с приезжими соотечественниками я поняла, чего мне не хватает в моем прекрасном далёке. Нет за границей, если судить по Англии, того электричества, что ли, заряда отчаянности, которого сами носители этого заряда, измученные тяжелой повседневностью, быть может, в себе и не замечают.

Зато здесь, в Англии, мама, освободившись от семейных и гражданских обязательств (в Москве она очень помогала и сидевшим в лагерях, и их семьям), с головой окунулась в живопись. Она быстро разыскала классы рисунка в Университете Сассекса, обросла компанией английских художников, которые ее обожали и уважали, подружилась с прекрасной, высоченной и некрасивой художницей Карол, которая под маминым влиянием начала изучать русский язык. Мама проводила мастер-классы по живописи в Лондонском колледже, участвовала в выставках и даже продавала свои картины. В общем, жила полной жизнью художника. Вначале мы ей снимали мастерскую, а потом я ей купила настоящую мастерскую в двух минутах ходьбы от ее квартиры. Там она проводила все дни, принимала гостей – и художников и просто друзей, приобретенных в Англии, друзей, оказавшихся за границей (к ней часто приезжал Иосиф Бродский, Виктор Некрасов, с которым она очень подружилась) и тех, кто приезжал из Москвы (Сергей Капица). И, конечно, мама писала брайтонские пейзажи. Окна ее квартиры выходили на Ла-Манш. Она всегда обожала море, и последние тридцать лет ее жизни прошли под звуки моря внизу. Любимое место мамы был полуразбитый пирс Уэст Пиер. Она его рисовала, писала и спасала – участвовала в мощной кампании, которая развернулась в Брайтоне по реставрации пирса. Спасти его так и не удалось, сейчас его каркас наполовину ушел в море, но как-то еще держится, реет над водой своими черными чугунными кружевами, как напоминание об ушедшей викторианской эпохе. На маминых картинах и рисунках он слегка более сохранный, чем сегодня.

Мама очень полюбила Брайтон, но часто жаловалась на тяжелый серый английский свет.

За светом и на всевозможные выставки мама ездила в Париж. Она могла мгновенно собраться, узнав, что в Париже, например, выставка ее любимого Сезанна, часами стоять в очереди, а потом гулять по набережным, часто в сопровождении Вики Некрасова или Наташи Горбаневской, с которой она очень дружила и которую ценила. Я тоже иногда ездила с ней, мы шлялись целыми днями по городу, заходя в книжные лавки, в музеи, в галереи и в гости к друзьям.

Мама не любила быт, и в Англии ей удалось свести его к минимуму. Простая еда – макрель она покупала у рыбаков и жарила на гриле, а иногда просто варила себе рыбу, которая продавалась в пакете и в нем же и варилась. Она была непритязательна и нетребовательна в жизни, и только краски, холсты и карандаши всегда вызывали у нее детский восторг.

Читая ее дневники (а мама многие годы почти ежедневно вела дневник), я была поражена, какую огромную часть своей жизни в Союзе она была вынуждена посвящать именно быту: достать денег (денег всегда не хватало), выстоять очередь за абонементами в бассейн, купить нам с сестрой какие-то платья… Помню, как она несколько ночей отмечалась в очереди за румынским письменным столом, чтобы мы могли делать за ним уроки. При всем при этом она еще успевала переводить, ездить по издательствам, в Переделкино к Чуковскому, ходить в бассейн, на концерты и иногда рисовать!

Точнее всех, по-моему, описал маму Корней Чуковский в своем дневнике…

15 октября 1967 г. Таня – наиболее одухотворенная женщина из всех, с кем мне доводилось дружить. Свободная от всякой аффектации и фальши. Это видно из ее отношения к отцу, которого она любит нежно и – молчаливо. Никогда я не слышал от нее тех патетических слов, какие говорятся дочерьми и вдовами знаменитых покойников. Она любила отца не только сердцем, но и глубоким пониманием. Она живет у меня вот уже неделю, и это – самая ладная, самая светлая моя неделя за весь год. Больше всего на свете Таня любит свою мать и своих детей. Но и здесь опять-таки никакой аффектации. И умна – и необычайно чутка ко всякому лжеискусству…

Она много и охотно рисует, но всегда крохи, всегда наброски, – ее альбомы полны зарисовками разных людей – в судах, в кофейнях, в вагонах железной дороги, – порой в них пробивается сильная талантливость, а порой это просто каракули. Вообще ее отношение к изо-искусству хоть и понятно мне – но не совпадает с моим. Зато литературные оценки всегда совпадают.

Чего нет у Тани и в помине – важности. Она демократична и проста со всеми – не из принципа, а по инстинкту. Не могу представить ее себе солидной старухой.

Солидной старухой, кстати, мама так и не стала, до конца жизни она оставалась смешливым, веселым, доверчивым и остроумным, полным самоиронии человеком. Так что Корней Иванович был бы доволен.

Брайтонская жизнь без быта была, конечно, для мамы счастьем. Но и тут она разрывалась между занятием живописью и писательством. Многие годы она писала книгу воспоминаний – об отце Максиме Литвинове, о друзьях-художниках… Она не могла заниматься и тем и другим одновременно, потому что была очень цельным человеком и к каждому из этих занятий относилась страшно серьезно.

Литература и живопись требуют совершенно разной работы мозга, они несовместимы так, чтобы днем можно было рисовать, а вечером – писать. Если я 2 часа в день занимаюсь литературой, то ей посвящены и все остальные 22 часа в сутки (да, и во сне)[27].

В конце концов ее страсть к живописи победила, она забросила мемуаристику, так и не закончив книгу, и полностью ушла в живопись, которую не оставляла почти до самой смерти.

Наверное, мы все были романтиками. И нам всем очень везло.

Бабушка Айви, которая прожила первые 28 лет в Англии, больше 50 жутковатых лет в России и последние 5 счастливых лет в Англии, ни разу не была арестована и не сгнила в лагерях. Это было чудо, потому что, несмотря на большой опыт жизни в России, она так и не научилась жить тихо и незаметно. Например, в 1938 году она из Свердловска, где преподавала английский, написала письмо в английские и американские газеты, в котором выражала опасение, что она скоро может исчезнуть. Она явно боялась, что ее убьют или посадят. Письмо, конечно же, было перехвачено и попало к Сталину вместе с доносом на бабушку американского архитектора, через которого она пыталась передать это письмо. Рассказывают, что Сталин вызвал деда, показал письмо и сказал: “Что будем делать с этим письмом?”, на что дед будто бы ответил: “Разорвем”. Не знаю, разорвал ли Сталин оригинал письма, я видела лишь копии донесения об антисоветских настроениях бабушки и перевод этого письма на русский.

Впрочем, и на деда, как известно, готовились и громкий процесс, и покушение. Он тоже был не очень-то осторожен. Как вспоминает переводчик Сталина В. М. Бережков, Анастас Микоян в личной беседе будто бы ему рассказывал:

У Сталина была причина расправиться с Литвиновым. В последние годы войны, когда Литвинов был уже фактически отстранен от дел и жил на даче, его часто навещали высокопоставленные американцы, приезжавшие тогда в Москву и не упускавшие случая по старой памяти посетить его. Они беседовали на всякие, в том числе и на политические, темы.

В одной из таких бесед американцы жаловались, что советское правительство занимает по многим вопросам неуступчивую позицию, что американцам трудно иметь дело со Сталиным из-за его упорства. Литвинов на это сказал, что американцам не следует отчаиваться, что неуступчивость эта имеет пределы и что если американцы проявят достаточную твердость и окажут соответствующий нажим, то советские руководители пойдут на уступки. Эта, как и другие беседы, которые вел у себя на даче Литвинов, была подслушана и записана. О ней доложили Сталину и другим членам Политбюро. Я тоже ее читал. Поведение Литвинова у всех нас вызвало возмущение. По существу, это было государственное преступление, предательство. Литвинов дал совет американцам, как им следует обращаться с советским правительством, чтобы добиться своих целей в ущерб интересам Советского Союза. Сперва Сталин хотел судить и расстрелять Литвинова. Но потом решил, что это может вызвать международный скандал, осложнить отношения между союзниками, и он до поры до времени отложил это дело.

Дедушку вынули из нафталина в начале войны, когда понадобился второй фронт, и назначили послом в Вашингтоне. Когда через какое-то время он был отозван, бабушка еще оставалась в Вашингтоне и собиралась вернуться в Москву через Лондон. Но Громыко, который занял пост Литвинова в Вашингтоне, не позволил бабушке лететь через Лондон, опасаясь, что она там останется.

И маме моей повезло. Прожив 55 лет в Советском Союзе, она не была арестована, в отличие от многих ее друзей, хотя всегда была несдержанна на язык и совершенно не умела хитрить… Она не погибла, как ее молодые друзья-художники, ушедшие в первые дни войны в ополчение. В 1941 году, когда ее родители отправились в США, она отказалась ехать с ними, сказав, что не может покинуть свою страну, когда страна воюет. И осталась в Москве – расписывать крыши и тушить зажигалки. Она не умерла от голода, несмотря на то, что отказалась от спецпайка, который ей был положен как дочери Литвинова, и постоянно теряла карточки, которые получала в Информбюро, в котором работала. Она чуть не замерзла насмерть на автобусной остановке холодной зимой сорок третьего, но ее спасли люди, которые стали бить ее по лицу, чтобы она проснулась.

В мамином дневнике за 1968 год я нашла такую запись:

Годы между 1934-м и 1940-м – гамак моей юности. Два гвоздя, которыми он был прикреплен: вера в жизнь (1934) и вера в смерть (1940), – прогнулись, выскочили, гамак оборвался. С тех пор живу, потирая синяки, полуочнувшаяся ото сна.

Мама часто размышляла о том, кто она, о своей принадлежности какой-либо стране. Иногда даже во сне.

1 июля 1969 г. Вчера, после сновидения, в котором я была воинствующей патриоткой, но неизвестно, какой страны (на выбор были: Англия, Советский Союз, Чехословакия, кажется, все же Россия).[28]

<…>

Какой же язык считать родным?

Тот ли, на котором колыбельная? Или тот, на котором впервые заговорил?

При всей моей любви к английскому языку, с его литературой, с его особым юмором, ментальностью, для меня все же сомнений нет – в ритме, в стихии русского языка я прожила три четверти своей жизни. Радовалась и огорчалась, дружила и ссорилась, любила и ненавидела, больше, впрочем, любила, – все на русском. Язык ведь – еще и пространство, где ты страдал, где ты любил, где сердце ты похоронил.

Мама вернулась в Англию в 1976-м, чтобы провести последние годы со своей мамой и воссоединиться с нами. За три года до этого буквально умолила меня уехать, так боялась моего ареста. Сестра Вера была вынуждена остаться в США, где ее мужа Валерия Чалидзе лишили советского гражданства. Я перетянула Веру с дочкой в Англию незадолго до маминого туда приезда.

А потом я бросила всех – и маму, и взрослого Антона, и его внуков, и сестру, и уехала назад в Россию. За новой жизнью, за новой любовью, за интересной работой в новой России.

Что нас удерживало в России, что гнало вон и обратно? Семья, язык, литература, друзья, любовь. Но всё это с нагрузкой несвободы.

Когда я эмигрировала из Советского Союза в 1974 году, Наташа Горбаневская сунула мне в Шереметьево листочек со стихами на мой отъезд.

Я перечитываю их сейчас, накануне своего отъезда из России в Англию.

Маше Слоним

На пороге октября

с полосы аэродрома

поднимается заря,

как горящая солома.

На пороге зрелых лет,

словно пойманный с поличным,

трепыхается рассвет

над родимым пепелищем.

На пороге высоты,

измеряемой мотором,

жгутся желтые листы

вместе с мусором и сором.

На пороге никуда,

на дороге ниоткуда

наша общая беда —

как разбитая посуда.

И вот снова октябрь…