ГЛАВА 19 Врач-отказник

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 19

Врач-отказник

Надо было начинать жизнь сначала: получать зарплату, находиться среди людей, вернуться, если не в науку, то хотя бы в практическую медицину. Работать легально надо было еще и потому, что за отказниками стали охотиться органы госбезопасности. На основании Указа Президиума Верховного Совета от 4 мая 1961 года «Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезного труда и ведущими антиобщественный паразитический образ жизни» существовала статья уголовного кодекса: штраф и выселение из Москвы «на 101-й километр» за тунеядство. Правда, пока еще эта статья мне не грозила. Я оставался членом Союза Писателей, т. е. формально трудился в своем домашнем кабинете над новыми стихами, прозой, переводами. Так оно и было. Более того, в 1980 году у меня должны были выйти три книжки: научно-приключенческая повесть «Охота на Рыжего Дьявола» в издательстве «Детская литература», сборник стихов «Зимний корабль» в «Советском писателе» и там же — книга стихов литовского поэта Антанаса Дрилинги в моем и Льва Озерова переводе. Я знал, что разрыв с СП неминуем и постоянная работа необходима. Я обошел все возможные лаборатории, потому что, мне казалось, я действительно лучше всего знаю именно лабораторное дело. Были места, где меня с готовностью собирались брать. В таких случаях заведующий(ая) лабораторией обычно направлял(ла) меня в отдел кадров. И вот там происходило «разоблачение». Кадровик(чка) открывала мою трудовую книжку и спрашивал(а): «По какой причине уволились из Института имени Гамалея?» Я отвечал то, что было. На что мне заявляли, что место, оказывается, было обещано предыдущему кандидату в лабораторные врачи.

Наконец знакомый знакомых — врач-терапевт Миля Вайсман из городской клинической больницы № 53 (улица Трофимова, д. 26), расположенной поблизости от Южного речного порта, познакомил меня с главным врачом. Это был симпатичный сибарит лет сорока, либерал и заядлый коллекционер художественной литературы. Я еще оставался в СП и мог покупать новые книги в «Книжной лавке писателей» на Кузнецком. Святая святых «Книжной лавки» находилась на втором этаже, куда доступ был возможен только с членским билетом СП. Миля Вайсман посоветовал мне захватить несколько новых книг. Мы поговорили с главным врачом о моем лабораторном опыте, о рыбалке на Байкале, куда он собирался слетать, «если не опередят другие важные дела», о грузинских винах, из которых он предпочитал «Хванчкару». Наконец, разговор перешел на книги. «Доктор Вайсман сказал, что вы имеете доступ в „Книжную лавку писателей“?» «Да, вот по этому удостоверению могу получать любые новые книги, — помахал я перед его носом удостоверением СП. — Например, по пути к вам заехал в „Книжную лавку“ и кое-что приобрел новенького. Если вам нравится, ради Бога!» Я достал из чемоданчика-дипломата несколько новых книг и положил на стол главного врача. «Великолепно! Да это именно то, о чем я давно мечтал. Трифонов! Вознесенский! Битов!» «Берите, если нравится!» — сказал я и пододвинул книги еще ближе к нему. «Сколько я вам обязан?» — главный врач полез за бумажником. «Это подарок!» — ответил я, замотав яростно головой. «За подарок большое спасибо! А на будущее давайте договоримся: вы будете покупать для меня книги только с условием, что я буду отдавать за них деньги. Это и так громадная услуга!» Он позвонил в лабораторию. Я поговорил с заведующей. Решено было, что я буду заниматься биохимическими анализами крови. В отделе кадров ко мне отнеслись весьма благосклонно, и я приступил к работе врача-лаборанта.

Больница № 53 находилась неподалеку от Южного речного порта и единственного в Москве автомобильного рынка. Лаборатория была большая. Мне дали рабочее место, и я начал определять в крови больных билирубин, холестерин, креатинин, глюкозу, калий и натрий. Кроме того, я выполнял электрофорез белков крови, что позволяло определять стадию развития ревматического процесса и эффективность лечения. В целом, клиническая лаборатория напоминала мне лабораторное отделение больницы имени Филатова, где я так счастливо работал в середине 60-х. Была и микробиологическая лаборатория, куда я захаживал, чтобы отвести душу и взглянуть на чашки Петри с ростом микробных колоний. Там работали два врача-бактериолога, и у меня не было никаких надежд получить работу с микроорганизмами.

Однажды, когда я принес главному врачу больницы очередную партию книг из «Книжной лавки», он сказал: «А я хотел вам позвонить, Давид Петрович, чтобы попрощаться. Улетаю на три года в Антарктику на станцию „Мирный“ врачом экспедиции. Надеюсь, что к моему возвращению вы уже получите визы. Вот ваш рекомендант доктор Вайсман заходил ко мне попрощаться. Получил разрешение на выезд в Израиль». Я пожелал ему хорошей погоды и благополучного возвращения в Москву: «Снова займемся собиранием книг!» В душе я был почти уверен, что уедем из России гораздо раньше, чем через три года. Как я глубоко ошибался! Наверно, именно это свойство человека: верить в лучший исход, облегчает жизнь безнадежного хронического больного, человека, заключенного на долгий срок в тюрьме, или таких, как мы, отказников, время жизни которых оказалось в руках филиала КГБ — ОВИРа. «Да, между прочим, в реанимации освободилось место врача-лаборанта. Конечно, 11 дежурств в месяц дело нелегкое. Зато зарплата в полтора раза выше, чем вы сейчас получаете. Отпуск больше. Да и работа поживее. Впрочем, сами увидите. Понравится, останетесь. А нет — вернетесь в клиническую лабораторию. Я обо всем договорился». Мы дружески попрощались.

Отделение анестезиологии и реанимации располагалось на первом этаже главного корпуса больницы. Кроме коридора, соединяющего отделение с другими этажами, был здесь и свой автономный вход/выход. Сюда привозили по скорой помощи тяжелейших больных с самыми разнообразными заболеваниями или переводили из послеоперационных палат тех, кто оказывался на грани жизни и смерти. Кроме того, врачи нашего отделения были не только реаниматорами, но и анестезиологами, т. е. время от времени кого-нибудь из них вызывали давать наркоз. Особенно напряженной была работа в ночное время. В отделении было две палаты. На высоких деревянных койках или, скорее, высоких топчанах с матрацами лежали одновременно больные мужского и женского пола, прикрытые простынями. Они даже не были разделены ширмами, чтобы врачам и медсестрам было удобнее наблюдать всех больных сразу. Шумно вздыхали машины для поддержки искусственного дыхания. Пощелкивали автоматическими переключателями мониторы. Из пластиковых мешков в вены больных переливались всяческие солевые и питательные растворы. Из ампул по стерильным трубкам шла в сосуды донорская кровь. Как правило, обе палаты постоянно находились под наблюдением врача или медсестры. Бывало, что правило нарушалось. В третьей палате, хотя правильнее ее назвать подсобным или техническим помещением, стояли баллоны с кислородом, закисью азота и другими веществами, а также приборы и машины, которые в данный момент не использовались. Закись азота (веселящий газ), как известно, обладает легким наркотическим эффектом, не раздражая дыхательных путей. Время от времени то одна, то другая медсестра отворачивала кран баллона и вдыхала закись азота. Настроение заметно (для окружающих) улучшалось. Еще подальше от палат реанимации и поближе к входу/выходу находилась комната отдыха врачей и медсестер. Если больному становилось лучше, его переводили в хирургическое, терапевтическое или гинекологическое отделения. Или, к сожалению, нередко — «в отделение точной диагностики» — прозекторскую, где патологоанатом ставил окончательный диагноз, приведший к летальному исходу. У меня была небольшая лаборатория, в которой помещались различные приборы для анализа крови и мочи, в том числе пламенный фотометр. Был здесь микроскоп и реактивы для взятия крови у больных. Пламенный фотометр был едва ли не самым важным прибором в лаборатории отделения реанимации, позволяя определять содержание натрия, калия, кальция и лития при различных самых неожиданных патологических процессах. Так, например, калий был резко повышен в крови больных с сердечной аритмией, при диабетическом кетоацидозе или ослаблении функции надпочечников, И, наоборот, понижен при тяжелых диареях, связанных с дизентерией или холерой. Правда, холеры при мне ни разу не было. Существенное повышение концентрации натрия в крови свидетельствовало об обезвоживании организма, а понижение — о тяжелом поражении почек — нефрозе, инфаркте миокарда или декомпенсированном диабете. Моим коллегам по отделению реанимации постоянно требовались биохимические анализы крови, от которых зависели диагноз и тактика лечения. Хотя в моей комнатушке-лаборатории стоял топчан с матрацем и одеялом, подремать удавалось не каждое дежурство, да и то урывками по часу — полтора за ночь. Чаще всего между выполнением анализов я приходил в комнату отдыха медперсонала. Если была свободна одна из коек, можно было вытянуть ноги и поболтать с коллегами на самые «вольные» темы. Народ подобрался весьма критически настроенный по отношению к режиму Брежнева — Андропова. Критика была и слева и справа. Скажем, один из врачей по фамилии Вольфсон (фамилии реаниматоров я изменил) открыто мечтал о выезде в Израиль. Однако семейная ситуация не позволяла. Жена не хотела ехать из-за своего отца — крупного ученого ракетостроителя, который не давал Вольфсонам разрешение на выезд. Вольфсон искренне мне завидовал, несмотря на то, что я был «в отказе». «Время придет, и дадут тебе разрешение. Никуда не денутся. А вот мне торчать, пока тесть не загнется!» — повторял он. В этой «вольнице» я чувствовал себя весьма комфортабельно. Ничего от них не скрывал. Да никто из них и не боялся. Анестезиологи-реаниматоры были особой кастой среди врачей. Вроде саперов. Работа была тяжелая морально и физически, а риск потерять больного постоянный. Другой мой коллега — доктор Гукин — критиковал советскую власть «справа» за то, что она не давала легально раскрыться его коммерческому таланту. И тоже «по-хорошему» завидовал мне. Он мечтал бы вырваться в Израиль, да ни с какой стороны не мог быть приписан к еврейству, был чистокровным русаком. Мы дежурили 11 суток в месяц, работая по дозволенному трудовым законодательством максимуму — каждый на полторы ставки. Остальные 20 суток доктор Гукин занимался подпольной коммерцией — разводил в своей оранжерее, пристроенной к его загородному дому, цветы. Это были гвоздики. Роскошные махровые гвоздики: красные, белые, желтые и даже фиолетовые. Он привозил цветы в Москву и продавал перекупщикам. Так гвоздики Гукина попадали на рынки Москвы или к торговкам, предлагавшим их около станций метро. «Мне бы на Запад вырваться, — мечтал доктор Гукин, пуская в потолок струи „Беломора“, — я бы такую фирму раскрутил! За несколько лет миллион сколотил бы!» «А медицина?» — поддразнивал Гукина кто-нибудь из присутствующих. «Оставил бы только для души, господа-товарищи!» — отвечал Гукин, выпивал полстакана коньяка и закусывал шоколадом. Надо сказать, ни одно дежурство не обходилось без малого или среднего употребления алкоголя. Благодарные родственники тех больных, которых нам удавалось возвращать к жизни, приносили в подарок хорошие вина, чаще всего коньяк «Арарат» с пятью звездочками, или лучший грузинский коньяк «Сараджишвили» в сопровождении плиток шоколада или коробок с шоколадными конфетами. Еда всегда была, потому что больничная кухня присылала три раза в день положенный рацион на всех больных, находившихся в отделении. Больные же чаще всего были без сознания, и единственная форма их питания — было внутривенное введение питательных растворов. Табачный дым, алкоголь, постоянные разговоры обо всем на свете, включая любимые темы всех времен и народов: секс, спорт и политика, возбуждали, не позволяли отдохнуть ни минуты, изматывали в конец. Но и нельзя было нарушать товарищество, становиться отшельником. Нередко я предлагал тому или иному доктору или медсестре заменить их в реанимационной палате. Слава Богу, если требовался срочный анализ крови или мочи, я скрывался в своей лаборатории. К концу очередной 24-часовой смены я так выматывался, что не знал, доеду ли домой. Мой «Жигуленок» ждал меня под окнами реанимационного отделения, как Конек-горбунок — Иванушку. Более всего опасался я, что все это кончится, как у героя романа Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго»: «Остается досказать немногосложную повесть Юрия Андреевича, восемь или девять лет его жизни перед смертью, в течение которых он все больше сдавал и опускался, теряя докторские познания и навыки и утрачивая писательские…».

После дежурства ранним утром я садился за руль и ехал через весь город домой. Особенно красивы были Котельническая набережная, Манежная площадь, улица Горького, Ленинградский проспект. Около метро «Аэропорт» стояли писательские дома, где жили мои бывшие коллеги по литературному цеху. Я еще формально оставался в СП, но понимал, что вот-вот и эта ниточка оборвется. Однажды проезжая по Котельнической набережной, я завернул к В. П. Аксенову. Знаменитый писатель когда-то закончил Первый Ленинградский медицинский институт, но несколько раньше, чем я. Он подал документы на выезд и нервничал, не попадет ли в число «отказников». Но все обошлось благополучно. Он получил разрешение на выезд в июле 1980 г. А до этого, в самом начале июня 1980 года я был исключен из СП. Это произошло в день похорон поэта Л. Н. Мартынова (1905–1980), которого я знал и ценил.

Работа в отделении реанимации требовала знания медицины. Общей медицины. В особенности, диагностики. К нам «по скорой помощи» привозили больных с самыми разнообразными заболеваниями. Нередко, без всякого направления от лечащего врача. Надо были по сумме симптомов, обрывочных сведений, полученных от сопровождавших, и по результатам выполненных анализов поставить правильный диагноз и немедленно начать лечение.

Однажды доставили в реанимацию средних лет грузного мужчину. Он был без сознания. Сопровождавшая его дама бормотала что-то несвязное. Все тело больного было покрыто татуировками, из коих вырисовывалось его криминальное прошлое, а быть может, и настоящее. Я обратил внимание, что в области внутренней поверхности локтевых сустав кожа покрыта гнойничками. Под микроскопом был очевиден стафилококк. Посев гноя и крови показал у больного тяжелый сепсис, вызванный объектом моих давних наблюдений — Staphylococcus aureus. Мы начали вводить антибиотики в капельнице. Сказали даме, которая наведывалась к нам постоянно, что хорошо бы достать в Институте переливания крови стафилококковый гамма-глобулин. Драгоценная сыворотка была немедленно привезена. Было очевидно, что это наркоман, который внес себе инфекцию во время внутривенного введения морфия. Больной находился в отделении реанимации неделю. Врачи и сестры заметили, что у выхода все время дежурят мускулистые молодые люди в черных кожаных куртках. Заведующий отделением доложил об этом в охрану больницы. Внезапно больной исчез. Только потом мы узнали, что он был одним из королей подпольного бизнеса по спекуляции автомобилями, и партнеры выкрали его, боясь излишних вопросов и возможного разоблачения.

На исходе теплого полупрозрачного летнего вечера привезли по скорой помощи больного, который мог бы вполне сойти за африканца или жителя южной Индии. Кожа его была темно-лиловая. Помните у Александра Вертинского: «Лиловый негр вам подает манто…»? Больной бредил, как это бывает при тяжелой алкогольной интоксикации. Цвет мочи и крови был лиловый. Мы начали массивное введение солевых растворов, глюкозы и препаратов для поддержки активности сердца в надежде, что неизвестный пигмент будет вымыт. Большого эффекта это не оказывало, хотя больной, оставаясь без сознания, продолжал жить. Тогда кто-то из анестезиологов предложил: «А что, братцы, ведь это же, наверняка, хронический алкоголик. Посмотрите на его печень: спускается в брюшную полость на шесть пальцев. Явный цирроз!» «И что?» «Давайте-ка добавим в капельницу немного алкоголя. Вдруг, у больного такая выраженная зависимость, что он без спирта не очухается!?» Действительно, через полчаса после добавления алкоголя в капельницу больной открыл глаза и рассказал нам, что он — маляр, выпил стакан неизвестного ему дотоле растворителя лилового цвета. «Поверите, до сих пор чего только я не употреблял для опохмелки. А вот такое впервые случилось, чтобы в негра перекраситься!»

Доставляли к нам из операционной больных с осложнениями после криминальных абортов, когда от потери крови и присоединившейся инфекции жизнь женщин висела на кончике иголки, введенной в вену. Как в русских сказках, жизнь Кащея Бессмертного. Бессмертным в этих случаях было желание больных выжить, а наше — спасти.

Бывали самые запутанные случаи менингита, когда надо было немедленно дифференцировать, который из них вызван менингококком, а который — туберкулезными палочками. Требовалось получить из рук врача, делавшего люмбальную пункцию, спинномозговую жидкость, отцентрифугировать материал на большой скорости, окрасить препараты по методам Грама (для менингококков) или Циль-Нильсена (для туберкулезных палочек), посмотреть мазки под микроскопом и дать рекомендации реаниматорам. Запомнился из этой странной жизни один случай. В приемное отделение доставили молодую женщину с симптомами тяжелого менингита. Мне позвонили. Я отправился в приемное отделение взять материал на исследование. Пациентка представляла собой ярко выраженный тип «ночных бабочек»: ярко раскрашенная, вульгарная, с запахом пота, духов и алкоголя, пропитавшим белесые от перекиси водорода волосы. В мазке увидел я парные розовые бактерии, многие из которых находились внутри белых кровяных клеток — лейкоцитов. Внутриклеточное нахождение бактерий было типичнее для гонококков, которые почти во всем остальном, на первый взгляд, напоминают менингококков. Хотя заражение происходит по-другому: менингококками — воздушно-капельным путем, гонококками — половым, в том числе и при оральном сексе. Я попросил взять материал из влагалища и носоглотки больной. Везде были типичные гонококки, внедрившиеся внутрь лейкоцитов. Дальнейший анализ подтвердил мое предположение. Это была гонококковая инфекция, занесенная в носоглотку больной при оральном сексе, и проникшая в спинно-мозговую жидкость.

Поздней осенью в больницу пришел новый главный врач, и мне пришлось искать другое место. Нового главного врача, которому тотчас дали прозвище Каганович, действительно звали Лазарь Моисеевич. Он был одержим идеей «антисионизма». Т. е. открыто заявлял, что советские евреи должны оставаться в Советском Союзе, где им неплохо живется: «Смотрите, сколько у нас врачей-евреев в больнице!» Я его раздражал. «Подумать только: этому Шраеру дали все, о чем еврей только может мечтать: старший научный сотрудник, член Союза Писателей, а он захотел в Израиль!» — говорил он кому-то, и сказанное передавали мне. Словом, в один из ноябрьских дней 1980 года заведующая отделением анестезиологии и реанимации сообщила мне, что по решению главного врача в целях экономии средств отныне вместо врача-лаборанта будут дежурить лаборанты со средним образованием. На поиски работы мне давали два месяца.

Ситуация была тяжелая. Все сошлось. Из издательств мне сообщили, что в связи с изменением планов договоры на публикацию повести в «Детской литературе», книги стихов «Зимний корабль» и книги переводов литовского поэта в «Советском писателе» — расторгаются. Правда, часть гонораров удалось получить. В бухгалтериях обоих издательств работали весьма порядочные люди, которые не захотели нарушать закон. В «Комсомольской правде» появилось стихотворение С. Ю. Куняева, в котором я и мне подобные сравнивались с предателями и оборотнями. В довершение меня арестовали на глазах у Милы у ворот посольства Великобритании, куда мы до этого несколько раз ходили на просмотры фильмов. Меня арестовали, посадили в милицейскую машину с решетками и доставили в ближайшее отделение милиции, где два сотрудника КГБ уговаривали и убеждали меня прекратить всяческие контакты с иностранцами, и (в случае неповиновения) угрожали возбудить против меня уголовное дело.

Я взялся за поиски новой работы. К нам домой начал наведываться участковый милиционер. Он время от времени проверял, работаю ли я и Мила, или нас можно отнести к категории тунеядцев. Работать должен был хотя бы один в семье. Однажды Милу даже вызвали в районный отдел труда (аналог биржи труда) и постановили начать деятельность чернорабочей, если она или я не трудоустроимся в течение ближайшего месяца. Работы не было. Я звонил тем из друзей и знакомых, кто еще продолжал с нами знаться. Это было небезопасно для них. Ведь мы заявили, что не хотим жить в «стране победившего социализма и строящегося коммунизма». Одними из немногих были писатели Фазиль Искандер, Михаил Дудин, Виктор Боков, Евгений Рейн, Лазарь Шерешевский, Лев Аннинский, Виктор Розов, Галина Корнилова. Они знали, что меня исключили из СП и Литфонда, т. е. полностью лишили права профессионального литератора нигде не служить и заниматься творчеством в своем домашнем кабинете, не подвергаясь преследованиям как тунеядец. К сожалению, мои опасения были основаны не только на визитах участкового милиционера, но и на печальной памяти процессе над приятелем моей литературной молодости Иосифом Бродским, который за «тунеядство» был осужден в 1964 году на ссылку в Заполярье. Следуя совету поэта — переводчика Лазаря Шерешевского, я разыскал московский профсоюз литераторов. Председатель секции поэзии Валерий Краско помог мне получить удостоверение, из которого следовало, что отныне я снова профессиональный литератор, т. е. никак не подхожу под категорию тунеядцев.

В начале января 1981 года мне неслыханно повезло. Нашлась работа преподавателя микробилогии в медицинском училище номер 2 имени Клары Цеткин. Училище расположено было в самом центре Москвы: Подколокольный переулок, д. 16а. Поблизости от улицы Солянки, Академии медицинских наук, Московской хоральной синагоги и злополучного ОВИРа, так жестоко отказавшего моей семье в выездных визах. Согласно легенде, директором училища когда-то была Е. Г. Боннэр, жена А. Д. Сахарова (1921–1990). Я проработал там преподавателем микробиологии с января по июнь 1981 года. Впрочем, на этот раз я позволю себе воспользоваться моим рассказом, весьма близким к мемуару, если не считать, что имена и фамилии многих невымышленных героев — изменены.

ТРУБЕЦКОЙ, РАЕВСКИЙ, МАША МАЛЕВИЧ И СМЕРТЬ МАЯКОВСКОГО

Вдруг у меня не стало работы. Ни научной, ни писательской. Потому что мы (я, жена, сын) подали властям заявление на эмиграцию в Израиль. Год мы ждали разрешения на выезд. Началась война в Афганистане. Нам отказали в выездной визе. Мы сделались отказниками. Надо было жить дальше: кормить семью, платить за квартиру, заправлять автомашину бензином, посылать письма, покупать вино, когда идешь в гости или приглашаешь. Да мало ли на что нужны деньги! Надо было искать какую-нибудь работу.

Еще со времен моей академической карьеры, то есть, когда я был научным сотрудником московского института микробиологии, был у меня приятель Женька Федоров. Когда-то он домучивал у нас в отделе инфекционной патологии кандидатскую диссертацию. Мы ему помогали. В том числе и я. Ну, может быть, немного больше других. Женька занимался анафилактическим шоком при инфекциях. Я заражал для него кроликов. Словом, он защитился и получил место научного чиновника в Академии медицинских наук на улице Солянка. Мы продолжали приятельствовать с ним по принципу взаимопритяжения нетипичных субъектов. Я был микробиолог и литератор. Он микробиолог (скажем) и музыкант. Женька играл по вечерам в джазе ресторана «Метрополь». Я был еврей, он (по матери) русский. Словом, Женька Федоров был одним из тех верных людей, кто, если и не поможет, то не раззвонит на весь мир, что такой-то и такой-то совсем на краю и с этого края приполз просить о помощи. Из тех, кто если и не поможет делом, то даст практический совет. Был конец декабря. Четыре пятых двадцатого века отлетело, а совдеповская машина, скрипя и пуская угарные газы, продолжала боронить бугристые просторы нашей чудесной родины и ее азиатских и европейских окрестностей.

Миновав бронзовый памятник первому чекисту Дзержинскому, здание центрального комитета партии большевиков, Китай-город и московскую хоральную синагогу, я оказался на улице Солянка. Я приткнул свои «Жигули» в каком-то переулке и зашел в здание Академии. Мой приятель Женька Федоров (круглолицый, кареглазый, свежевыбритый, с напомаженными темными волнистыми волосами) сидел в кабинете, на полуоткрытых дверях которого висела дощечка с надписью: «Е. М. Федоров, референт отделения микробиологии». Я постучался, он распахнул дверь, я вошел, он усадил меня в кресло, я извинился за вторжение, он замахал руками, я рассказал о цели визита, он задумался, я продолжал сидеть, он продолжал думать, я не уходил, он заварил чай, я отхлебнул из стакана, он едва прикоснулся, я нетерпеливо отхлебывал, он помешивал ложечкой, я… он… я… он… я… он…

Наконец, Женька прорезался:

— Хреновые твои дела, старик.

— Знаю, что не сахарные.

— Как будешь существовать?

— Найду что-нибудь.

— Найдешь, а потом узнают, что ты отказник, и выгонят.

— Что же делать, Женька?

— Искать надежные связи.

— ???

— В переулке напротив, ближе к Покровскому бульвару, есть медицинское училище. Оно в системе Академии. Им требуется преподаватель микробиологии. Пойдешь к директору. Ее зовут Нина Михайловна Капустина. Скажешь, что я подсказал. Ну и откройся, что ты, к тому же еще литератор. С договорами, мол, напряженка. Разве неправда?

— Правда, Женя!

— Ну вот, я и говорю, что правда. Не печатают, мол. Правда, что не печатают?

— Абсолютная правда!

— Мол, надо держаться за медицинскую специальность. Ну и какое-нибудь литературное удостоверение покажешь. Из Союза писателей? Из Литфонда?

— Отобрали у меня эти книжечки.

— Ни одной не осталось?

— Одна, из профсоюза литераторов.

— Годится! Иди, старик, незамедлительно, а то кто-нибудь дорогу пересечет, — проводил меня Женька до порога кабинета.

В январе я начал преподавать микробиологию для будущих лаборантов. В моем классе училось человек двадцать пять. В основном, это были молодые люди, закончившие десятилетку и не поступившие в медицинский институт. Девочек немного больше, чем мальчиков. У меня были теоретические уроки (лекции) и лабораторные занятия. Учебные пособия хранились в кабинете микробиологии. Был и заведующий кабинетом по фамилии Минкин. Он, конечно, все про меня немедленно просек, но до поры до времени делал вид. Тем более, что я пришел к нему с подачи директора Н. М. Капустиной. Между прочим, директор училища, по-моему, тоже немедленно разгадала мои нехитрые пассы с отсутствием договоров, непечатанием и внезапным желанием вернуться к медицине. Конечно же, разгадала. Но тоже делала вид. Как оказалось, по причине, противоположной деланию вида Минкиным.

Однажды, настигнув меня в коридоре училища, Н. М. Капустина вскользь заметила:

— Между прочим, Давид Петрович, одним из первых директоров нашего училища была Елена Георгиевна Боннэр.

— Интересно, — откликнулся я, не зная, принять ли ее слова за проявление доверия или маневр следователя.

Так или иначе, я довольно безмятежно преподавал микробиологию в своем классе. Приближалась летняя сессия. Между тем, в училище началась буря. Человеческие бури возникают точно так же, как и океанские. Кажется, все тихо-спокойно, а на самом деле, накапливаются в одном квадранте человеческого общества (в данном случае — училища) многочисленные полюсы напряжения. Возникают множественные молнии, громы, скандалы, которые порождают панику и противоестественное для человека желание добить и без того погибающего. По странному стечению судеб (или так все и сводилось в одну кучу свыше?) в моем классе, наряду с обыкновенными мальчиками и девочками, оказалось несколько студентов с весьма необычными, даже знаменитыми фамилиями: Миша Трубецкой, Саша Раевский и Маша Малевич. Трудно было (как бы мне этого не хотелось!) вообразить родство Миши и Саши с декабристами, а Маши с Казимиром Малевичем, знаменитым художником-супрематистом. Как бы мне этого ни хотелось, я моментально провалился, потому что Миша Трубецкой (шатен, высокого роста, хоккеист) происходил из рабочей семьи, которая проживала на Красной Пресне, а Саша Раевский (черноволосый, кудрявый, губастый) был еврейским мальчиком, родители которого переехали из Полтавы в Москву лет десять назад. Только Маша Малевич (рыженькая, веснушчатая, подвижная, как будто бы крутящая обруч на вертких бедрах) вернула мне надежду на способность фантазии переродиться в реальность.

— Да, это правда. Я и в самом деле внучатая племянница Казимира Малевича. И несмотря на близкое родство не понимаю, что означает его картина «Черный квадрат», — призналась Маша.

Я пытался в это время рассказать моим ученикам о важнейших открытиях в микробиологии, которые произошли в нашем веке. Произошли параллельно с открытиями в других науках и в искусстве. Скажем, «Черный квадрат» Малевича и теория относительности Эйнштейна. Или открытие микробных вирусов — бактериофагов, сделанное д’Эреллем, и модель атома, предсказанная Резерфордом. В связи с этим, я рассказал моим ученикам историю «Французского коттеджа». Рассказал о гениальном наблюдении франко-канадского микробиолога Феликса д’Эрелля, что некоторых вирусы способны убивать микробов, вызывающих холеру, чуму, дифтерию и другие опасные инфекции. О том, как Феликс д’Эрелль подружился с грузинским микробиологом Георгием Элиавой, и они решили построить Институт бактериофага в Тбилиси. О том, как Элиаву расстреляли по приказу Берия, а д’Эрелля, успевшего вернуться в Париж перед самой Второй мировой войной, немцы бросили в тюрьму за отказ сотрудничать с ними. О том, как я ездил в Тбилиси, чтобы узнать самому эту историю из уст оставшихся в живых сотрудников д’Эрелля и Элиавы. О том, как я нашел дом (французский коттедж), в котором должны были жить д’Эрелль и Элиава со своими семьями, но который был отнят у Института бактериофага и передан в некое ведомство, курируемое Берией.

Я, пожалуй, слишком далеко зашел в своих воспоминаниях, потому что (как следствие моей никчемной откровенности) завтра же случилось четыре неожиданных разговора.

Не успел я припарковать мои «Жигули» под окнами училища, как из танкообразной «Победы» болотистых тонов вывалился заведующий кабинетом микробиологии Минкин (толстый, слащавый коротышка с лысиной, выпирающей, как яйцо страуса, из-под перевернутого велюрового гнезда его затасканной шляпы) и, салютуя, пересек мне дорогу:

— Ха, Шраер! Легок на помине! Только о вас подумал, а вы…

— К вашим услугам, Минкин.

— Как тачка?

— Бегает. Да вот овес нынче дорог, — пытался я отшутиться.

— Я вас вполне понимаю. После таких зарплат…

— Ну уж, скажете, Минкин!

— Скажу о зарплатах, но позже. А сначала о стоимости овса, то бишь, бензина. Знаете, сколько моя «Победа» сжигала? Никогда не догадаетесь — ползарплаты! Ну, четверть, наверняка, на пике сезона.

— Сочувствую, Минкин.

— Поздно, Шраер!

— ?

— Поздно сочувствовать мне, посочувствуйте себе.

— Весьма двусмысленно, Минкин. А поточнее?

— А поточнее — переходите на солярку. Целый бак за рубель у леваков, и еще спасибо скажут.

— Но ведь мотор не для солярки, Минкин.

— Вот тут-то мы и подходим к сути. А суть в том, что я снял прежний мотор и поставил дизель.

— Я не способен к таким радикальным переменам, Минкин.

— Не скромничайте, Шраер. О ваших грандиозных планах (временно заторможенных!) мне известно. Я и сам одной ногой был в ОВИРе, когда это случилось.

— Что случилось, Минкин?

— Не притворяйтесь, Шраер. Вы же знаете Илью Минкина?

— Знал когда-то шапочно по Дому литераторов.

— Он мой двоюродный брат, — сказал Минкин. — Ему дали пять лет лагерей за сочинение антисоветских куплетов — «чернух».

Никак не мог соединить фамильным родством столь противоположных людей. Моего коллегу по училищу я представил читателю ранее: толстый, слащавый коротышка с лысиной, выпирающей из-под велюрового гнезда затасканной шляпы. Еще и наглый, подумал я тогда. А вдруг я ошибся в характеристике, приняв анатомические особенности заведующего кабинетом микробиологии за его сущность. Мало ли я знаю кристально чистых людей с толстым («пивным», как говорят англосаксы) брюшком и лысым черепом! Мне даже стыдно стало. У человека родственник в ГУЛАГе за сочинение антисоветских сатир, мой коллега по литературе, а я…

— Простите, Минкин. Не связал с вами. Ужасная история произошла с вашим кузеном. Примите мое искреннее сочувствие.

— Что поделаешь, Шраер. Надо держаться. И не повторять ошибок. Случайно узнал о вашей вчерашней лекции. Тему выбрали потрясающую: наука и искусство. И какая история про «Французский коттедж» и Берия! Вы смелый человек! Но будьте осторожны. В каждом классе есть доносчики.

— Это мне понятно. Иначе как бы вы узнали, Минкин!?

Он сделал вид, что не расслышал последних слов и утонул в здании училища.

Не успел я развесить на стенах класса таблицы и рисунки с изображением разнообразных микроорганизмов и нацелить объективы учебных микроскопов на стеклышки с фиксированными и окрашенными бактериями, вошла секретарша директора и пригласила меня следовать за ней. Нина Михайловна Капустина улыбнулась мне, но улыбнулась как-то сочувственно, с долей укоризны и не столько мне, сколько себе самой, оказавшейся (по моей милости?) в весьма щекотливом положении. Поэтому и улыбка лишь на минуту разгладила морщинки и складки ее доброжелательного лица шестидесятилетней русской учительницы.

— Слышала, Давид Петрович, про вашу замечательную лекцию. Искренне сожалею (она помедлила), что не знала и потому не присутствовала.

— Спасибо, Нина Михайловна, — сказал я.

— А вот завуч Голякова, она тоже не слышала, но встревожена.

— Чем же, Нина Михайловна?

— Общим направлением мыслей, возбуждающих умы учащихся.

— Да ведь такова есть цель образования — возбуждать умы!

— Это мы с вами так думаем, Давид Петрович. А завуч Голякова ориентирована совсем иначе.

— Эээ… — хотел было ответить я.

— Подумайте об этом, Давид Петрович. Тем более, что я ухожу на пенсию, а директором училища с нового учебного года становится Голякова.

Урок я провел довольно вяло. А надо бы поживей, потому что это был один из последних уроков в учебном году. Дальше предстояли экзамены и летние каникулы. От результатов экзаменов (так я думал тогда) зависело, пригласят ли меня преподавать с будущей осени. Я был почасовиком.

Я перетаскивал таблицы и микроскопы из класса в кабинет микробиологии, когда меня окликнул мягкий голос с чуть заметным кавказским акцентом.

— Давид, найдется у вас пять минут поговорить?

Это была Тамара Орджоникидзе, преподаватель математики, единственный человек в училище, который называл меня по имени (без отчества). Конечно, и я ее тоже: Тамара. Я был сильно привязан к Грузии с тех пор, как в детстве прочитал шеститомный роман A. A. Антоновской (1885–1967) «Великий Моурави» о жизни и подвигах Георгия Саакадзе. А потом в середине семидесятых ездил в Тбилиси и пытался понять историю, связанную с «Французским коттеджем». Так что все грузинское трогало меня. Тамара Орджоникидзе стояла около открытого окна и курила папиросу марки «Казбек». Ее милое лицо, обрамленное черными в серебре седины, длинными волосами, было полуповернуто к полуденному солнцу, пробивавшему зелень тополей, окружавших здание училища. От этого темный бархат ее глаз казался еще глубже и теплее. Мы называли друг друга по имени, как это принято на ее родине. Как я мог отказать Тамаре в разговоре!

— Не о вчерашней ли моей лекции, Тамара?

— Конечно! Все училище говорит о вашей вчерашней лекции, уважаемый Давид. Эти ваши поиски и открытия, связанные с «Французским коттеджем», где-нибудь напечатаны?

— Пока нет. Рукопись лежит в тбилисском издательстве «Мерани». Директор издательства Карло Каладзе. Я переводил его стихи. Поживем — увидим.

— Вы, Давид, в своей лекции Берия упомянули. А ведь я его хорошо помню по Тбилиси. Наша семья жила в одном доме с Берия. В 1937 году по его приказу моих родителей расстреляли. Серго Орджоникидзе мой родной дядя. Я и мой брат играли с детьми Берия во дворе. Говорят, поэтому он пощадил нас.

Я пожал ей руку и направился к выходу. На улице, около самых дверей училища стоял Ваня Боголюбов, один из моих студентов, а рядом — мужчина средних лет, одетый вовсе не по сезону: серый шерстяной костюм, плотная рубашка, застегнутая на шее до последней пуговицы, осенняя кепка, в правой руке зонтик, в левой затасканный портфель. Ваня представил мужчину:

— Это мой отец — Боголюбов, Василий Павлович.

— Очень приятно, — сказал я. — Чем могу?…

— Весьма тронут рассказами моего сына Ивана о ваших занятиях. Благодарю от всей души, — сказал Боголюбов-отец.

— Спасибо. Стараюсь, как могу привить и все такое, — ответил я, понимая, что не за этим пришел в училище старший Боголюбов.

— Он увидел, что я жду развития темы, помялся, откашлялся в кулак, вытер губы и руки, потом промокнул лоб бумажной салфеткой, выдернутой из пачки, хранившейся в портфеле и сказал:

— Меня привели сюда жизненно важные обстоятельства, касающиеся моего сына Ивана. Нам надо поговорить. Но не здесь. Если бы вы могли уделить полчаса — час…

— Хорошо. Что я должен делать?

— Пойти с нами в баптистскую церковь, к которой мы принадлежим, и поговорить с нашим пастором о судьбе Ивана. Это недалеко. На Чистопрудном бульваре.

Сказать по правде, я был более чем удивлен. Более чем. И не только удивлен. С какой стати? Да ведь можно поговорить и на улице. Или вернуться в здание и найти свободный класс. В кабинете микробиологии удобно расположиться. Минкин как раз укатил на своей дизельной «Победе».

— А нельзя ли… Я бы подождал… Позвоните вашему пастору, пусть приедет сюда… С превеликим удовольствием…, — пытался я оставаться на нейтральной почве. Но где она нейтральная?!

— Никак нельзя, Давид Петрович. Появление пастора в училище испортит все дело, — объяснил Боголюбов-старший.

Я согласился. Мы сели в мою машину и покатили к пастору. Баптистская церковь располагалась в переулке, примыкающем к Чистопрудному бульвару. Мы вошли. Я огляделся. Это был зал с высоким потолком, скамейками и кафедрой. Я насчитал около тридцати или сорока желтых скамеек, какие бывают в сельских клубах или крестьянских избах. Позади кафедры темнела дверь, из которой вышел к нам навстречу человек неопределенного возраста, одетый в черный костюм и белую рубашку с таким же высоким воротом, как у старшего Боголюбова. Гладко выбритое лицо человека в черном костюме выражало печаль и сочувствие. Он протянул мне руку, белесая кожа которой, наверняка, забыла о солнечном свете и свежей листве.

— Пастор Грибов, — сказал человек в черном костюме.

— Шраер, — ответил я. Мы обменялись рукопожатиями.

— Иван Боголюбов рассказал мне, какой вы нестандартный преподаватель… гражданин… господин… товарищ Шраер.

— Давид Петрович, — подсказал я.

— Именно, нестандартный преподаватель, Давид Петрович. Верно, Иван?

— Иван смущенно кивнул. Я похлопал его по плечу:

— Спасибо, Ваня.

— Это значит, Давид Петрович, что вы носите Божье слово в своем сердце. А для нас, баптистов, это главное, потому что мы верим в личную отчетность перед Богом. Поэтому-то мы и обращаемся к вам, Давид Петрович, помочь нашему брату по вере Ивану Боголюбову. Обращаемся, хотя вы не христианской, а иудейской веры. (Я кивнул, подтверждая, что иудейской, а не христианской, и что правильно сделали, обратившись ко мне). Да, да, иудейской веры, что для нас особенно важно, потому что баптистское вероучение считает местом своего зарождения древнюю Палестину.

— В чем же должна быть моя помощь?

— Ивана забирают в армию. Ему прислали повестку из военкомата. Согласно же нашему вероучению, баптист не может брать в руки человекоубийственное оружие. То есть возникнет ситуация, когда за отказ служить в армии Ивана будут судить и заключат в тюрьму, — сказал пастор Грибов и посмотрел на старшего Боголюбова. Тот кивнул и сгорбился, как под тяжестью гроба.

— Можно ли что-нибудь сделать? — спросил я, тоже придавленный тяжестью ситуации, в которой находилась моя семья и семьи других отказников. Та же самая машина секретной полиции, как средневековая инквизиция, выкручивала руки и ломала судьбы баптистов-христиан и отказников-евреев. — Как я могу помочь Ивану?

— Если бы вы, Давид Петрович, согласились написать письмо на имя начальника военкомата, в котором вы просите дать возможность Ивану проучиться еще год до получения диплома, это бы спасло его. Может быть, он поступит в медицинский институт, а оттуда пока еще не берут в армию. Но если и нет, Иван получит через год диплом лаборанта и будет проходить службу как медик, а не как солдат. Вот адрес военкомата.

Я приехал домой, написал письмо и отправил его военкому заказной почтой.

Прошло несколько дней. В училище была традиция: незадолго до начала экзаменов для преподавателей устраивалось коллективное чаепитие с приглашением лектора. Как правило, это была лекция о театральном искусстве, о кино, о музыке или о политике. В актовом зале ставился стол со сладостями, притаскивались чашки-блюдца из училищного буфета, заваривался чай, преподаватели подкреплялись, усаживались на стулья и начиналась лекция. Нередко с демонстрацией диапозитивов. Мероприятие это было культурно-просветительным в отличие от педагогических советов, и потому посещалось с большой охотой. На этот раз была приглашена дама из Литературного музея: худенькая, нервная, неряшливо одетая. От безразличия к своей судьбе (на фоне трагической коллективной судьбы русской литературы), от безразличия, отчаяния или отчаянного сознания, что она владеет страшной тайной, лекторша вдохновенно рассказывала, показывала и доказывала. Рассказывала о гибели Маяковского. Показывала рентгенограммы черепа и шейного отдела позвоночника крупного мужчины. Доказывала, что это снимки черепа и скелета Маяковского, пристреленного со спины. Рассказывала, показывала и доказывала, что его «самоубийство» — подделка, камуфляж, трюки тех, кто его убил. Хотя и самоубийство (если все-таки — самоубийство) было в такой же мере на совести «тех». Мы все были подавлены. Полная безысходность следовала из лекции. Даже вопросы никто не задавал. Лекторша отхлебнула предложенный чай и, подписав путевку у нашего профорга, ушла. Взгляд мой встретился со взглядом Тамары Орджоникидзе, но она, торопливо попрощалась. Я спустился за портфелем в кабинет микробиологии. За мной последовал Минкин.

— Довели человека до последней черты, а там — куда ни кинь, один клин. Либо пришьют из-за угла, либо подтолкнут к самоубийству, — сказал он, гневно таращась на меня и вытирая пот от чая или пот отчаяния за судьбы русской литературы. Отличная лекция!

— Да, интересная гипотеза, — отозвался я.

— Гипотеза! Да это перерастает гипотезу: факты, как говорится, «на лице!»

— Скорее, на затылке, — уточнил я. — Стреляли ведь в затылок. Хотя, пуля, наверняка, прошла насквозь. Если верить лекторше.

— Надо верить, Шраер. Надо людям верить! Люди взывают о помощи, а мы не верим, пока дело не кончается трагедией. Возьмем Ивана Боголюбова. Как бы нам не проглядеть его. Как бы не опоздать, Шраер. Хотя, вы не из тех, кто опаздывает…

По дороге домой, крутя баранку «Жигулей», я обдумывал разговор с Минкиным. С одной стороны, у него кузен в лагерях, а с другой… Как-то непонятен был он мне. Хотя, я наверно, плохой физиономист. Поверхностный. Что-то в лице человека не понравится, и я настораживаюсь. Наверняка, пропускаю хороших людей из-за своей недоверчивости.

За день до экзамена по микробиологии я проводил консультацию. Мне задавали вопросы. Я отвечал. Чаще старался вовлечь весь класс в поиск лучшего ответа. Особенно запутанными были вопросы по дифференцированию бактерий, вызывающих кишечные инфекции: дизентерию, брюшной тиф, паратифы, пищевые токсикоинфекции. Мы вновь и вновь разбирали всем классом биохимические и иммунологические свойства кишечных бактерий. Консультация шла своим чередом, но я видел, что студенты возбуждены. Возбуждены не столько предстоящим экзаменом, сколько встревожены чем-то. Да и в том, как они расположились за столами, возник какой-то иной, чем обычно, порядок. Миша Трубецкой, Саша Раевский и Маша Малевич сидели за одним столом. А между Раевским и Малевич поместился Боголюбов. Они были, как связка альпинистов, решившихся на взятие высоты. Маша Малевич подняла руку и спросила:

— Вы нам рассказывали, Давид Петрович, что сотрудники Берия арестовали ученика и коллегу д’Эрелля — профессора Элиаву, а потом расстреляли. Как, по вашему мнению, повел бы себя д’Эрелль, находись он в это время в Тбилиси, а не в Париже?

— Я думаю, я почти уверен, что д’Эрелль протестовал бы…

— Вот и мы протестуем против того, чтобы Ваню Боголюбова сейчас забирали в армию, — сказал Саша Раевский, и все трое (Трубецкой, Раевский и Маша Малевич) встали, а Ваня Боголюбов сидел под их защитой.

В это время в класс вошла завуч Голякова, крашеная блондинка после сорока в темно-синем «официальном» костюме, в какие обычно одевались сотрудницы партийных органов. С нею был милиционер, плечистый малый с глазками-угольками, утопшими в недрах квадратного лица. В руках у милиционера был зеленый листок бумаги.

— Садитесь, — махнула рукой завуч Голякова стоявшим студентам. — А ты, Иван Боголюбов, встань и подойди к сотруднику районной милиции.

— Миша Трубецкой сел. Саша Раевский и Маша Малевич продолжали стоять. Завуч Голякова словно бы не заметила этого. Она жадно следила за тем, как Ваня Боголюбов выбирался из-за учебного стола и шел к милиционеру.