ЛЮДИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛЮДИ

Лагерь Вольфсберг-373 научил нас не только ненавидеть, но и любить. Ненависть проходит быстро — она не может вечно жечь сердца. Время сглаживает царапины и раны. Если не все, то, во всяком случае, большинство людей несут в своей душе всепрощение.

Я не могу сказать, конечно, что всепрощение проникло в сердца всех заключенных в лагере. Те, которые пережили там нечеловеческие физические мучения и моральные пытки, не могли, я думаю, и со временем простить своим мучителям. Пережившие потерю близких, утрату веры в людей, отчаяние, вероятно, не так легко забыли это, выйдя, наконец, на волю, и естественно, что для них черные тени Вольфсберга-373 заслонили собою те светлые проблески, которые порою согревали наши сердца.

Я могу говорить только о себе, о своих чувствах.

Если я вынесла на своем сердце, на своем «я» царапины и ушибы из времени, проведенного в лагере Вольфсберг — они давно заросли и даже не оставили шрамов. Остались любовь и благодарность к людям, которых я встретила в те годы, и, главное, уважение к человеку, как таковому.

У меня в душе всегда будет теплиться нежная симпатия к инвалидам, с которыми я делила добро и зло. Часто, беря в руки небольшую тетрадку, которую мне переплел Тони Каух, читая посвящения и прощальные слова работников «Бастельштубе», я их вижу так ясно. Как живые, они встают перед моими глазами. И трудолюбивые и те, для кого мастерская была только «ловчением» — все они имели свои маленькие минусы и громадные плюсы. Как теплы их слова, и те, которые написаны красивым почерком, и в которых интеллигентно выражена мысль, и малограмотные, витиеватые, как те, которые мне написал Польди Буря, называвший меня своей «мамицей» (матерью), Польди, выросший на моих глазах, с ребячьим пушком на щеках и большими-большими испуганными глазами, которые потом, только в мастерской, научались смеяться.

У меня такое же тепло к девушкам и женщинам, по отношению «которых я так некрасиво поступила в первый день приезда в Вольфсберг, в ответ принявшим меня в свои сердца, в свою среду, как свою, как родную. Теплая любовь ко всем моим «мутти», не за то, что они давали мне свои папиросы, ко всем девушкам, не за то, что они делили со мной последний кусочек хлеба, а за то, что на моих глазах рассеялся миф о разнице между «чистой германской расой» и «унтерменшами», о которых писал и говорил Гитлер; за то, что мне было подарено полное доверие, со мной делились сокровеннейшими тайнами, зная, что они не будут разглашены и выданы. А ведь я пришла к ним «ниоткуда», и никто меня не знал.

То же тепло я храню по отношению достойных заключенных лагеря. Я не могу сказать, что между пятью тысячами людей не было наушников, ябедников, завистников, лебезивших перед Кеннеди и всеми англичанами. Но их было так мало — они бросались в глаза, они были «париями». Их обходили, не причиняя им зла.

Я не скажу, что среди нас не было настоящих «кригсфербрехеров». Были. Не большие, не «массовые убийцы», но все же те, кто должен был так или иначе ответить за свои преступления, в своей же преступной среде, собранные в какой-нибудь тюрьме, выведенные перед нелицеприятный суд…

Всегда я буду хранить уважение и симпатию к «моим» генералам, опекаемым нами в Вольфсберге до момента их отправки в Германию, где они получили полную свободу. Я с ними встречалась после освобождения из лагеря, и до сих пор с двумя из них веду переписку. Третий, самый молодой, генерал-лейтенант Мельцер умер от последствий заточения в тюрьме, не долго насладившись свободой.

Но в моем сердце есть место, и большое место, для голубоглазого мальчика Джимми, бравшего на себя очень большой риск и ответственность, помогая заключенным; для рыженького Эдди, работавшего старшим слесарем в лагерной мастерской, «слепнувшего» каждый раз, когда у него из-под носа брали запрещенные инструменты или вещи — того Эдди, который мог убить двух усташей и четника Душана Р., но тоже «ослепшего» в момент их побега.

Никто из нас не забудет капитана Рэкса Рааба, девушек УМСА и квэйкерш, боровшихся за улучшение жизни в лагере, за увеличение пайка, против хищений, против грубости, против неограниченного террора и деспотизма Кеннеди, помогавших освобожденным заключенным в устройстве их жизни, в нахождении угла, в розысках их растерянных семей. Моей свободой я обязана капитану Раабу, который в Вене сдвинул неподвижный камень, заграждавший мой выход из лагеря. И не я одна. Многим из нас открыл ворота Вольфсберга этот тихий, вежливый, такой доброжелательный человек.

Я питаю уважение к капитану Шварцу и капитану Маршу, остававшимся, несмотря на их обязанности, прежде всего людьми, никогда не злоупотребившими своей властью ради какой-либо мести и, наоборот, выказавшими в полной степени свою гуманность. У меня нет никаких дурных чувств по отношению к сержанту Зильберу. Он тоже исполнял свой долг, но он не был ни «заплечных дел мастером» ни сатрапом своего «шефа» в его преступлениях, хотя он, Зильбер, возможно, больше чем кто-либо, потеряв всю семью в газовых камерах, тогда должен был ненавидеть всех тех, кто этому, вольно или невольно, словом или делом, способствовал.

Это были тяжелые годы, но из них я вынесла очень многое. Там я научилась понимать людей. Там я примирилась с человеческими слабостями. Там я приобрела искусство, недоступное в нормальной и сытой жизни, и столько верных друзей, сколько я не имела за всю свою жизнь. Там я научилась усидчивости, терпению и любви. Там я, как никогда до тех пор, поняла молитву Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего». Как необходимы человеку те добродетели, о которых он коленопреклоненно молит Творца! «Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!» Какой глубокий смысл нашла я в этих словах, произнося их мысленно в Вольфсберге, произнося их не только в Великом Посту, а ежедневно и всегда, когда во мне просыпалась прежняя вспыльчивость, или когда и на меня находила «лагерная холера».

«Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабе Твоей. Ей, Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего…»

Этой молитве я научила Манечку И., девушку, родившуюся и выросшую под советским режимом и никогда до Вольфсберга ее не слышавшую. Я перевела молитву на немецкий язык, и ее у меня списал весь женский блок, и католички и лютеранки, и те, кто под влиянием безумия нацизма отошел было от христианства, «возвращаясь к религии предков, старых германов»…

В Вольфсберге я видела падения духа человека и его неизмеримо высокие взлеты. Я думаю, что это — не только мое впечатление, вынесенное из этого лагеря, который являлся уродливым пятном на лице западного, цивилизованного, демократического мира.

* * *

Люди… Их было так много. Пять тысяч человек имели по блокам, по баракам, по комнатам свои тайны, свои переживания, свои светлые дни и темные провалы отчаяния. Я не запомнила всех случаев самоубийств, всех «допросов» Кеннеди, всех геройств, проявленных той или иной стороной, всех драматических покушений на бегство и всех успешных побегов. Только яркие точки, те события, которые происходили перед моими глазами, врезались в память навсегда, и так же навсегда врезались лица.

Я не могу забыть наш лазарет, наших докторов, таких же заключенных, как и мы, носивших европейские и мировые имена хирургов, которые работали день и ночь, оперируя, спасая жизни заболевших, производя даже пластические операции, подготовляя изуродованных к их дню освобождения, когда перед ними откроются ворота свободы. Я не забуду сестер милосердия, которые посвящали все свое время заключения тем, кто нуждался в их помощи.

Как счастлив был наш лагерь тем, что, вместо иностранцев и свободных людей, не понимавших нашей психологии, в лазарете, этом месте прибежища, работали свои врачи и персонал. В этом отношении мы были, в сравнении с другими концлагерями нацизма и коммунизма, на особом, привилегированном положении. Нам никогда не грозили вивисекция и экспериментальная камера, которыми отличались немецкие лагеря. К нашим докторам приходили и физически и душевно страдающие люди, делая их своими исповедниками. Располагая минимумом медикаментов, инструментов и аппаратов, эти люди творили чудеса. Они часто становились стеной между Кеннеди и заключенными и, ссылаясь на свои медицинские знания, отстаивали тех, которые вызывались на допрос, доказывая, что человек не способен выдержать это испытание.

* * *

Как часто наружность бывает обманчива! Вспоминается мне кацетная надзирательница (у нас, в женском блоке, кроме Иоганны Померанской, было еще четыре из этой недостойной «корпорации») — фрау фельдфебель Анна Гоффман.

К женщинам, когда-то служившим в кацетах, мы не питали симпатий. Они для нас были той темной стороной, той кровавой страницей, которая и привела, главным образом, к созданию Вольфсберга. Слепые слуги нацизма, люди без совести, без сердца, роботы, на глазах которых умирали тысячи беззащитных… Нет, мы их не любили и сторонились их.

Анна Гоффман была старой женщиной, старой и уродливой. Седые волосы были неопрятно собраны в «дульку» на самой верхушке головы; одутловатое лицо бульдога и маленькие подслеповатые глаза за толстыми очками в металлической оправе.

Всех старых женщин мы называли матерями — «мутти», но это имя никак не подходило к «фрау фельдфебель», как она требовала, чтобы мы ее называли. Маленькая и коренастая, всегда одетая в китель с фельдфебельскими лычками, в такого же сукна юбку и высокие, полицейского образца сапоги, суровая, замкнутая, «Гоффманша» не имела ни одной подруги в нашем блоке и, как было видно, в этом не нуждалась.

Когда пришел черед отправки бывших надзирателей кацетов на суд, мы знали, что скоро отправят и Гоффман. Мы знали, что она служила в концентрационном лагере Ораниенбурге, в котором было уничтожено не мало «унтерменшей».

В первой, большой комнате, в которой я жила до переселения в новый барак, мне не повезло. Аделе Луггер, которая спала под моей койкой, была отправлена в сумасшедший дом. На ее место перевели Гоффманшу. Эта женщина не даром требовала, чтобы ее величали фельдфебелем. Она храпела, как целый хор заправских фельдфебелей. Из глубокого, на басовых нотках рокотания, ее храп переходил в блеянье, взвизгиванье и свист.

В то время мы еще спали на голых досках и не раздевались, идя ко сну, а надевали на себя весь носильный скарб, до шапок на голову и рукавиц, сшитых из тряпок. Зима была холодная, дров почти не давали. Заснуть было трудно. Обычно мы крутились и вертелись, пока удавалось занять более удобное положение и, согревшись немного своим дыханием, мы погружались с трудом в так необходимый нам сон. И вот храп фрау фельдфебель будил не только нашу комнату, но и соседнюю, отделенную тонкой перегородкой, в которой было 36 женщин, главным образом, болезненных и старых. Мы начинали свистеть, стучать кулаками, просто звать «фельдфебеля» по имени, но она спала, как камень, и разбудить ее было просто невозможно.

Однажды в темноте раздался чей-то голос: — Так обычно спят только люди с чистой совестью, а у этой старой ведьмы на душе, вероятно, тысячи преступлений!

Странным было то, что Анна Гоффман получала письма… Конечно, она ни с кем не делилась ни их содержанием ни тем, от кого они приходили. Она была пруссачка из Кенигсберга, находившегося плотно в руках советчиков, и из дома никак не могла иметь вести. Кто же писал этому «старому барбосу»?

Когда начали приходить в лагерь посылки, среди первых же получила фрау Гоффман. — От кого? — спрашивали мы в изумлении. Сало, макароны, рис, топленое масло… папиросы!

Самыми смешными были наши отношения, мои и фрау фельдфебель. Она признавала разницу в чинах и каждое утро, надев на седую голову пилотку, отдавала мне честь и делала что-то вроде рапорта. Несколько раз она подходила ко мне во время прогулок вокруг барака и расспрашивала о моей прошлой жизни в Югославии. Оказалось, что в молодости (казалось просто невозможным, что Анна Гоффман когда-то была молодой!) она бывала в Далмации (тогда Австрии), и этот прекрасный край навсегда остался в ее лучших воспоминаниях.

«Индустрия» игрушек на первое Рождество захватила было и ее, но тут же оказалось, что ни фантазии ни умения у Гоффман не было. Игла и работа были заброшены, и она проводила весь день, читая толстейшую Библию.

— Грехи замаливает! — ехидно говорила Гизелла Пуцци, у которой было несколько очень неприятных столкновений с старухой, презиравшей «намалеванные морды».

У меня над кроватью кнопкой была прикреплена икона Божией Матери Казанской и карточка моего сына, еще ребенком, в казачьей форме. Обе без рамок. Каково было мое изумление, когда накануне Дня матери, который праздновался и в лагере, я прежде всего получила от анонимного лица трогательное поздравление, написанное по-немецки, но подписанное именем моего сына, а на следующее утро, проснувшись и повернув голову к иконке, увидела, что и она и карточка были вставлены в оригинальные рамки, сплетенные из бумаги и соломы.

— Кто это сделал? Кого я могу поблагодарить? — спрашивала я, до глубины души растроганная. Аноним не отзывался. Только через несколько дней венка Элизабет Оберностерер сказала мне, что она подглядела, когда «фрау фельдфебель», по ночам, далеко от всех глаз, в умывалке, урывками плела эти рамки. Она же написала мне поздравление и нарисовала голубым и красным карандашом цветы и посвящение: «К Дню матери от благодарного сына».

Часто то я, то Гизелла, обе страстные курильщицы, находили у изголовья маленькие сверточки с папиросами. Странно, эти подарки совпадали с получением посылки фрау Гоффман.

Итак, пришло время отправки кацетных надзирателей на суд. Одного за другим их вызывали к Кеннеди, и он сообщал им о дате. Одну из надзирательниц отправили в Бельзен на аэроплане. Двух увезли в Матхаузен. Подходил черед Анны Гоффман. Она днем мрачно молчала, сопела и одиноко маршировала вокруг барака, но ночью спала, как убитая.

Вызвали и ее к Кеннеди. Идя туда, она забрала целую пачку писем. Вернулась нескоро, но на губах ее играла загадочная улыбка. — Отчитала я его! — бросила она, как бы невзначай, проходя мимо.

Вскоре мы узнали от заключенных девушек, которые работали в ФСС, что все письма, все пакеты, которые получала «Гоффманша», были от бывших заключенных лагеря Ораниенбурга, что к Кеннеди приезжала делегация, состоявшая из 11 женщин, сидевших в этом страшном лагере, которые привезли петицию с более чем 400 подписями. Мы узнали, что фрау фельдфебель в Ораниенбурге называли «Ангелом Милосердия». Сам Кеннеди, повторяю — сам Кеннеди, отправляя Анну Гоффман на суд, сказал: — Эта женщина под своей суровой наружностью скрывает золотое сердце. Она не уничтожала, а спасла столько жизней, что суд над ней будет только проформой — не обвинительный, а, наоборот, снимающий с нее всякие подозрения!

Единственную кацетную надзирательницу, фрау фельдфебель Гоффман, провожал женский блок с лучшими пожеланиями. Прощаясь, она оставила распоряжение: — Должны на мое имя прийти еще несколько посылок. Прошу их разделить между иностранками, которые их не получают. В первую очередь — русским, Аре и Мане!

* * *

Как писали газеты, вырезки из которых я сохранила, фрау Гоффман была освобождена от всех обвинений и… на руках женщин, бывших заключенных, переживших страшное время в кацете Ораниенбурга, была вынесена из зала суда.

* * *

Чудный капитан Рааб помогал, чем мог. Через него мы получили граммофон с кучей пластинок. Граммофон старенький, с короткой пружиной. Крутить ручку приходилось даже во время игры, и пластинки были странным сбродом джазов, фокстротов, религиозных негритянских песнопений и шотландских оркестров, состоящих из волынок и барабанов. Но среди этих старых и поцарапанных пластинок оказались «Ученик колдуна» композитора Дюка, «Влтава» Сметаны и — о, радость! — творения П. И. Чайковского: увертюра «1812 год» и первый рояльный концерт, в исполнении Владимира Горовица и оркестра Нью-Йоркской Филармонии.

Это богатство получила инвалидная кустарная мастерская, но мы не могли его держать только для себя. Граммофон гостил в лазарете, в женском блоке, ходил по мужским блокам и, по разрешению Марша, побывал в «С. П.» и у генералов в бункере.

Интересно, как люди буквально впивали в себя звуки музыки русского гения. Старые хриплые пластинки не портили впечатления. В концерте, записанном на четырех старинных пластинках большого формата, у одной из пластинок был отломан край, и иголку приходилось ставить отступя, теряя известную часть мелодии. Но разве это нам мешало?

Я думаю, что на фестивале в Москве, где этот концерт исполнял Ван Клайбэрн, он не оставил такого впечатления, как в Вольфсберге. Простые, полуграмотные солдаты и люди с музыкальным образованием воспринимали его одинаково, глубоко переживая. Звуки проникали в самую глубину сердца и затрагивали там самое сокровенное. Казалось, что они говорят каждому на его языке, и язык Чайковского понимал каждый.

Когда впервые эти звуки полились из открытых окон инвалидной мастерской, из помещения бани вышел заведующий, доктор Амброз. Он был тихий, скромный, всегда вежливый, всегда готовый помочь передать, кому надо, записку, пакетик, невзирая на все возможные последствия.

Доктор Амброз шел, как сомнамбула. Его вели звуки. Он пересек плац и подошел к ограде блока. Обняв деревянный столб, обвитый колючей проволокой, Амброз застыл.

Концерт продолжается почти час. За все время Амброз не шелохнулся. Он прижался лбом к столбу и внимал с закрытыми глазами. Какая скорбная и патетическая фигура! Доктор музыки, один из преподавателей консерватории, сам талантливый музыкант, в выгорелой, рваной шинели и пилотке, которые когда-то носили неизвестные русские военнопленные, в деревянных сабо на босую ногу, с отросшими длинными волосами, косицами падавшими на воротник, но с каким лицом!

Это лицо светилось. На губах то играла улыбка неземного восхищения, на впалых щеках горел румянец, то вдруг, под влиянием звуков, выражение становилось трагическим, страдающим. Из закрытых глаз градом лились слезы.

Такие лица мы видим у скрипачей, у пианистов, глубоко переживающих чародейство мелодии…

Когда умолкли последние аккорды, доктор Амброз очнулся. На его лбу и на щеке выступили крупные капли крови. Он не чувствовал острия колючей проволоки, впивавшиеся в лицо, прижатое к столбу. Но глаза! В них сияли восторг и благодарность.

— Спасибо! — говорил он нам в окно. Спасибо! Это счастье я буду долго… нет, до смерти хранить в своей душе. Чайковский вернул мне все утерянное за дни сидения в Вольфсберге. Он мне вернул мое прошлое и влил силы для будущего. Спасибо вам и Чайковскому!

— Спасибо капитану Раабу… — тихо сказал Тони Каух. — Он нашел путь к сердцам людей.

Да, за многое спасибо капитану Раабу. Спасибо и за старенькую пишущую машинку, которую он нам привез для Ханзи Г., для слепого. Мы учили его печатать на ней. Медленно, ужасно медленно он усваивал и запоминал «вслепую» расположение букв. Взрываясь в приступах бессильного гнева, сколько раз он кричал, что никогда, никогда его не запомнит! И все же, покидая Вольфсберг, он крепко прижимал к груди эту старую машинку. Она дала ему «пьед де терр» в новой жизни и стала его кормилицей. На ней он писал мне первые письма и сегодня работает типистом в большом предприятии.

* * *

Люди. Мужчины и женщины, победители и побежденные. Сколько в них можно найти хорошего, в особенности тогда, когда они находятся в беде! Каким отзывчивым становится сердце, какой мягкой душа!

В Вольфсберге было много горя, много гадкого, много вызывающего ненависть, но эти воспоминания не вечны. Они бледнеют очень быстро. Остается в памяти светлое, что не будет забыто.

В Вольфсберге я впервые поняла величайший смысл молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего…»