ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ
ИЗО ДНЯ В ДЕНЬ
Лагерная «почта», или переноска вестей, называлась у нас довольно грубым словом «латрина». О моем приезде в Вольфсберг майор Г. Г. узнал сразу же, но до нашей первой встречи прошло почти пять дней. К нашей радости, он находился в блоке «Ф», бо-о-бок с нашим, женским «А» блоком. Нас разделял очень высокий забор из грубых досок и с женской стороны только «дракон», т. е. клубы набросанной проволоки, которой заплетались и доски ограды. С мужской стороны были еще ров и проволочное заграждение «кружевами», т. е. протянутое между столбами.
На второй день моего приезда «фрасстрегеры» сообщили мне о нашем соседстве. Сделано это было опять же путем «латрины». Они шепнули фрау Йобст, она передала мутти Гретл М.-К., а та мне. «Старожилки», попавшие в «373» раньше нас, отвели меня к «стене плача», т. е. к забору, отделявшему нас от блока «Ф», и, образовав кружок, якобы разговаривавший между собой, отвлекая этим внимание часового на сторожевой вышке, выкрикнули имя майора. С другой стороны «латрина» действовала с такой же быстротой и точностью, и через несколько минут я услышала мое имя, сразу же узнав голос Г.
Обмен вестями был краток и немногословен. Назначена была встреча у «змеи» в день прогулки блока «Ф». Я никогда не забуду этот серый, дождливый день, эту массу мужчин с одной стороны и женщин с другой. Мне помогли пробраться почти вплотную к проволоке, но англичане следили за тем, чтобы мы друг другу не подавали руки.
Трудно разговаривать в такой обстановке. Кругом гул голосов, выкрики, давка, кто-то плачет, кто-то истерически смеется. После недолгой беседы мы остались стоять молча, просто глядя друг на друга. Майор сильно осунулся, пожелтел в лице, но старался выглядеть бодрым. На нем все так же ловко и элегантно выглядела форма, щеки были гладко выбриты, но круги под глазами говорили о многом.
После этого первого «свидания» я вернулась в комнату разбитая и, молча, ни с кем не делясь впечатлениями, легла на свою жесткую койку.
В общем, первое время, пока наш блок не был укомплектован, мы могли делать весь день, что мы хотели. Обязанности сводились к вставанию вовремя, построению, уборке комнат для инспекции, построению вечером и укладыванию спать в 10 часов вечера, когда во всем лагере тушилось освещение по баракам.
Для меня жизнь шла от встречи до встречи с майором. Остальные блоки меня не интересовали. Вестей извне не было. «Латрины» то возбуждали какие-то надежды, которые сейчас же гасли, то приносили самые невероятные сведения о выдачах, расстрелах, которые нам всем поголовно угрожали. Вечно полуголодное состояние убивало какую бы то ни было энергию. Подобно мне, большинство женщин проводило день или в прогулке вокруг барака, или в лежании на постели.
Почти каждую неделю прибывали новые арестанты. Население лагеря разрасталось. Новичков встречали сердечно и помогали как-то разместиться. Постепенно происходило отсеивание элементов, группировки. Дамы, бывшие партийки, занимавшие большие должности, разместились в двух самых больших и светлых помещениях. Более молодые, принадлежавшие к Союзу немецких девушек, тоже, с разрешения фрау Йобст, сгруппировались в трех комнатах. В одной, маленькой, собрались сестры милосердия, среди которых была Эрика Мюллер, русская немка из колонисток, жившая под Одессой. С ней у меня сразу же установились дружеские отношения.
В одной небольшой комнате, получившей название «упрямой», жили чиновницы больших министров Третьего Райха, высокие, красивые девушки, работавшие в прачечной. Они почему-то обратили на меня внимание и не раз зазывали к себе на папироску, покурить и поболтать. Почему их посадили в Вольфсберг, сказать было трудно. Две из них были германскими победительницами на Олимпиаде: Ингеборг Кенике — бросание копья и диска, и Анна Кулике — лыжный спорт. Обе — пруссачки, выше меня ростом, красивые, прекрасно сложенные; они даже не принадлежали к партии. Самой красивой между ними была Ютта фон-Г. из Кельна, служившая в министерстве обороны. Маленькая блондиночка Магда Бонтенакль была машинисткой министерства труда.
Только двое могли считать, что их по праву засадили, т. к. обе работали в Отделении Государственной Безопасности: будущая моя подруга Гретл Мак из Клагенфурта и Адельгейд Экснер из Виктринга.
Рано утром они уходили в прачечную и возвращались перед закрытием блоков на замок, к 5 часам вечера. Через них мы узнавали все новости. Окна прачечной выходили во двор англичан. Они первые видели приезжающих, имели возможность поговорить с более любезными и приветливыми «киперами», поболтать с мужчинами, работавшими в соседней с ними кухне. Некоторые солдаты регулярной армии оставляли нарочно в карманах своих кителей и брюк папиросы, спички, конфеты или кусок туалетного мыла. Всем этим эта «упрямая» шестерка делилась с менее имущими. Они приголубили меня, Урсулу Пемпе, Финни Янеж, болезненную бледную девушку, и вскоре за нами прибывших двух совсем молоденьких девочек, Бэби Лефлер и Гизелу Пуцци, о которых позже будет речь.
Я осталась в первой комнате, вскоре до последней койки занятой новоприбывшими. Мы были странным конгломератом. С нами сидела ненормальная Иозефина Майер, странная пожилая женщина, о которой говорилось, что она доносила Гестапо в дни войны, Иоганна Померанская, полька, бывшая надзирательница немецкого кацета, тоже странный тип женщины, ненавидящей все вокруг себя. У нас была беременная семнадцатилетняя Эрика Ребренигг, дочь крестьянки, которая никак не могла понять, за что ее арестовали, пять девушек из Вены, служивших в… пожарной команде. С одной из них, Эльзой Оберностерер, мы заключили пакт о совместном хозяйстве. Состояло оно в том, что я ей отдавала по субботам и воскресеньям порридж, а она, не курящая, свои папиросы. Через месяц по прибытии нашем в «373», нам стали их выдавать пять штук в неделю. Мы стали получать по куску мыла «Люкс» на две недели, одну зубную пасту на четырех раз в месяц и иной раз конфетки «Лайфсэйвер» «за хорошее поведение».
Я всегда много курила. В дни войны курила все — до чая, начинки матрасов, сухих хризантем, сорванных на кладбище. Папироса для меня была единственным утешением и другом. Я меняла все, что могла, на них, иной раз отказываясь даже от хлеба. Об этом узнали и, видя меня иной раз сидящей с мрачным видом в углу или ходящей под проливным дождем вокруг барака, кто-нибудь из более молодых внезапно срывался и, мчась по коридору, начинал кричать: — Слушайте, слушайте! Ара осталась без папирос!
Как это было трогательно! Из многих комнат выходили старушки, просто некурящие женщины и даже подобные мне курильщицы и давали из своих сбережений от «бычка» до двух-трех папирос. Почему-то им хотелось помочь мне в моем одиночестве, в моей тоске и особенно мне подчеркнуть, что я — не чужая, что они меня понимают и считают своей.
Трогательно было отношение к трем беременным женщинам, к маленькой Эрике, носящей под сердцем незаконного ребенка, к вдове одного летчика, разбившегося в день капитуляции, и к вдове бывшего гаулейтера Каринтии, нацистского босса Глобочнигг, высокой, спокойной женщине, героически несшей свой крест. Ее муж после капитуляции Германии, зная, что его ожидает процесс и, может быть, казнь, покончил жизнь самоубийством. Его имя у нас никогда не упоминалось, о его судьбе никогда не говорилось, и фрау Глобочнигг, тяжело перенося свою беременность, никогда ни одним словом не показала своих страданий, не пожаловалась, не просила облегчений или милости у тюремщиков и спала на твердых досках:
Этим трем помогал весь барак. Отдав платочки, шали и даже платья, им смастерили какие-то подстилки, пряча их на день, чтобы их не нашел контроль. Им отдавалось то немногое количество сахара и конфет, которое изредка нам раздавалось. В конце ноября нам впервые выдали фрукты: раз в неделю одно яблоко или апельсин на четырех или пятерых женщин. Все эти фрукты мы отдавали беременным, девочкам, все еще растущим и нуждающимся в питании, и древней старушечке фрау Грузитц, которой у нас в бараке исполнилось 82 года.
Просматривая сегодня в мыслях весь состав женского барака и зная их дальнейшую судьбу, я часто думаю, что, может быть, две-три являлись «кригсфербрехершами», но остальные были собраны с бору да с сосенки просто для того, чтобы существовал блок «А» в лагере Вольфсберг, рассчитанном на 5.000 человек.
Внутреннее разделение на «касты» было, в общем, вполне понятным. Общее прошлое, общие воспоминания, интересы. Чиновницы и военные помощницы ничего общего не имели с «дамами из партии». Но вражды не было. Была только тенденция как-то группироваться, чтобы легче было переносить безнадежную тоску, голод, холод и безделье.
Холод. Уже с октября стал падать снег. Горы вокруг Вольфсберга покрылись не тающей белой пеленой. Бараки в одну доску, с ординарными, плохо пригнанными многочисленными окнами не держали никакой теплоты. Дрова выдавались очень оригинально: в день на голову одно полено. В больших, населенных комнатах, в которых жило по 18 и даже 28 женщин, можно было хоть раз в день, вечером, хорошо протопить помещение и немного согреться. Однако, в маленьких, в которых жило по шесть заключенных, шесть полешек тепла не давали. Поэтому мы сами от себя отчисляли им лишние поленья и следили за тем, чтобы «утром не найти замерзшие нацистские трупы».
Мужчинам в этом отношении было легче: от каждого блока люди шли на рубку леса. Вечером, возвращаясь, они имели право принести с собой столько дров, сколько можно было обхватить поясом от брюк, и, стянув его, нести за плечами. У мужчин в бараках не было разделения на комнаты, и в каждом бараке было по две-три печи, которые топились коммунальным способом. Мужчины приносили из леса картофель и даже хлеб, который им там оставляли сердобольные граждане окрестных поселений.
Эти мужчины с радостью помогали бы нам, но в ту первую зиму лагерные строгости доходили до абсурда. Проходя мимо женского блока, заключенные не смели смотреть в нашу сторону. За обычное приветствие, поднесение руки к козырьку или «Гуттен морген» женщину оставляли без прогулки, мужчин садили в «бункер». Нас в то время стерегли сбродные солдаты, что-то вроде штрафного батальона, главным образом, лондонцы, грубые, неотесанные, сквернословящие парни. С ними сговориться было просто невозможно, и, боясь Кеннеди и всех чинов Эф-Эс-Эс, они старались открыть какие-либо проступки и срочно о них донести.
Кеннеди окружали его земляки, только во время войны ставшие английскими служащими. Все эти Брауны, Зильберы, Вейсы и Шварцы пылали к нам упорной и лютой ненавистью и презрением. Проступки, о которых им докладывали, превращались из мухи в слона, и, зная, что мужчины подвергаются гораздо более строгим наказаниям, мы старались ни в чем их не подвести.
* * *
Наказания… Странные были наказания для сидевших в Вольфсберге людей. В первые дни после моего приезда, когда солнце иной раз баловало прозябших заключенных, нас поймали на разговоре через забор с блоком «Ф». Мужчин захватить не успели, и весь гнев обрушился на нас.
Наш «кипер» вызвал, Кеннеди, и тот появился разъяренный. Построили всех замеченных в стоянии около забора, девять женщин.
От нас потребовали сказать имена мужчин, с которыми мы переговаривались. Конечно, мы отказались, зная, что это было бы непростительным преступлением против неписанного кодекса дружбы и солидарности заключенных в лагере.
Это был воскресный день, и в женский барак было приведено пять надзирателей. Всех женщин построили в два ряда для того, чтобы они на примере учились, как наказываются виновные, в нарушении дисциплины. Нам, провинившимся, были выданы маникюрные ножнички и указано на тонкую, жалкую травку, кое-где пробивавшуюся через каменистую почву двора.
— Резать под самый корень! — приказал мистер Кеннеди. — Брать только по одной травинке. Одиннадцать травинок связывать двенадцатой, как маленький снопик, складывать каждый снопик вот тут и, когда я дам команду прекратить, сдать мне отчет о «жатве». Присаживаться нельзя. На колени становиться нельзя. Всю работу производить, согнувшись!
Между двумя шпалерами мрачно молчавших женщин, одетых в серые крапивные штаны и голландские колотушки, в защитных рубахах, с лицами такого же серо-коричневого цвета, мы, девять, стали резать маникюрными ножницами тонкие травинки. Был полдень, и через полчаса мы должны были получить «воскресный обед» — суп из гороха с ниточками корнбифа. Сам Кеннеди и сержант Зильбер издалека наблюдали за нашей работой, а двое длинных, как жерди, парней из лондонских подонков строго следили за каждым нашим движением.
Прошло полчаса. Прошел час. Мужчины давно получили и съели свой обед. Октябрьское горное солнце припекало. Ныли спины. Дрожали ноги. Мы резали и считали. Считали и связывали. Связывали и складывали. Маленькая Бэби Лефлер немного присела. Грубый пинок солдатской ноги в мягкое место свалил ее на землю. В нас кипели ненависть, гнев, презрение. Молча продолжали резать и связывать, складывать и опять резать. Внезапно чей-то молодой голос в рядах женщин запел незнакомую песню. Песню подхватили другие голоса. Слова ее говорили о насилии, о запретах, о тюрьмах и о вере в то, что придет день, когда падут преграды, разобьются замки и запоры, и засияет свобода.
Позже я узнала, что это была песнь нацистов, сложенная в то время, когда нацизм был в Австрии под запретом. Может быть, в нормальной обстановке я бы поморщилась от нее, но в тот день, в тот час она была смелой, революционной, полной презрения к тюремщикам и стремления к свободе.
Кеннеди не сразу разобрал слова, не сразу узнал мелодию, но, вслушавшись, он ринулся к женщинам, стал раздавать пинки, кричать, плевать в лица, сбивать с ног нас, все еще режущих соломинки…
— По комнатам! В барак! Без обеда! Без ужина! Без прогулки на всю неделю!.. — вопил он, толкая перед собой побледневшую от волнения фрау Йобст.
Наказание было прервано. Солдаты загнали нас в барак и заперли двери. Они забыли отнять от нас ножнички, и с того дня в женском бараке стали делать маникюр.