Рустам Валеев ВСЕ ДЛЯ РЕБЯТ Рассказ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рустам Валеев

ВСЕ ДЛЯ РЕБЯТ

Рассказ

1

Он эту Зойку на вокзале встретил.

А что он делал на вокзале в двенадцать-то часов ночи? Может, не допил и примчался из Першино на такси — прихватить в ресторане бутылку вина? Не-е-ет, он, чудак, слышал от Гайнуллина, что Кот из Троицка, возможно, проедет к себе в часть после отпуска. Кот — некий Попирко, прозванный так за усики. Он, этот Попирко, работал прежде у Миши в бригаде, а потом ушел в армию. И вот Гайнуллин, оказывается, встретил Кота в поезде — тот ехал в Троицк к матери; он будто бы сказал Гайнуллину: дескать, отслужу и вернусь, может быть, в бригаду Борейкина.

Вот это «может быть» и смутило Мишу Борейкина, и, хотя Коту еще целый год служить, он решил встретить его на вокзале и покрепче связать этой встречей, разговором и быть уверенным, что Кот вернется через год непременно к нему в бригаду.

Кота он, конечно, не встретил, а встретил Зойку.

Она, чернавка такая, сидела себе и совсем не старалась стушеваться где-нибудь в тени. Она сидела в просторном зале из стекла и бетона, обогретом скрытыми в стенах радиаторами водяного отопления, освещенном неонами, в просторном зале с шикарными скамьями-креслами, с телефонными будками, из которых, хочешь — звони на квартиру другу в Першино, хочешь — в Иркутск или Москву. Одежда на ней была довольно жалкая на этом замечательном фоне, но вид не то чтобы заносчивый, но полный достоинства, даже не достоинства, может, а некой надежды: что, мол, все до поры до времени, и если сегодня она в жеваном пальтишке и латаных пимах с загнутыми вверх носками и в худой цветастой шали, то завтра все может обернуться по-другому; и если сегодня она грызет жесткий пряник и запивает его кипяточком из кружки, то завтра она, может, в ресторане станет эскалоп кушать и пить шампанское.

Но когда он направился к ней и она это заметила — так я себе представляю картину: сперва она зыркнула вострыми глазками на него, а затем притуманила их невесело, а когда он приблизился, то была она будто казанская сирота — вот, дескать, схлопотала себе по дурости несчастье, а теперь каюсь, но поделать ничего не могу. Эх ты, бедолага, подумал, наверно, он. Он (уж это наверняка) сказал: как это, дескать, так — в то время, когда молодежь с песнями уезжает строить города и заводы, ты сидишь в таком несчастном виде? Может, она вздохнула, может, заплакала, может, к черту его послала. Но он-то говорит, будто бы она сразу ему сказала: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». Могу дать голову наотрез, что эти слова она сказала после того, как узнала, что он — бригадир плотников и строит стан «1050» и кислородно-конверторный цех.

Ему, я думаю, не пришлось особенно ее улещать.

Я себе вообразить не могу, как это он, скромник такой, отважился заговорить с ней. Он и сам признавался: как это я заговорил с ней — не знаю. Но то, что он этой иззябшей пичужке сказал: «Я вот на ударной стройке работаю», — это я могу вообразить картинно. И то, как она поспешно ему ответила: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». В общем, он взял такси, посадил ее с собой и — поехали в Першино.

Да как, спрашивал я, мать-то приняла вас, не лишилась ли чувств Александра Степановна? Ведь ты, старый хрыч, неженатый, а у вас две комнаты, кроме кухни, и ты приводишь темной ночью несовершеннолетнюю смазливую пичужку. Фу, да ведь он не только не юбочник, он глядеть-то на девок смущается; уж Александра Степановна знает своего скромника, уж она не подумала, что он хаху привез темной ночью. Она, может, порадовалась еще, что сын в этаком смысле становится решительней и, возможно, женится. Возможно, не на этой пичужке, а на другой, но, может быть, и на этой.

Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой разошлись наши пути, и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Челябинске, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, — вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…

А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я как паскудный актеришка. С 95-й, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!

Идем — он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился — и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.

Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.

Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.

— Цель жизни, — говорю, — потерял.

— Ничего, — говорит, — в руки себя надо взять.

— Сам-то деревенский, — спрашивает мать, — или городской?

— Городской, — говорю. — А цель, с целью у меня как будет?

Подумав, он говорит:

— В школу мастеров пойдешь учиться?

Вот так он меня подобрал и сказал, что надо в руки себя взять, и с целью, сказал, нормально будет, и хотя уточнить не мог, но в лице и фигуре видна была большая прочность и уверенность. А я уж так ослаб от душевного запустения, так развихлялся от непрочности, что без Миши Борейкина, может, и не поднялся бы.

2

За десять лет кочевой жизни надоест и еда всухомятку, и казенный порядок коридоров и комнат в общежитии; за десять лет в душе у тебя может накопиться тоска по домику с половиками, занавесочками на окнах, салфеточками по стенкам. Как на праздник приходил я к Мише; жар исходит от печки, щами пахнет, чистенькая старушка-хлопотунья наливает тебе чай из самовара, угощает вареньями и печеньями; сидишь себе, чай пьешь и слушаешь, как сверчок за печкой сверчит.

Вот в какое благо попала Зойка.

Любопытно было поглядеть на нее в этих условиях, и я без промедления отправился к Борейкиным. Вошел и увидел такое блистание, такой чистоты воздух вдохнул, что, ей-богу, заныло у меня под ложечкой от той, удесятерившейся теперь тоски. Александра Степановна сидела в креслице ублаготворенная, будто только-только явилась с освященными куличами. Сама Зойка — так она расцвела от печного жара, от хлопот, от сознания собственного усердия и умения; и еще, может быть, оттого, что та ее надежда, та уверенность, что завтра все может обернуться по-другому, столь чудесно оправдались.

— Проходи, Анатолий, садись, — сказала Александра Степановна, — Михаил скоро будет. — Зойке она сказала: — Ты ему чаю налей, ясочка. — И Зойка мне чаю налила и поставила варенье, сама как-то особенно, как-то тайно взглядывает на Александру Степановну.

— Рассказывай, ясочка…

— Папаня пришел в сорок пятом. Потом Федя с Гришей родились. А я в пятидесятом. Маманя еще не хворая была.

— Это когда налоги были, тогда ты родилась, — говорит Александра Степановна.

— Ну, наверно, когда налоги были… Я как-то, как стала понимать, маманю чахлой, тихой помню, как плачет, как говорит: сиротой, дочка, останешься…

— Это уж когда коровам рога спиливали, — говорит Александра Степановна. — Когда из институтов советовали коров без привязи держать, тогда и начали, бедным, рога спиливать.

— Не знаю я, тетя Шура. Рассказывать?

— Рассказывай, ясочка.

— Болела неспокойно, стонала все и плакала, а померла спокойно. Папаня, памятно, трактор у ворот поставил, обедать сели. А как встали… папаня еще спрашивает: уснула, что ль, мамка?.. Вот, тетя Шура, мне двенадцать лет было…

— Это как раз когда выпаса распахивали и кукурузу сеяли, — говорит Александра Степановна.

— Не знаю, тетя Шура. А вы как знаете?

— Я всю жизнь деревенская, — отвечает Александра Степановна, — даром что с сорок седьмого не живу там. Рассказывай…

Зойка глубоко вздохнула, глаза ее увлажнились.

— Про мачеху? Про нее рассказывать — только себя расстраивать, тетя Шура. У других, смотришь, мачеха как мать родная, все понимает. А она, прям, лютая… Я ей и стирать, и убирать, и дитенка ее качать, а она, шептуха такая, только сплетничать да красоту наводить. А щедривая вся, никакая пудра не спрячет. Мучилась я, мучилась… господи, думаю, хоть бы кто посватался, что ли! Уж, думаю, чиниться бы не стала, только бы уйти от такой жизни, когда тебя унижают. Подумаю так — и слезами изольюсь: какая я невеста, когда у других полсапожки, а у меня пимы как лыжи загнулись…

Александра Степановна вздыхает, Зойка вздыхает, я чай пью — положеньице! Тут, хорошо, Михаил пришел.

— О чем разговор? — спросил он, глядя пристально на мать и на Зойку. — Опять ты, мама, жалобные разговоры ведешь? Ни к чему это все. — Он разделся и сел к столу. Зойка ему чай стала наливать. Александра Степановна молчит.

— Так, — говорит Зойка почти весело, — так, о жизни прошлой вспоминала. Вот, например, мне восемнадцать лет, возраст комсомольский, а где силы применить — не найдешь. Вон по радио слушаешь иной раз — такие дела молодежь делает!

— Ну вот, — сказал Миша, — и у тебя будет ударное дело. Чего искала, ты найдешь, Зойка, у нас. Будешь работать, в школу рабочей молодежи поступишь, а потом в техникум.

Зойка взволнованно говорит:

— Спасибо, Миша, не посрамлю.

— Ты учти, Зойка, у нас есть все возможности, чтобы ты свои способности употребила, будешь человеком. Мы тебя в общежитие устроим, научишься в коллективе жить.

— Научусь, — говорит Зойка.

— Я думаю, краснеть за тебя не придется.

Александра Степановна стала головой качать, — такая укоризна, такая грусть была в том, как она качает седой головой.

— Ох, Мишенька, зачем ты ее туда? Ей чего не вернуться в деревню? Выпаса счас хорошие, машин много.

Миша побледнел даже, так это ему не понравилось.

— При чем тут выпаса, мама?

— Выпаса хорошие, строют много. Тебе, такому мастеру, в самый раз…

— При чем тут я? — удивляется и пуще сердится Миша. — При чем тут я?

— Что уж, я перед смертушкой и не поживу в деревне?

Миша смутился.

— Ну, не знаю. Я про себя могу сказать… Ну, какой я, мама, деревенский?

— На поди, какие мы городские! — говорит Александра Степановна. — Зря ты ее в общежитие.

Я вижу, Зойка растерялась. Однако нашлась-таки, сказала:

— Ну и что, что в общежитие! Я буду каждый вечер приходить, тетя Шура, и мыть у вас полы.

3

Так вот он сказал, что здесь она найдет то, чего искала. По правде-то, я, да и он, наверно, не знали, чего она ищет, но он, пожалуй, был уверен, что всегда ей и во сне снилась, и наяву мерещилась ударная стройка…

Вот уж две недели Зойка работала в бригаде и действовала шустро, весело, но из рамок не выходила — во всяком случае, об этом я сужу по тому, что ни разу не слышал, чтобы он прищучивал ее.

В бригаде сплошь мужики да парни, и работенка такая, что иной парнишка, глядишь, постанывает к вечеру — так намашется топориком. Куда уж тут девчонке! Стала она хозяйкой в нашем домике (такие домики имела каждая бригада, и стояли они неподалеку от стана, который мы строили; там инструменты хранили, рабочую одежду, бегали греться, обедали, в домино стучали). Она скребла там и чистила, и занавески исхитрилась добыть на оконце, и скатерку на столик выпросила, видать, у Александры Степановны; и домино, и шахматы не стали теряться, всегда в полном комплекте, в порядочке — пожалуйста, играй, кому охота; и за обедами ходила в столовую. Словом, она стала хозяйкой, и это бригаде нравилось. А чтобы она не скисла от такой обыденщины, Миша находил время просвещать ее насчет того, что работает она на ударной стройке, о которой каждый день пишут в газетах, а областное радио в последних известиях сообщает сперва о работах на стане «1050».

Ну, пришлась она, как говорится, ко двору, и отношения с людьми складывались у нее хорошо. Сблизилась она с девчонками из других бригад и не белой вороной оказалась среди них. Одевалась, как все, а если что новое и редкое появлялось в одежде у других, так она, чутьистая, быстро схватывала ту новизну и — то юбчонку урежет, согласно моде, то кофточку сумеет приобрести нужной расцветки.

Мы старались на виду ее держать, точнее, Миша — он как-то говорит мне очень озабоченно: мол, того… как она там поживает… проведать. Вот еще, отвечаю я, как все поживают, так и она, утром веселая приходит. Еще раз как-то он говорит: мол, того… как… Да иди ты, говорю, сам, если охота. Да ходил, говорит. Ну и как, спрашиваю. Ничего, отвечает. И краснеет! Нет-нет, говорю, ты еще раз сходи, народ там теплый, в этих общежитиях, как бы не научили поздно домой приходить…

Говорю я словами игривыми, с намеками солеными, треплются те словечки, как по ветру пена, а изнутри как бы текут чистой водой душевные, почти ласковые слова: «Миша, дорогой мой товарищ, пойди к ней, пойди. Поймет она тебя, и, может, сердце ее забьется навстречу твоему. Вот и взойдет над твоими заботами радость, товарищ мой дорогой!» Больно уж скромный он был по женской части. Я искренне сочувствовал товарищу и желал ему успехов и счастья, когда он про Зойку, краснея, заговаривал…

Ну, Зойка, значит, хорошо ужилась в бригаде. С кладовщиком Бабушкиным у нее сложились забавные отношения; и я долго наблюдал за теми отношениями — любопытно мне было и странно.

Однажды сижу я у Бабушкина в кладовке. Вдруг Зойка влетает.

— Тряпку, — говорит, — мне надо, Иван Емельянович.

Бабушкин буркнул:

— Нет у меня тряпки.

— Мне полы мыть, рвань какую-нибудь.

Бабушкин опять буркунл:

— Рвани на складе сроду не бывало.

— Ну, не рвань — тряпку, тряпку!..

А Бабушкин свое: нет, и все!

Он говорит «нет», но всем известно, что тряпки есть. Постояла Зойка, поусмехалась ядовито, а потом говорит:

— Дрожите над барахлом!

— Дал бы, — говорю, — тряпок ей.

— Не жалко, — отвечает Бабушкин, — только бригадир не велит баловать. Указание такое.

— Уж не насчет ли тряпок указание?

— Да пойми ты, — чуть не плачет Бабушкин, — не велит он баловать, не велит!..

Зойка здорово обозлилась на Бабушкина после того случая. Она не упускала момента, чтобы высмеять его: за глаза, конечно. Я уж думал, ничто не примирит ее с кладовщиком. Но вот тут-то она и удивила меня.

Дело в том, что мой напарник Чубуров был разгильдяй и прогульщик, и Миша мучился с ним с самой осени, то есть с той поры, как тот пришел в бригаду после ГПТУ. То опоздает на работу, то совсем не явится. И каждый раз Миша толкует ему о чести бригады, о том, что коллектив держит переходящее знамя, что в коллективе имеются орденоносцы, и прочее, прочее. У меня сердце болело при виде страданий Миши и бесполезности его внушений.

И вот как-то говорю Чубурову:

— Идем-ка.

Зашли мы за домик.

— Будешь прогуливать?

Молчит.

Я схлестнул с него шапку, а потом смазал разика два по толстым щекам. Больше и не стал бы его бить, на этом бы все кончилось, и я послал бы его к чертовой матери. Вдруг — Бабушкин. Короче, повел он меня в домик для разговора. Зойка там прибиралась. Стал он меня отчитывать, я во всем соглашаюсь. Я, говорю, согласен, но другие меры не помогают.

И вдруг Зойка напустилась на меня: ты, кричит, не валяй дурака! Тебе Иван Емельяныч дело толкует, и все он правильно понимает, потому что большую и содержательную жизнь прожил. А ты слушай внимательно, может, поумнеешь. И пошла, и пошла. Я только глаза таращу, на Бабушкина с интересом взглядываю: вижу, довольный он сидит, больше того — вижу, умаслила его Зойка.

А в один прекрасный вечер собрались мы после смены в домике. Бабушкин рассказывает о том времени, когда он, комсомольцем еще, служил в частях особого назначения.

— После того сообщения подняли наш отряд, и выехали мы из города, заняли оборону. В лесу, на заимке. Морозы лютые стояли. Двое съездили в ближнее село, баранью тушу привезли и самогону. Сварили мы тушу, выпили самогону, разговоры горячие пошли о врагах мировой революции. А под утро от выстрелов просыпаемся: оказывается, другой наш пост заметил с вечера, что на заимке пир горой, бандиты, думают, — и дали знать основным частям в городе… Свои-то окружили нас и арестовали…

Миша говорит строго:

— Вы бы, Иван Емельяныч, лучше о положительных эпизодах рассказывали. От таких воспоминаний для молодежи пользы мало.

Бабушкин, конечно, нашел бы что ответить, но тут Зойка заговорила:

— Не обязательно только положительные эпизоды, Миша, а про все интересно знать. И даже нужно, чтобы молодежь не повторяла ошибок и имела революционную бдительность. А Иван Емельяныч очень интересно рассказывает, и мы его слушаем с удовольствием.

Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил — этакая ухмылка появилась у него на губах…

4

Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.

А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши — Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша — вид у него страшно огорченный — Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.

— Уж будет тебе, — сказала Александра Степановна, — ведь она от души.

Люба говорит:

— Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.

— Мы ее съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, — говорит Валя.

И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.

Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти.

Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я ей прямо в глаза и говорю:

— Строитель ты, а пьешь как барышня фря. — И налил себе.

Она тоже налила себе.

— Я могу выпить, не думай, — говорит. И выпила, только чуть поморщилась.

И опять не пойму, как произошло дальнейшее, — пьяным я шибко не был, — не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.

— Зойка, — говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. — Зойка, — говорю, — скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?

— Ты ведь знаешь, — удивленно отвечает она.

— Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, — в романтику?

Она отвечает удивленным голосом:

— И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.

Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише — про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?

— Зойка, — говорю, — Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…

Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну, как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше — это для доброты хорошо…

— Толя, — говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. — Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?

— Нет! — говорю. — Не это я хочу сказать!..

Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?

— Ну и правильно, — говорит Зойка. — И не надо говорить. — Помолчав, она сказала: — А ведь петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И, может, романсы буду петь!

— Что ж, — сказал я, — дело.

И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.

Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?

— Помолчим-ка, — сказала Зойка. И под руку меня взяла…

Не, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.

5

Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся — щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:

— Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.

— Зря, — говорю.

— Зря, — соглашается она. — Миша может огорчиться. А если я школу так пропускать буду?

— А ты что, в школу собираешься?

— Да, — говорит. — А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.

Вот, разъязви, о чем она!

Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука — тягучая, неотступная — все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах «любовного порядка, или просто хандра накатывала). Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен — это уж верно. Я переживу, я сердечник тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…

Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? — подумал я. — Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И — ни с кем не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».

А он всю жизнь старался, Миша, — для матери, для сестер, для ребят своих — всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города — опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться.

Он, как может, учит полезному ребят, он краснеет за каждую их промашку, страдает. А я, например, за разгильдяя Чубурова переживать не могу.

Уеду. Ах, да жалко Зойку, черт возьми! Но я-то переболею, а вот Мише трудно будет, если наша любовь на глазах у него расцветет.

— Останемся, Миша, — сказал я, — поговорить надо.

Он кивнул молча и сел к столику. Спокойно в домике, тепло от электрической печурки, день уж свечерел, сигареты наши светятся в полумраке.

— Одно дело… — вздохнул я и сигарету швырнул. — Одно дело, Миша… не по-товарищески одно дело началось, но если теперь я скажу тебе все честно, а потом уеду, с глаз долой, тогда, Миша, я хочу надеяться, ты не забудешь наши прежние товарищеские отношения и никогда не скажешь, что товарищ твой оказался подлецом. Ты слушаешь меня, Миша?

— Слушаю, — сиплым, еле слышным голосом отвечает он.

Опять я вздохнул сильно, закурил.

— У нас с Зойкой шуры-муры начались, Миша… Только я честно говорю: жилы мои выдержат, если я порву эти шуры-муры. Ты прости меня, если что не так говорю, и не думай, Миша, что твой товарищ подлецом оказался…

Кончил я. По правде сказать, не знаю, кому из нас тяжелее. Очень уж болело сердце, когда я говорил: так вот взять самому, ни с того ни с сего вроде, взять и обрубить все. А Мише разве легко?

— Ну, — опять я передохнул, — что ты скажешь, Миша? Тут долгие разговоры ни к чему заводить. Скажешь: все промеж нами нормально, я успокоюсь. И на том конец.

Долго он молчал. Наконец говорит:

— Куда решил ехать-то?

— Ехать? — Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. — Не знаю, — сказал я.

— Не уезжай, — сказал он грустно, почти жалобно. — Не уезжай, Толя. Кот скоро вернется, знаешь — Леня Попирко. Он вернется, потом еще Конопасов, ему полгода осталось служить. Это мастера такие, что поискать надо. Ты им, Толя, не уступишь, честно тебе говорю. У нас бригада лучшая, ты видишь — два года работаешь… Чубурова подтянем, я его опять в пару с тобой буду ставить. Ты его туркать не станешь, а уму научишь. И Зойка, поглядишь, станет хорошей работницей. Дури в ней еще много, да мы дотянем…

— Стой, — говорю, — Миша, стой! Какую дурь ты в ней видишь?

— Возраст у нее такой, — говорит Миша, — можно считать, опасный. За ней глаз да глаз нужен, разные влияния могут быть… Правда, с дисциплиной у нее хорошо, и стильных отклонений я не замечая. Ты, случайно, не заметил?

— Нет, не замечал.

— И я не замечал. Меня одно беспокоит: она никакого интереса не проявляет к школе рабочей молодежи.

Лицо у него было тихое и в то же время неподатливое, как у людей смирных, не шумных, но упорных — исподтишка, что ли, упорных в том, что ими задумано.

Я говорю негромко:

— А почему ты сам не идешь в ту ШРМ? У тебя ведь шесть классов, седьмой коридор.

Он усмехнулся с горечью, но промолчал, пожевав губами, а потом заговорил, и той горечи уже не было — тихость в лице и та неподатливость и удовлетворенность от сознания, что некий тяжкий крест несет он без писка.

— Потому и не иду, что все у нас учатся: кто в школе мастеров или в техникуме. Забот с ними… Толя, веришь, я ночь иногда не сплю.

— Ну, я ночами сплю, — говорю, — мне хоть из пушки стреляй. А ты… на черта тебе это бригадирство?

А он:

— Это верно. Но как уйдешь, когда, например, Чубуров, пацан, попадет в плохие руки? Или вот Зойка. Ей учиться надо.

— Правильно, — говорю, — правильно, Миша, ей учиться надо. И от разных там влияний беречь надо. Только скажи, Миша, ты не замечал в ней такое, что она любит вокруг себя мир и покой? Что она может «и нашим, и вашим», только чтобы вокруг нее покой был… Не замечал?

— Не замечал. Не уезжай, Толя!

Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог косо на нее поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала вести себя, но когда он прищучивал ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.

— Не уезжай, Толя, — говорит он.

— Черт с тобой, — говорю, — Миша. Никуда я не поеду!

6

Вот, я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать наотрез.

Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд. Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить — он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой — сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева — им делать было почти три тыщи квадратов; но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы.

Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:

— Снимайте фуфайки!

Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.

— Медаль за домну? — спрашивает юркий.

Миша смущенно отвечает:

— Да, за седьмую домну.

А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.

— Слушайте, — говорит Зайникаев, — нам почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.

И это слышат все, в том числе юркий, но он будто и не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.

— Ну их к чертям, Миша, — говорю я, — отойдем.

Он вроде и слышит меня, и понимает все, но не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:

— Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир — орденоносец, его вся область знает!..

Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:

— Зойка!

Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.

— Зойка, живей! — кричит Миша. — Живей, говорю!

Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.

Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!

Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.

— На хрена нам такая слава, Миша? — говорю.

— Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.

Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:

— Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.

Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.

— Ребята тоже разные, — сказал я, однако, осторожно. — Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.

Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:

— Да не должно, бригада-то у нас хорошая. — Он помолчал. — Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.

Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руках у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.

С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще непонятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.

Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.

Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:

— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.

— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…

Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже — так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались.

— Слушай, — говорит он и смеется. — Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…

Тут я сказал твердо:

— Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.

— Промашка, — соглашается он. — Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..

— Заело девку.

— Вот то-то! — говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.