Василий Оглоблин ПАЛЯНИЦА
Василий Оглоблин
ПАЛЯНИЦА
Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла, они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.
В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал, ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело, кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все бумаги в поисках этого обрывка и безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко… Паляница… Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого… Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая…» Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок, но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима, и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал.
…Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные мочливые дожди. Малый лагерь раскис, набух густой тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.
В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».
В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».
Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:
— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?
— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.
— Русский?
— Да.
— Долго сидел?
— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.
Луи опять вздохнул.
— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого?
Я обрадовался.
— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?
— Макса в лагере уже нет… Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии, — он замялся, но тотчас продолжал: — Я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?
— Нет.
— Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь — сам пропал и меня подвел. Все понял?
— Понял. А Макс где?
— Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно легко бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?
— Да.
Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.
— Гауптшарфюрера Вильгельма видел?
— Видел. Он сортировал при входе в блок.
— Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.
Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества и смелости.
Через час я был помещен в боксе и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, певуче, словно песни пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.
— И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу? — поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. — Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй. Па-ля-ны-ця.
— Па-ля-ни-ся, — повторял я.
— Нет, — вздыхал он, — язык у тебя толстый, его бы подрезать трошки.
— Язык как язык, — не сердился я, — а сказать по-твоему не могу.
— Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы…
— А чеб ви скисли.
— Тьфу…
Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.
— Ты не сердись на меня, — виновато говорил я, — стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига отлично выговариваю, а вот эта самая ваша полянися не получается, не могу и все, хоть язык вырви.
Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту.
— Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье — слышать как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца словно крот под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу ни солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются — выть хочется. А эсэсовцы одно орут: карачо, карачо, темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки проходили. Работа каторжная и палка над головой каждую минуту. Эсэсовцы тоже с нами под землей были, совсем осатанели, бьют и убивают походя. Забьют бедолагу какого, бросят в темный угол, лопат пять-десять породы сыпнут на него и лежи, со святыми упокой. Двенадцать часов отышачил — и смена тебе идет, а ты — в ящик. Спали мы с ящиках продолговатых, на гробы похожих, тут же, недалеко от работы… Спустят сверху термосы с теплой похлебкой из брюквы, песочком приправленной, похлебал, погрел желудок малость, пайку стопятидесятиграммовую назавтра припрятал, утром, перед работой страх как есть хочется, вытянулся в ящике и лежи, не шевелись, чтобы лишней палки не схватить. А только лег — тут и провалился, в сон под землей сильно клонит. К концу первого месяца повысыхали мы, заржавели, будто селедки залежавшиеся. Многие с ума сошли, не вынесли. Многие калийную соль есть стали и пухнуть страшно, будто кто изнутри надувал их. Умирали в муках. Не захотел я смерти такой. Стал по ночам думать, как от ада избавиться. Полкилометра камня и земли над тобой. Один выход был — покалечить себя. Долго не мог решиться. Но вот утром увидели мы, что станки в шахту спускают, а тракторы развозят их по цехам. Хвостовое оперение ракеты фау-2 спустили. Эге, думаю, вот оно что: тут будет подземный секретный завод по производству ракет. Не бывать этому, ракеты на своих братьев я делать не стану, лучше смерть. И решился. Выбрал момент, когда эсэсовца за спиной не было, положил ногу на камень, второй, пуда на два, взял в руки, приподнял, зажмурился и трахнул. И там, где была ступня ноги, — мокрое место осталось. Схватил ногу в руки и сел. Кровища хлещет. Тут же эсэсовец подбежал с руганью с палкой. Кричал, бил, пинал. Подошел начальник команды гауптшарфюрер Рейхард. «Вас ис лос?» Что, мол, случилось, спрашивает. Говорю: «Камень с потолка обвалился и ногу покалечил…» Посмотрел Рейхард, сплюнул и гаркнул: «В утиль! В концлагерь! Прочь!» И вот, хлопче, я тут, с тобой, учим выговаривать паляныцю. А яка ж вона смачна та добра! А теперь давай спи, поздненько уже.
Я все еще был во власти его неторопливого рассказа, видел, как этот спокойный, с ласковым голосом человек уродует себе ногу, корчится от боли, а эсэсовец пинает его. Я уже начал дремать и вдруг вздрогнул от треска. Вскинул руки. Дубравенко перелезал через меня и спускался с нар.
— Степан, ты куда?
— Пойду в блок, у печки посижу, не спится что-то, растревожил с тобой душу.
— И я посижу.
— Як знаешь.
Догорающая печка лениво постреливала неяркими бликами, дышала скупым теплом. Дубравенко порылся в поддувале, вытащил ноздристый кусок остывшего шлака, повертел в руке, почесал им ладонь. Потом медленно размотал грязный слипшийся бинт на ноге, поморщившись, оторвал конец бинта от раны и начал ковыряться в ней куском шлака, посыпая красное гноящееся мясо пеплом. Меня всего передернуло.
— Что ты делаешь? — изумленно спросил я.
— Рану, хлопче, подлечиваю, чтобы дольше не заживала.
— А вдруг заражение начнется?
— Чудак ты, — он посмотрел на меня недовольным раздраженным взглядом, — начнется заражение — отпилят и вся недолга.
— Я тебя не понимаю.
— Что ж тут понимать, хлопче? Нога должна болеть долго, для того я ее и увечил. Вот и все.
— Сам себя калекой делаешь?
— Так, глупый, надо.
— Ты офицер? — спросил я шепотом.
— Сказанул тоже, офицер… Да я и в армии-то не служил, и на фронте не был. Механик я, по тракторам. В МТС работал, секретарем парторганизации, правда, был, перед самой войной.
— А как же сюда?
— Как все. Пришли ночью пьяные полицаи, схватили, в Киев, в тюрьму, из тюрьмы — сюда. Могли бы, конечно, в тюрьме расстрелять, как многих расстреляли, да видно какая-то пружинка у них не сработала, милость оказали, в концлагерь отправили. Здоровый я, пожалели: пусть, мол, поработает, а там сам сдохнет. Потом в Дорндорф, потом в утиль списали. Теперь утильным надо и остаться до конца войны, до полного их разгрома. Понял?
Он опять посмотрел на меня недовольно и стал усердно колупать шлачиной рану, отдирая куски сгнившего мяса и бросая их в поддувало. Из поддувала на его сосредоточенное хмурое лицо падали неяркие пятна света, и я видел его глаза, спокойные, мудрые, словно он не ногу калечил, а чинил валенок или коробку скоростей собирал.
— Скоро осмотр будет, комиссия, на работу выписывать станут. А нога подживать стала. На мне всегда быстро все заживает как на собаке. Порежу где или сшибу — враз затягивается. А мы вот малость подлечим, и опять загноение начнется, краснота пойдет, не выпишут. Кранк. — Он посмотрел на меня уже ласково и глаза его улыбались. — Кранк, понял?
— Пропадет нога. Отпилят.
— Лучше я без ноги останусь, а работать на фашиста больше не стану. Довольно, поигрались. Да и знаю я, как они подлечивают. В Дорндорфе случай был на моих глазах. Штольню мы тогда прокладывали. Поляка одного схватило. Молодой, кучерявый такой, а глаза голубые, как небо весеннее. Славный был поляк, добрый и не унывал никогда. Да, так вот, упал он, руками в живот вцепился, корчится, зубами скрежещет. Гауптшарфюрер недалеко проходил, увидел, подбежал, пинками поднимать стал поляка:
«Что за комедия, польская свинья?»
«Аппендицит, пан гауптшарфюрер, — стонет бедняга, — гнойный, третий приступ, я врач, я знаю, что со мной…»
«Гнойный? — говорит эсэсовец. — Третий приступ? Так, так, сейчас поможем, сделаем операцию, польская скотина, комедиант, лентяй. На тачку!»
Эсэсовцы и капо перевернули вверх дном тачку, швырнули на нее поляка, задрали куртку, сорвали штаны. Рейхардт вытащил из кармана складной нож, засучил рукава, словно собрался разделывать свиную тушу, поплевал на руки и полоснул поляка по животу. Отхватил кусок какой-то кишки, выбросил, сплюнул и приказал зашить рану куском грязного шпагата, которым были обвязаны ящики с оборудованием.
«Я — владелец мясной лавки, — сказал он весело, — любую тушу разделаю как француз лягушку. Освобождаю от работы на сутки, господин оперированный…»
И заржал будто молодой жеребчик. Поляк освобождением не воспользовался, он умер через шесть часов. Так, хлопче, лечат фашисты. А ты, говоришь, подлечил бы…
Дубравенко опять забинтовал ногу, вздохнул и поднялся.
— Печь-то, хлопче, совсем остыла. Пойдем сны досматривать, может быть, жинка с ребятишками приснятся, страх как соскучился по ребятишкам. Как они там бедуют без меня?
Он, неловко и тяжело приседая, поскакал на одной пятке. Влезли на нары, улеглись. Дубравенко порылся, кряхтя, в какой-то тряпице, вытащил заеложенную пайку, разломил, протянул половину мне.
— На, хлопче, пожуй.
Я стал неловко отказываться: пайка, мол, у каждого одна, и чего ради я должен есть чужой хлеб.
— Бери, бери, не ломайся, я свою съел, эту Луи подбросил вечером на двоих. Ох, и тяжела да горька фашистская паляныця, как ком сырой глины с погоста. Бери, жуй. На сытое брюхо легче спится. Дай бог, переживем это страшное лихолетье, приедешь ко мне в гости, угощу я тебя тогда настоящей паляныцей.
Но мы в ту ночь так и не уснули. Я попросил Дубравенко рассказать о себе, о прошлой жизни, о родном селе.
— Чтобы овладеть чужим языком, — начал доказывать я, — надо знать душу народа, землю, на которой он живет. Расскажи об Украине.
— Я этих твоих мудрых слов не розумию, — зашептал он мне, — душа у народа проста. Он знает, видит свою землю, знает, что на ней надо делать, понимает: весна пришла — сеять надо, лето — косить надо, полоть, осенью — урожай убрать вовремя. Будешь сыт, обут, одет. Будешь здоров и весел. Всему голова — труд. Народ любит, умеет трудиться. Вот и вся душа. Встанешь, бывало, рано-рано, до восхода, легкий парок над ставом курится, левада вся в росе, от криниченьки Оксана идет, высокая, черная коса ниже пояса, несет на коромысле два ведра воды. Походка плавная. Несет и мне улыбается: мол, раньше тебя встала. А по селу, поднимая копытами пыль, уже бредет стадо. А за стадом тянутся запахи хлеба, парного молока и кизяка. Дыши не надышишься, любуйся не налюбуешься. Как об этом расскажешь? А? Эх, хлопче, вот стоишь, пальцами босых ног шевелишь и глядишь вокруг. А земля теплая, живая…
Я слушал его рассказ, словно грустную и светлую музыку, навевающую милые и тоже грустные воспоминания. Я безошибочно узнал бы в толпе женщин его Оксану, так живо и ярко рисовал он ее портрет. Я видел и его село, раскинувшее белые хаты и вишневые сады по отлогим склонам глубокой степной балки, и зеленую леваду с копешкой сена у заснувшей реки, и старый осокорь в огороде, и разлапистую вербу, посаженную отцом в день, когда Степан родился…
Утром мы неожиданно расстались. Дубравенко в числе других вызвали на комиссию.
— Прощай, хлопче, — угрюмо сказал он, — мабуть уже не побачимось. Чует мое сердце — забреют молодца.
Он порылся в мешке, достал какую-то засаленную тетрадку в толстом переплете, вырвал уголок листа, поплевал на него и нацарапал огрызком карандаша несколько слов наискосок из угла в угол.
— На вот, возьми, адресок тебе свой написал, живой будешь — отзовись. Дай бог тебе выжить, хлопче.
Он отвернулся. У выхода зычно прокричали его номер. Дубравенко обнял меня, оттолкнул, махнул рукой и пошел, слегка припадая на больную ногу и сутуля широкие плечи. У дверей его загородили спинами другие, а за порогом уже орали эсэсовцы, подгоняя, и я потерял его из виду. На душе стало холодно и тоскливо. Много довелось мне к тому времени изведать разлук, но эта была какой-то особенно острой и печальной, словно часть сердца оторвали, а ведь знал я Степана Дубравенко всего одну ночь.
В тот же день меня перевели в тифозный блок, хотя ни сыпи на теле, ни высокой температуры у меня не было. По взгляду и успокоительному кивку Луи Гюмниха я понял, что, по-видимому, так было нужно. И совершенно спокойно поплелся за санитаром в самый страшный блок — блок обреченных и умирающих.
…И вот я в Веселой Балке. У въезда в село нас встретила километровая тополиная аллея. Могучие деревья стояли двумя правильными рядами по бокам асфальтированной дороги, прокалывая кронами глубокое голубое небо. Слева от аллеи цепко карабкался по крутым скосам глубокой балки молодой виноградник, справа плавал в синем безбрежье колхозный сад. Комелястые разлапистые яблони зябко вздрагивали ветвями от непривычного обилия влаги в корнях и от дерева к дереву словно сказочные лебеди плыли, продираясь через ветви, белые пушистые облака. Село привольно раскинулось по отлогим бокам оврага, белые хатки живописно теснились по скосам, царапались на пригорки, щурились на солнце. Машина бойко скатилась с бугра, перепрыгнула деревянный мостик и поплыла, пофыркивая, по залитой талыми водами улице. Я глаз не отрывал от левады. Широкая, густо поросшая вековыми вербами и ольхой, с вышедшей из берегов речушкой, левада простиралась во всю длину села и летом, по-видимому, была тенистой, сочно зеленой, ярко-цветной от лугового разнотравья и обилия цветов.
В сельском Совете, куда мы заехали справиться о Степане Дубравенко, мы безошибочно попали к председателю, голове по-здешнему. Из-за стола навстречу нам вышел молодой плотный человек в белой украинской сорочке с расшитым воротом и в вельветовом пиджаке свободного покроя. Погладив бритую голову, прогудел басом:
— Машину знаю, райкомивська, а люди — незнайоми. Проходьте, будь ласка, слухаю вас.
Я сказал, что приехал навестить старого товарища, Дубравенко его фамилия, да не знаю, туда ли я попал и вовремя ли приехал. Председателя мои слова явно заинтересовали. Он снова погладил голову, улыбнулся:
— Х-м-м, Дубравенко навестить? Ну, я и буду Дубравенко.
— Да нет, вы по возрасту не подходите. Нам нужен Степан Дубравенко. Отчества, извините, не знаю.
— Степан Владимирович Дубравенко — мой отец. — Он перешел на русский язык. Говорил чисто, без намека на акцент, с каким говорят украинцы на русском. — Мой родной отец.
— Он жив? — дрогнувшим голосом спросил я, боясь услышать в ответ, что его нет и я опоздал.
— А как же, жив. Ну, а теперь выкладывайте, откуда вы знаете моего отца?
— Да нет уж, покажите лучше, где он живет. А то, может быть, это и не тот Дубравенко.
— Могу проводить. Садитесь в машину, поедем. Дорога, правда, сейчас плоховатая, да как-нибудь доберемся. Налево.
Машина то плыла, то ловко ныряла по глубоким извилистым колеям, петляя по кривым заулкам разбросанного села. Сын Степана Дубравенко, с любопытством посматривая на меня, рассказывал.
— Отец старый, семьдесят третий год пошел, но крепкий еще, старой закалки, хоть и инвалид.
— Как инвалид? Ноги нет? — не утерпел я.
— Да, без ноги после войны вернулся. — Он опять окинул меня изучающим взглядом.
— С фронта?
— Нет, на фронте он не был. Где-то в лагерях потерял ногу. Рассказывал, да я забыл название городишка, они у них все на одну колодку, штадты, штадты, а этот как-то мудрено называется.
— Ордруф? — невольно вырвалось у меня. Он заметно оживился.
— Оно, оно, Ордруф. А откуда вам известно?
Я промолчал. И вспомнил, как в тот день, когда Дубравенко вызвали на комиссию, Луи Гюмних пришел мрачный, скупо рассказывал: транспорт сколотили в большой спешке, торопит Берлин, эсэсовцы лютовали весь день, обшарили весь лагерь, рыскали всюду, сгоняли людей на аппель. Отбирали самых рослых и сильных. Отобрали тысячу человек и под усиленным конвоем отправили в Ордруф. Говорят, что будут строить новую подземную ставку фюрера. Все держится в строжайшей тайне. Видимо, всех, кто будет строить этот объект, уничтожат.
«Как же не уберегли Дубравенко, да и нога у него больная?» — наивно спросил я.
«Рослый он, широкоплечий, вот и приметили, а нога больная, так эсэсовцы плюют на это, говорят, что и на одной ноге можно отлично прокладывать штольни». — Луи развел руками и ушел своей тяжелой, усталой походкой.
«Эх Дубравенко, Дубравенко, — подумал я горько, — невезучий ты, не успел вырваться из одного подземного ада и опять под землю, каково-то тебе там будет? Опять не будешь видеть ни восхода солнца, ни его закатов, не будешь слушать ни шума дождя, ни свиста ветра…»
А председатель продолжал:
— Недавно на пенсию пошел. И сейчас не сидится дома, работает еще. На ферме. До пенсии был секретарем парторганизации колхоза, а сразу после войны руководил колхозом, хозяйство восстанавливал. Село наше почти дотла выжжено было фашистами при отступлении, бои сильные тут шли…
Машина остановилась около приземистой кирпичной хаты. Веселые окна смотрели на мир приветливо, окрашенная в голубой цвет веранда излучала теплоту. Просторный двор был окружен новыми хозяйственными постройками, а дальше, до самой левады, полого спускался большой, любовно ухоженный сад.
На стук из хаты выбежала черноволосая смуглая девчушка лет пяти, протянула тонкие ручонки, весело защебетала.
— Дядечку, ридный мий дядечку…
— Дэ дид, Ксаночко?
— Дидусь, мабуть, у коровнику, зараз поклычу.
Из сарая вышел сухой старик, воткнул вилы в кучу навоза, вытер о полы фуфайки руки, шагнул навстречу, тяжело припадая на деревянную ногу. Это был он, Степан Дубравенко.
— Здравствуйте, Степан Владимирович.
— Добрый день, люди добрые, проходьте до хаты.
— Постоим тут, — предложил я, — воздухом вашим благодатным подышим. У вас тут раздолье, левада с осокорями и вербами, вот копешки сена что-то не вижу.
Я хитро улыбнулся.
По лицу Дубравенко пробежала легкая тень, он оглянулся на леваду, сказал быстрой скороговоркой:
— Була, да Лысуха пожрала. Ось травень вымахнет травы — знову на косымо. А что это вы про копыцю?
— Татко, балакай з ными по росийськи, воны не розумиють.
— Можем и по-русски, — согласился Дубравенко. — С чем пожаловали?
Я вздохнул. Мне не хотелось так быстро раскрывать секрет, тем более, что он меня не узнал, тридцать лет в нашей жизни — срок немалый. А он почти не изменился, только вместо ноги, на которую он прихрамывал в лагере, теперь торчала деревяшка, да морщин на лице добавилось, да седой совсем стал. Молчание было неловким, и я спросил.
— Не узнаете?
— Щось, хлопце, не пригадую. Голос дюже знайомый. — Он долго и пристально смотрел на меня, прищурив по-молодому проницательные глаза. — Ни, не пригадую.
— Тату, балакай по-русски!
— Угу.
— Бухенвальд помните?
Дубравенко помрачнел. Седые брови дрогнули и сошлись к переносью.
— Такое, хлопче, не забывается.
— Ну вот, Бухенвальд помните, а меня забыли.
— Давно было дело, — как-то виновато проговорил он, — забыл. Не припомню что-то.
— А малый лагерь помните? Шестьдесят первый блок помните?
— Ну, ну…
— Луи, старосту помните?
— Ну, ну, так, Луи помню.
— А бокс помните? Ночь, дождь стучит по крыше…
— Ну…
— А как ногу подлечивали у чугунной печки куском шлака…
— Ну…
— А паляныцю? Па-ля-ны-ця!
Лицо его дрогнуло. Он с минуту смотрел расширившимися от удивления глазами, потом кинулся ко мне, стиснул огромными ручищами, запричитал:
— Паляныця ты моя дорогесенька, помню, помню, деревянный язык, паляныця, родной ты мой, милый ты мой. Разве узнаешь? Столько лет прошло. Голос сразу узнал. Ах, ты, друже ты мий дорогосенький. Что ж молчал долго? Я ж тебе адресок дал.
— Вот он, Степан Владимирович, ваш адресок. — Я протянул ему клочок немецкой бумаги с красными линиями.
— Он, он. А что же ты молчал? Сказал же я тебе: выживешь — отзовись. А ты молчал. Думал, что погиб ты, хлопче.
— Не мог адрес найти. Много раз искал и не мог. А неделю назад…
— Проходите в хату.
Хата оказалась четырехкомнатной уютной квартирой городского типа. Современная мебель, книжные шкафы, забитые книгами, стопка свежих журналов на этажерке, цветной телевизор — все говорило о том, что живет здесь культурная хорошая семья. В передней нас приветливо встретила молодая смуглая женщина с высокой короной смолянисто-черных волос на маленькой красивой головке. В больших с лукавинкой глазах вспыхнуло женское любопытство.
— Настенька, — ласково обратился к ней Дубравенко, — принимай-ка гостя. Кто такой — узнаешь. Поласковей с ним, у него душа нежная.
Настя смутилась. Красивое лицо вспыхнуло румянцем. Она вытерла мокрые руки о чистый передник, протянула маленькую смуглую ручку.
Я представился.
— На одних, Настенька, нарах с ним лежали, крошкой горького хлеба делились, как братья. Ты поспеши, доченька, сейчас гости будут, праздник у Дубравенко будет. Большой праздник.
Настя бросила на меня пытливый взгляд и скрылась на кухне.
— А где же Оксана? — оглядываясь по сторонам, спросил я громко.
Настя выглянула из кухни и позвала:
— Ксаночко, Ксаночко, иди, дядя зовет.
Степан Владимирович потемнел, сказал печально, тихо:
— Нету, хлопче, Оксаны, не застал я ее. Не суждено было свидеться.
— Умерла?
— Если бы умерла. Погибла. Перед самым освобождением, в конце сорок третьего. Летчика нашего тяжелораненого прятала в погребе. Донес кто-то. Пришли и ее, и летчика расстреляли. Вон там, под той грушей у погреба. Ребятишки по чужим хатам словно мышата слепые расползлись. Володьке, старшему, семь было, Пете пять, а Ваня совсем мал был, в сорок первом родился. Вернулся я, хлопче, к пустому месту, зола да пепел на месте хаты. Когда я тебе рассказывал об Оксане, ее уже не было. С мертвой, выходит, разговаривал я по ночам и рассказывал тебе о мертвой. Оттого так душа болела в ту пору.
Подбежала Оксанка. Протянула доверчиво ручонки. Я взял ее, поднял над головой, прижал к лицу, поцеловал в темные волосики.
— Есть Оксана! Вот она, красавица.
— Вылитая бабушка, — погладил внучку Дубравенко, — утешение мое, радость моя последняя. Называю жену бабушкой, хлопче, а ведь ей тридцать пять лет было, когда убили. Беги, Ксаночка, гуляй, пусть дядя отдохнет. Проходите в зал, устраивайтесь, а я Насте помогу.
Через час собрались все Дубравенки. Вернулся с двумя увесистыми спортивными сумками знакомый уже «голова» — старший сын с женой Катрусей, краснощекой веселой женщиной, подкатил на мотоцикле средний сын Петро, бригадир тракторной бригады, рослый атлетического сложения и тоже с женой. Чуть погодя пришел младший, Иван, муж Насти, скинул в прихожей кирзовые сапоги с комьями присохшей грязи, прошел в носках на кухню, шумно, отфыркиваясь, умылся, оделся в чистое, вышел светлый, сияющий, веселый.
— В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.
— Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, — весело отозвалась с кухни Настя, — толкушка как раз в руке.
Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:
— Потерпите две минутки, я переоденусь.
И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.
Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что бы поумнее сказать самому — люди собрались солидные, серьезные.
— Хлопче, — начал Дубравенко, — ты уже прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко — под корень, навсегда выкорчевать и, забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляныца на столе. Все есть и все будет. На веки веков будет.
Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.
— Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше… тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду Эс-3. По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Простой ножовкой, без наркоза, как полено от бревна отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло… да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!
— К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, — предложил Петро.
— За богатый хлеборобский род Дубравенко, — предложил я, — пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!
Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.
— К чертям фашистов! — весело предложила Катруся. — Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую.
И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:
Ой гоп не пила,
На веселли була,
До господы не втрапила,
До сусида зайшла…
Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая, шуточная украинская песня:
И в комори и на дворе
З нежонатым удвох
Пустували, жартували,
Зопсували горох…
— Петре, поцилуй мою Настю, а я твою Ольгу, — не унимался Иван.
Петр зажмурился, закрыл глаза руками.
— Целуй!
Но Настя была серьезной, даже печальной, ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина, словно вспышками, озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким, высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо-тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали…
За окнами подрагивали сумерки, по саду загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую светлую комнатку, расцеловал:
— Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.
— Паляныця, — сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.
— Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.
Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.