ГЛАВА 7 Смешанные инфекции

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 7

Смешанные инфекции

И вдруг вечером, придя из продуктового магазина с пачкой пельменей и бутылкой кефира в авоське, я обнаружил письмо с обратным адресом Ленинградского научно-исследовательского института туберкулеза. Некая небожительница приглашала меня на собеседование: «Уважаемый Давид Петрович, позвоните, пожалуйста в мою лабораторию (тел….) или вечером — домой (тел….). Дело касается аспирантуры. Попросите Веру Ивановну Кудрявцеву». На бланке был адрес института туберкулеза: Литовский проспект дом 2/4. Я прекрасно знал это место на углу улицы Некрасова и Лиговки, как принято было называть Литовский проспект. Чуть подальше, на правой стороне Лиговки, жил мой институтский приятель Димка Вайнберг, ставший впоследствии онкологом. В многокомнатной барской квартире его отца-лауреата устраивались студенческие загулы с участием весьма раскрепощенных девочек. Подальше за площадью Восстания и Московским вокзалом на улице Александра Невского жил переводчик и литературовед Ефим Григорьевич Эткинд. На улице Жуковского всегда гостеприимно встречала меня семья моей двоюродной тетки Миры Марковны Гальперин, работавшей в больнице им. Эрисмана при 1-м ЛМИ, где я выучился на врача. На углу Литейного проспекта и улицы Жуковского, в полуподвальчике бурлил букинистический магазин, где я на деньги, заработанные дежурствами на травматологии в студенческие годы, купил несколько уникальных книг, в том числе «Письма о русской поэзии» Н. Гумилева. Подальше в сторону Фонтанки, на Моховой улице жил врач и будущий кинорежиссер Илья Авербах, а на углу Литейного проспекта и улицы Пестеля жил Ося Бродский, которому Илья дал мой адрес и с которым мы стали литературными приятелями. И самое главное, это было в двух шагах от Невского проспекта — места, где каждый встречал каждого.

Из автомата я позвонил по номеру института туберкулеза. Было около семи вечера, но, как ни странно, я застал неведомую Веру Ивановну, которая назначила мне встречу на следующий день в своей лаборатории. В девять утра я был в кабинете заведующей лабораторией микробиологии Веры Ивановны Кудрявцевой. Это была пожилая дама, лет шестидесяти, с чистым открытым лицом русской интеллигентки. Она не разрушала мои надежды глубокомысленными вздохами о том, как трудно поступить с аспирантуру с моим еврейским паспортом, но и не выказывала большого оптимизма. Показала мне лабораторию, в которой главным образом занимались бактериологической диагностикой туберкулеза. Научной темой лаборатории было изучение чувствительности туберкулезных микроорганизмов (Mycobacterium tuberculosis), которые Роберт Кох (1843–1910) обнаружил в мокроте больных в 1882 году, к стрептомицину и другим противотуберкулезным препаратам. «А это наш термостат, — сказала Вера Ивановна, открыв дверь комнатки с полками, на которых стояли штативы с пробирками. — Видите, как тепло тут. Около тридцати восьми градусов Цельсия. Возбудители туберкулеза любят тепло. Чувствуете, как пахнет ульями?» Действительно, воздух в термостате был пропитан запахом меда, воска, пасеки. «Да, воском, действительно, пахнет». «Это потому, что клеточная стенка наших микробов пропитана воскообразными веществами — липидами. Все это вы узнаете позже, если поступите к нам в аспирантуру». Я посмотрел на нее с недоумением и вопросом: «Что я еще должен сделать для этого?» Она поняла мой вопрос и мое недоумение. «Правильно, кандидатский минимум вы сдали. Это очень важно, потому что другим претендентам на это место пришлось бы готовиться и сдавать экзамены потом, в процессе учебы в аспирантуре. Главное для вас — хорошо написать реферат — то есть заявку на тему будущей диссертации. Давайте встретимся через несколько дней. Подумайте о том, что было бы вам интересно изучать». «Хорошо, Вера Ивановна, подумаю», — ответил я, хотя имел самое отдаленное представление о том, что происходит в науке о туберкулезных микобактериях. «Я знаю, что вам трудно отпрашиваться на заводе. Вы можете приехать в один из вечеров ко мне домой».

В полной растерянности ехал я к себе в Лесное. Трамвай вызванивал и выстукивал джазовую мелодию. Какую тему реферата, а, значит, будущей диссертации, я мог предложить Вере Ивановне, когда знал о туберкулезе только из учебника микробиологии? Ведь поступать в аспирантуру, то есть, идти в науку надо с ясным представлением, чего ты хочешь добиться: достижения истины или завоевания места под солнцем при помощи диплома кандидата медицинских наук? С такими сумбурными мыслями вошел я в свою коммунальную квартиру и увидел старенькую соседку Надежду Ивановну Дралинскую, которая варила суп на керосинке. Надежда Ивановна долгие годы проработала старшей медицинской сестрой в поликлинике. А во время Первой мировой войны служила сестрой милосердия в Георгиевской общине, медсестры которой работали у профессора Н. Я. Чистовича. Вот как все было связано в Ленинграде/Петербурге. «Какие новости, молодой человек?», — спросила Надежда Ивановна, оторвав взгляд от кастрюли. И тут я вспомнил историю, которую она когда-то рассказала, зная о моем увлечении микробиологией. Сразу все встало на свои места. «Все в порядке, Надежда Ивановна! Все идет отлично! Мне надо кое-что обдумать и записать!» — помчался я к себе. Я вспомнил историю, связанную с Н. Я. Чистовичем, отцом профессора микробиологии Г. Н. Чистовича.

История, которую мне когда-то рассказала моя старенькая соседка, оказалась ключом к моему реферату. В конце XIX века Н. Я. Чистович стажировался некоторое время в лабораториях Роберта Коха (1843–1910) в Берлине и Луи Пастера (1822–1895) в Париже. После возвращения в Россию он принялся настойчиво обследовать больных инфекционными заболеваниями при помощи бактериологических методов. В его клинику положили старого полкового музыканта с диагнозом «легочная чахотка» (туберкулез легких). Через несколько дней больной умер, потому что каверна — громадная гнойная полость, «выеденная» в ткани легких туберкулезными палочками, прорвалась. Под шестым ребром правой половины грудной клетки зияла дыра — гнойный свищ. Н. Я. Чистович исследовал содержимое каверны. Среди изящных, как балерины, коховских туберкулезных палочек он увидел скопления округлых микробов, напоминающие гроздья винограда. Это были стафилококки (Staphylococcus aureus), открытые Луи Пастером в 1878 году. «А что, если стафилококки довершили дело, начатое туберкулезной палочкой, и явились непосредственной причиной смерти больного?» — поставил Н. Я. Чистович вопрос перед собой и последующими поколениями микробиологов.

Я просидел полночи за моей пишущей машинкой «Олимпией» с русским шрифтом, которую я приобрел в Минске в 1959 году на свою первую армейскую зарплату. С тех пор я не расставался с моей «Олимпией» до отъезда в эмиграцию в 1987 году. Теперь «Олимпия» стоит в кабинете моего сына в Бостоне. Наконец, тема и план будущего реферата были составлены. Спал я тревожно. Мой возбужденный мозг рисовал картины предстоящих исследований. Но я просыпался и вспоминал, что до аспирантуры еще далеко и надо приниматься за написание реферата. Одобрит ли Вера Ивановна мою тему?

С трудом доработал я свою смену на заводе, вернулся домой, снова просмотрел ночные записи и решился позвонить Вере Ивановне. Да, она приглашала меня приехать к ней домой. Жила Вера Ивановна неподалеку от Большого драматического театра имени Горького, на Фонтанке, в коммунальной квартире. На стенах комнаты, в которой она жила вместе со взрослой дочерью Таней, инженером-физиком, висели акварели художника и поэта Максимилиана Волошина (1877–1932). Вера Ивановна в молодости с ним дружила. Оба они родились на Украине. Отец Веры Ивановны был священником. Покойный муж Веры Ивановны, профессор-математик, был евреем. После чая с пирожными стали обсуждать тему реферата. Мое предложение развивать идею Н. Я. Чистовича об отягощении туберкулезного процесса вторичной стафилококковой инфекцией Вера Ивановна сразу одобрила. Предстояло написать реферат и подать его в конкурсную комиссию. Перед моим уходом Вера Ивановна сказала: «Сделайте все, чтобы написать хорошо. У вас есть сильный соперник. Сильный не по знаниям, а потому, что его поддерживает райком партии. На реферат у вас десять дней!» Отработав в заводской лаборатории, я мчался в Публичную библиотеку им. Салтыкова-Щедрина на углу Невского проспекта и Садовой улицы. Теперь, через 50 лет, видишь, какая это была красота: Невский проспект, Пушкинский театр, Публичная библиотека, памятник Екатерине Второй, Аничков мост с клодтовскими бронзовыми всадниками, Аничков дворец. Мне тогда было не до архитектурных красот. Из научной литературы, которую я собрал и проанализировал, следовало, что туберкулезные бактерии, внедрившись в легкие человека или животных, открывают доступ различным микроорганизмам, ускоряя гибель больного. Я закончил реферат и добавил к нему план будущих исследований: обзор литературы по клиническим и экспериментальным наблюдениям о течении туберкулезного процесса в присутствии вторичной инфекции, предстоящие наблюдения в клинике, исследования в пробирках и на чашках Петри, и эксперименты на животных. Реферат под названием «Влияние стафилококков на течение туберкулезного процесса у белых мышей» я отвез в конкурсную комиссию института туберкулеза и начал ждать. Сколько мне еще предстояло в жизни ждать решений, от которых, казалось, зависела вся моя последующая жизнь. А на самом деле, изменилась бы не жизнь, а направление, в котором эта жизнь развивалась. Может быть, развивалась бы по-иному, более благоприятным для меня путем, более соответствующим моему характеру и моим внутренним устремлениям. Но тогда решение конкурсной комиссии казалось мне истинным решением моей судьбы. И вот я получил конверт с письмом на бланке института туберкулеза. Меня приняли в аспирантуру, в которой мне предстояло проработать и проучиться с 4 октября 1961 года до 4 октября 1964 года. Немедленно я уволился с завода ампулированных препаратов и начал жить жизнью молодого ученого.

Лаборатория микробиологии располагалась на втором этаже левой половины здания. Тут же поблизости была лаборатория патофизиологии, из которой временами доносился душераздирающий кошачий крик: эксперименты выполнялись преимущественно на кошках, которых удачливые сотрудники подбирали на улице. В городе было много бездомных кошек и бродячих собак. Когда добыча кошек была не столь успешной, покупали животных у специальных «охотников», которые разъезжали по ночному городу с фургоном, куда животных помещали временно до продажи в разные научные институты. Никаких контактов, кроме поверхностно-коллегиальных, с этой лабораторией у меня не было. Другое дело — лаборатория патологической анатомии, которой заведовала умная и обаятельная Эльза Соломоновна Раскина. Она с первого же нашего разговора «поставила» мне методику сбора патологического материала (органов и тканей больных туберкулезом или органы лабораторных животных, зараженными палочками Коха). Именно доктор Раскина приучила меня к правилу, которому я следую всегда: определять коэффициент относительного веса органов, и в первую очередь, пораженных органов (легких, печени, почек, селезенки и др.), исходя из аксиомы, что вес пораженного органа (в данном случае пораженного инфекционным процессом) увеличивается по отношению к весу тела. Э. С. Раскина и ее муж были светскими людьми, и приходить к ним в дом было большим удовольствием для меня после длинных дней, наполненных экспериментами и занятиями в библиотеке. Э.С. познакомила меня с профессиональным поэтом и врачом С. В. Ботвинником. Правда, мы с ним старались обходить острые темы и необычные формы зарождавшейся новой поэзии, от которой Семен Ботвинник был далек, предпочитая строго традиционную форму стихосложения. По странному совпадению патологоанатомическую лабораторию консультировал крупный ученый Алексей Николаевич Чистович (1897–1981), брат Г. Н. Чистовича и сын Н. Я. Чистовича.

В научно-медицинской литературе, которую мне удалось собрать и проанализировать, имелись весьма противоположные суждения о роли вторичной инфекции при туберкулезе. Мне предстояло провести множество исследований, чтобы подтвердить или опровергнуть наблюдение Н. Я. Чистовича и других предшествовавших мне клиницистов и экспериментаторов об отягощении туберкулеза сопутствующими бактериями, в частности, стафилококками. Кстати замечу, что Татьяна Григорьевна Гнедич (1907–1976), которая перевела много английских стихов, в частности, поэму Дж. Г. Байрона «Дон Жуан», учила меня: «Сначала внимательно проанализируем авторский текст, а потом начнем переводить». Это правило много раз помогало мне и не только при переводе стихов или прозы. Смысл был в том, чтобы внимательно наблюдать, что происходит в реальности, в природе вещей или событий, в «оригинальном тексте», а потом начинать моделировать — выполнять эксперименты. Таким объектом первичного наблюдения, «природой» для моих исследований служили клинические наблюдения. Клиницистом-консультантом моей работы была профессор-фтизиатр Мария Мироновна Гольдштейн. Не помню, чтобы она когда-нибудь улыбалась. Суровая пожилая дама с несколько наклоненной седой головой, как бы готовой к вечной полемике с бездельниками, разрушающими замечательную (по замыслу) систему советского здравоохранения, Мария Мироновна заглядывала в лабораторию микробиологии, молча наблюдала за моей работой и, глубоко вздохнув, молча уходила. Даже Вера Ивановна побаивалась приходов Марии Мироновны.

В институте было хирургическое отделение, в котором выполнялись сложнейшие для того времени (начало 1960-х) операции, во время которых удалялось легкое, доля легкого или сегмент легочной ткани, пораженной туберкулезным процессом. Вместе с легочной тканью иссекалась гнойная полость, образованная туберкулезными палочками, — каверна. В углу операционной комнаты стоял мой рабочий столик со спиртовкой, шприцами, стерильными пипетками и питательными средами. Хирурги передавали мне удаленную легочную ткань, и я брал на анализ содержимое каверны. Посевы выполнялись на селективные (избирательные) питательные среды, пригодные для роста микобактерий туберкулеза или стафилококков. Длительные и трудоемкие исследования, на которые ушло около года, полностью подтвердили гипотезу Н. Я. Чистовича: в кавернах обитали в огромном количестве туберкулезные микробы в сочетании с весьма патогенными (способными вызвать болезнетворный процесс) золотистыми стафилококками (Staphylococcus aureus). Когда я исследовал свойства выделенных микроорганизмов, то оказалось, что оба вида (туберкулезные палочки и стафилококки) высоко устойчивы к большинству антибиотиков, применявшихся в медицине в 1960-е годы.

Приходилось проводить много времени за лабораторным столом с газовой горелкой, микробиологической платиновой петлей или миниатюрной платиновой лопаточкой для пересева туберкулезных палочек. Сначала мне показалось, а потом я убедился, что из-за воскообразных веществ (липидов), пронизывавших клеточную стенку микобактерий туберкулеза, они не всегда сгорают в пламени горелки. Часть микробов разлеталась, «разбрызгивалась», словно капельки жира с раскаленной сковородки, попадая на стол, на руки, на лицо. Из жестяной консервной банки я вырезал модель «насадки», окружавшей газовую горелку. Вера Ивановна одобрила мою новацию. Токарь выточил насадку из алюминия. Я сделал фото и послал описание насадки в журнал «Лабораторное дело», где вскоре появилась моя заметка.

Итак, методика работы с туберкулезными палочками и стафилококками была налажена. Клинические исследования показали, что в кавернозной легочной ткани больных туберкулезом так же, как и в мокроте, в изобилии обитает первичная (туберкулезные палочки) и вторичная (стафилококки) микрофлора. Дело в том, что бактерии это микроскопические растения. Отсюда — флора. Микрофлора — потому что видны были наши «растения» только под микроскопом. Вывод, подтверждающий идеи Н. Я. Чистовича, следовал из наблюдений за больными, которых долгое время до операции лечили всяческими препаратами, в том числе и антибиотиками. Это могло изменить картину первоначального микробного «пейзажа». Надо было посмотреть, как это происходит в природных условиях. Существует несколько главных типов туберкулезных палочек: человеческий, бычий и птичий. Микробами человеческого и бычьего типов могут болеть не только люди, но и крупный рогатый скот, (хотя люди все-таки намного чаще заражаются микобактериями человеческого типа), верблюды, кошки, собаки, а также дикие животные: хорьки, барсуки, слоны, кабаны, олени, койоты, пумы, обезьяны и др. Даже птицы, пресмыкающиеся и рыбы могут заражаться туберкулезом. Правда, возбудитель бычьего туберкулеза вызывает заболевание с менее острым течением. Именно поэтому французские микробиологи Кальметт и Герен из микобактерий бычьего типа (Mycobacterium bovis) путем многолетних пассажей (пересевов) на скудных питательных средах вырастили такую туберкулезную палочку, которая практически не вызывала заболевания. Этот ослабленный (аттенуированный) подвид туберкулезной палочки был назван БЦЖ (BCG) и стал применяться повсеместно как противотуберкулезная вакцина.

Для охоты на диких животных или птиц времени было маловато, да и оснащенность лаборатории никак не подходила для подобного занятия. Поэтому, посоветовавшись с Верой Ивановной, я решил обследовать легкие коров, полученные на скотобойне. Тем более, хотя и мельком, я побывал однажды на ленинградском мясокомбинате имени С. М. Кирова. Дело было на пятом или шестом курсе медицинского института. Мы уже были почти врачами, преподаватели обращались к каждому из нас не иначе, как «доктор», понимая, что через год-полгода нам предстоит самостоятельная практика, часто в местах, где мы будем единственными профессионалами с дипломами врачей. Словом, в январе — феврале моего последнего или предпоследнего года в мединституте началась обычная для сырого холодного Питера эпидемия гриппа. Весь курс разделили на группы и разослали в районные поликлиники на помощь местному здравоохранению. Нашу группу направили в поликлинику, обслуживавшую дома, в которых жили, преимущественно, рабочие мясокомбината имени С. М. Кирова. Мы проработали на эпидемии гриппа целый месяц, превратившись в настоящих районных терапевтов: выслушивали и выстукивали больных, осматривали горло, выдавали больничные листы, выписывали лекарства, назначали анализы крови и мочи, посылали больных на рентген, если слышали хрипы в легких, т. е. выполняли нормальную врачебную рутину. Эпидемия гриппа кончилась, и администрация завода в знак благодарности пригласила нас на экскурсию. Нам показали весь технологический процесс: от забоя животных до приготовления колбас и окороков. Мы увидели, как мычащие от предчувствия гибели коровы вставали на движущуюся платформу, а металлические электроды, присоединенные к ногам и голове, наносили животному оглушающий удар электричеством. Как животному, подвешенному за задние ноги, вскрывали сонные артерии, чтобы вытекла кровь, а затем вспарывали живот и вскрывали грудную клетку, чтобы изъять кишечник, печень, почки, селезенку и легкие. Я живо вспомнил ужасающие картины из романа американского писателя Эптона Синклера (1878–1968) «Джунгли» (1906) о скотобойнях Чикаго. После скотобойни нам показали цеха для разделки мяса, приготовления фарша для колбас, вырезывания специальных частей из свиной туши для разных ветчин и окороков. Под конец мы оказались в цехе, где из пылающих печей вытаскивали свежеприготовленные колбасы, ароматные, румяные, сочившиеся незастывшим жиром. Особенно вкусны были полукопченые охотничьи колбаски.

Все это я вспомнил, когда речь зашла об исследовании легких животных. Вера Ивановна пошла к секретарю директора института туберкулеза и убедила написать письмо на мясокомбинат, чтобы мне позволили брать на анализ легкие коров, у которых при забое обнаруживались туберкулезные очаги. Заводской ветеринар был очень любезен. Мне разрешили оборудовать рабочее место, наподобие того, что было у меня в операционной комнате. Я стерильно вскрывал туберкулезные очаги и делал посевы. Данные, полученные в клинике, были полностью подтверждены: туберкулезные палочки обнаруживались у большей части животных, прекрасно уживаясь с разнообразной вторичной микрофлорой. Феномен, который мне удалось подтвердить, оказался правомерным и для заболевших туберкулезом людей и зараженных животных: туберкулезный очаг в легких «притягивал» к себе вторичную инфекцию. Оставалось убедиться в том, что можно воспроизвести этот феномен в экспериментальных условиях. Я пытался следовать четырем классическим постулатам Коха. Правда, эти постулаты были разработаны для моноинфекции, т. е. исследователь наблюдал за одним видом микроорганизма: 1. Болезнетворный микроорганизм, вызывающий определенное инфекционное заболевание, должен всегда выделяться из организма больного; 2. Этот микроорганизм должен расти в чистой культуре на питательной среде (in vitro); 3. Заражение этим микроорганизмом чувствительного экспериментального животного должно приводить к типичному заболеванию; 4. Болезнетворный микроорганизм должен быть обнаружен в органах зараженного животного. Мне надо было проверить, «работают» ли постулаты Коха в применении одновременно к двум инфицирующим микроорганизмам: туберкулезной палочке и стафилококку.

По совету профессора Г. Н. Чистовича в середине января 1962 года я отправился в учебную командировку в Москву, в Институт микробиологии и эпидемиологии имени Н. Ф. Гамалея. Администрация моего института не поскупилась на расходы (конечно, не без хлопот Веры Ивановны), и я поселился в шикарной по моим тогдашним представлениям гостинице «Юность», поблизости от стадиона в Лужниках. В Институте им. Н. Ф. Гамалея работал знаменитый специалист по раневым инфекциям, в том числе, стафилококковой инфекции, Григорий Васильевич Выгодчиков, академик-секретарь АМН СССР. Тот самый Г. В. Выгодчиков, который под руководством первооткрывателя дифтерийного анатоксина (токсоида) Гастона Рамона (1886–1963) в институте Пастера в Париже начал разрабатывать метод получения стафилококкового анатоксина (токсоида). Мог ли я предположить, что через несколько лет начну работать в Институте им. Н. Ф. Гамалея? Г. В. Выгодчиков познакомил меня со своим помощником по лаборатории стафилококковых инфекций А. К. Акатовым, который показал мне методику фаготипирования стафилококковых культур и снабдил набором из 21 типа бактериофагов — вирусов, растворяющих клетки бактерий. Бактериофаги были открыты Феликсом д’Эреллем (1873–1949) в 1910–1917 годах. Специфичность бактериофагов могла пригодиться в моих предстоящих экспериментах на мышах, а именно — в воспроизводимости постулатов Коха.

Москва поразила меня динамичностью и, как мне показалось, достигаемостью. Все, что в Ленинграде давалось медленно и тяжело, в Москве решалось намного быстрее и легче. Моя учебная командировка в лабораторию академика Г. В. Выгодчикова проходила более, чем успешно. Пользуясь свободной минутой, я позвонил Б. А. Слуцкому (1919–1986), который пригласил меня на вечер турецкого поэта-эмигранта Назыма Хикмета (1902–1963). Б. А. Слуцкий сидел на сцене в числе переводчиков поэзии Хикмета. Именно во время этой поездки в Москву я познакомился с Милой Поляк, моей будущей женой.

Жизнь в лаборатории микробиологии, руководимой В. И. Кудрявцевой, была очень напряженной. Институт был большой, больных много, и лежали они подолгу. Бактериологическая диагностика повторялась неоднократно во время лечения. Лаборанты и научные сотрудники часами не отрывались от микроскопов и газовых горелок. Во время обеденного перерыва я ходил в «Шашлычную» на углу улиц Некрасова и Маяковского. На один рубль я заказывал суп харчо, шашлык и компот. Домой возвращался поздно, ложился спать за полночь, умудряясь сочинять стихи и делать стихотворные переводы для издательства «Художественная литература». К моей бабушке на Петроградскую сторону я приезжал два раза в неделю, днем или вечером. Она жила в одной квартире с моей теткой, дядей и его семьей. Они были пожилые люди, и я колол дрова около их сарая во дворе и приносил на третий этаж. Почти все в Ленинграде в те годы топили дровами.

Иногда я выступал с чтением стихов и переводов в Доме Писателей или на вечерах поэзии. Иногда вместе с поэтами: И. Бродским, Д. Бобышевым, Г. Горбовским, А. Кушнером, А. Найманом и др. Бывало, что разгулявшаяся, как песенная русская метелица, компания молодых писателей без предупреждения вваливалась заполночь в мое холодное полуобитаемое жилище. Вваливалась с водкой, закусками, хмельными девицами, и начинался загул, после которого было тяжело и противно.

Экспериментальная работа с подопытными белыми мышами выполнялась в институтском виварии. Это было подвальное помещение, душное, невентилируемое, но относительно чистое. Единственным техническим персоналом вивария была санитарка Клава, горькая пьяница, которая вечно клянчила медицинский спирт. Вовсе лишить Клаву единственной в жизни радости мы не могли, но и давали не больше ста миллилитров в неделю (чтобы не разбаловать). Работа по исследованию смешанной туберкулезно-стафилококковой инфекции была чрезвычайно трудоемкой. Опыты воспроизводились не менее трех раз, чтобы получить достоверные статистические данные. Достаточно сказать, что в экспериментах было использовано более тысячи животных. На это ушел второй год аспирантуры и большая часть третьего. Начальные эксперименты сводились к тому, чтобы выбрать такую заражающую дозу туберкулезных палочек, чтобы вызвать медленно текущий, но неуклонно развивающийся туберкулез легких. Точно так же надо было выявить оптимальные условия для развития стафилококковых абсцессов (гнойников) в почках животных. Туберкулезные палочки и стафилококки я вводил мышам внутривенно. Для этого использовались кровеносные сосуды на хвосте у мышей. Кто-нибудь из лаборантов фиксировал животное, пережимал вену, как это делается при внутривенных инъекциях у больных, а я молниеносно вводил в набухший кровеносный сосуд нужную дозу туберкулезных палочек или стафилококков. Примерно через месяц мыши начинали болеть: теряли вес, плохо ели и неохотно пили, жались в кучку, отогревая друг друга. На вскрытии (аутопсии) обнаруживалось, что палочки Коха вызывали в легких животных типичные туберкулезные очаги. Стафилококки, которыми я заражал другую контрольную группу, преимущественно захватывали почки, образуя гроздья абсцессов. Громоздкие предварительные эксперименты показали, что туберкулезный процесс у белых мышей, главным образом, развивается в легких, а стафилококковая инфекция — в почках. Оставался третий год аспирантуры для выполнения решающих экспериментов по смешанной инфекции.

Вера Ивановна прекрасно понимала, что иногда мне нужен перерыв в лабораторной работе, время, чтобы сосредоточиться на поэзии. Это, конечно, не входило ни в какие планы моей диссертации, но такова была реальность: ее аспирант к тому же оказался поэтом. И Вера Ивановна восприняла эту реальность героически. Во всяком случае, она ни разу не упрекнула меня в слишком большой привязанности к литературе. Более того, помогала. Еще в начале зимы 1962 года я заключил договор с «Художественной литературой» на перевод большой поэмы для книги тамильского поэта Субраманья Баради. Но эксперименты так изматывали меня, что я не мог приняться за перевод ни зимой, ни ранней весной. До сдачи заказа оставался месяц. Я честно признался Вере Ивановне, и она дала мне двухнедельный отпуск. Кроме обязательств перед Издательством, нарушить которые не позволяла формировавшаяся еще в те годы честь профессионала-литератора, я сильно нуждался в заработке. Я был влюблен. Мы решили с Милой пожениться осенью. Мы жили в разных городах и сильно тосковали друг без друга. Уехать вдвоем на Черное море — что могло быть лучше для влюбленных? Словом, я засел за перевод, который закончил за две недели. Я получил гонорар, и еще через полтора месяца экспериментальной работы в виварии наступили мои первые аспирантские каникулы. Я приехал к Миле из Ленинграда в Москву, а оттуда мы полетели в Ялту.

Какая это была красота: темно-синее море, голубое небо, горы, окружающие белый город, набережная, по которой бродили толпы загорелых, веселых отпускников. У нас были мы. У нас было все на свете. Мы обошли и объездили Ялту, Алупку, Гурзуф, Никитский ботанический сад, Симеиз, Бахчисарай, переехали в Севастополь, потрогали мраморные колонны древнегреческого храма в Херсонесе, оказались в Одессе и вернулись в Москву. Мы поженились. Мила переехала ко мне в запущенное аспирантское жилище, которое стало вдруг обитаемым. Целыми днями я пропадал в лаборатории или виварии института туберкулеза, а Мила работала в лаборатории машинного перевода и училась на вечернем отделении филфака Ленинградского университета. После занятий я встречал мою молодую жену около подъезда филфака, выходившего на просоленную насквозь балтийскими ветрами и оберегаемую молчаливыми сфинксами набережную Невы. Мы шли к Стрелке Васильевского острова, где около ростральных колонн садились в редкий вечерний трамвай, который медленно тащился по замерзшим ленинградским улицам.

Однажды мартовским утром я работал с экспериментальными животными в виварии. На минуту я отвлекся от сладковато-смрадного запаха вивария, меня больше не раздражал неверный луч солнца, сиротливо заглядывавший через бутылочного цвета стекло. Я словно бы не видел Клаву-санитарку, от которой в это утро особенно разило спиртом. Я мечтал когда-нибудь после окончания аспирантуры поставить эксперименты по лечению смешанных инфекций. Применять вакцину в комбинации с антибиотиками, направленными против каждого из компонентов туберкулезно-стафилококковой инфекции. «Петрович! Петрович! (Клава называла меня по отчеству, но без имени, как водится в народе). — Ты что, оглох, что ли? К телефону тебя срочно требуют!» Я скинул резиновые перчатки, снял клетчатый коричневый фартук, сбросил халат и шапочку. Вышел к телефону. В трубке услышал я плачущий голос тети Берты. Тетя Берта, старшая сестра отца, жила вместе с бабушкой. «Скорее приезжай! С мамой плохо!» — сказала тетя Берта.

«Плохо с бабушкой, бабушке плохо, плохо, плохо, плохо… Скорее, скорее, скорее…», — цепь горестных слов прокручивалась в моем сознании, пока я выбегал из ворот института на Литовский проспект, ловил такси, смахивал вместе со слезами здания, скверы, мосты, мелькавшие в окнах машины. Вот такси миновало садик на углу улицы Зеленина и Чкаловского проспекта. В этом садике бабушка теплыми днями сидела на скамейке в окружении стареньких приятельниц, которые видели в ней свою старейшину. И верно, по мудрости, спокойствию и добросердечной правдивости бабушке не было равных. Но я не увидел ее в садике. Вместо снежных сугробов садика — высоко взбитые подушки. А на подушках — бабушкино крупное лицо, коричневатое и моршинистое, с красивым прямым носом, резко очерченными бровями, высоким лбом в обрамлении снежных волос. И только глаза бабушки, всегда открытые, горящие особым огнем заинтересованности в собеседнике, потому что собеседник — живой человек, дорогой и неповторимый, только эти бархатно-коричневые глаза, окруженные мозаикой морщинок, были закрыты. Я наклонился к бабушке, поцеловал ее остывающую щеку и уголок глаза, где собирались добрые лучики: «Бабушка, что с тобой? Ты слышишь меня?»

Но бабушка, верно, уже ничего не слышала. Душа ее, отлетевшая от девяностолетнего тела, еще не покинула этой комнаты, прощаясь с милыми ей людьми и предметами: тетей Бертой, сыновьями и внуками, портретом дедушки, семейным альбомом, Книгой в тисненом переплете, телевизором и креслом, со всеми и со всем. Хотя я жил отдельно от бабушки, на Выборгской стороне Ленинграда, мы очень дружили. Трудно сказать, что было самым главным в нашей дружбе. Может быть, жалость бабушки к внуку, выросшему при живом отце, но без отца? Или вечная боязнь за меня? В отличие от других внуков, родившихся в благополучных семьях, я рос на улице и все время попадал в истории. А может быть, все перекрывалось странным неотвязчивым совпадением моего характера с характером ее старшего сына, которого бабушка не видела почти сорок лет. Тот — старший — был дерзкий правдолюбец, страдал от несправедливости и несвободы, горячо ненавидел и беззаветно любил. Моисей лучше всех мальчишек в Каменец-Подольском, откуда в Ленинград «эмигрировала» их семья, скакал на лошади, точнее всех забивал голы, надежнее всех был в дружбе. Это он — ее старший сын Моисей — пришел однажды весной и сказал: «Прощай мама. Папа, прощай. Прощайте, сестра Берта и братья мои Яков, Пейсах и Абрам. Будьте счастливы. Я уезжаю в Палестину строить новую жизнь!» Ему было всего шестнадцать лет, когда он сказал всей своей дорогой семье: «Прощайте, мои родные!» Он сел на лошадь, а потом в Одессе перешел на корабль и навсегда исчез за Босфором. Это было в начале 20-х. Моисей знал, что его мать любила весенние цветы — мимозы. Их привозили с юга перекупщики-торговцы. И вот, как прощальный поцелуй, он прислал бабушке из Одессы со знакомым букет желтых теплых мимоз. Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Берта, ни братья не решались вынести из комнаты бабушки высохшие цветы, присланные Моисеем. Их так и стали называть в нашей семье: Моисеевы цветы. Из Палестины стали приходить от него письма. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди халуцим, возрождавших эту древнюю землю, и среди бедуинов, гордых свидетелей ее падений и возрождений. Приходили письма и фотографии. Десятки писем за десять лет разлуки. Моисей возмужал, но по-прежнему юношеским огнем горели его глаза, точно такие же, как у бабушки. Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Ленинграде, куда в начале 30-х дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации в Свердловск, снова в Ленинграде после войны и смерти деда — на столике около бабушкиной кровати стояли в серебряном высоком стакане высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Моисея.

Бабушка лежала на просторной кровати. Голова ее покоилась на белой подушке. Позади бабушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не моя родная бабушка, а ее застывший портрет.

Тетя Берта принесла чай, и все мы, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.

Приехал мой отец. Потом дядя Абрам — младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки, который воспринимался и запомнился каждым по-разному. Я вдруг осознал, что бабушка останется для меня такой, какой она была только для меня одного. Только в моем сердце и ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал меня так, как понимала бабушка, и потому никого на свете я не любил так, как любил ее. Мы были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать нашей дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.

Бабушка лежала под портретом деда. Тетя Берта уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки сказывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Берта, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Берты весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом Красной Звезды, не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной, разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее единственный. Которому тетя Берта была самой приметной, женственной, любимой. И тетя Берта навсегда осталась жить в доме дедушки и бабушки, искренне считая племянников и племянниц своими детьми. Не всем была по нраву мягкая откровенность тети Берты. И я, и мой отец, вечно занятый своими многосемейными отношениями, и младший мой дядя Абрам, благополучный и успокоенный своим положением доцент — все мы, пожалуй, предпочитали выслушать гневную тираду бабушки, нежели тети Бертины тихие, проникающие в самую душу слова осуждения.

И вот тетя Берта, уткнувшись подбородком в кулаки, смахивая слезинки и макая кусочки печенья в чай, стала рассказывать о последней ночи бабушки. Накануне я приезжал к ней. Обычно бабушка любила сыграть со мной партию — другую в домино. Она искренне огорчалась, когда не хватало игральных костей, чтобы продолжить черную ломаную линию, тянувшуюся через стол. Бабушка поджимала губы, на секунду закрывала глаза и затем решительно, словно перед прыжком в воду, брала из базара черную загадочную косточку. Брала двумя пальцами, словно это была не игральная косточка, а шейка живого рака — единственное место, за которое было безопасно брать нечистую тварь. Брала, быстро вскидывала косточку к глазам и, торжественно открыв ее, приставляла к линии игры. Или, не угадав, сердито шлепала бесполезной костью о стол. В тот последний вечер жизни бабушки я, как всегда, предложил ей сыграть в домино. Бабушка согласилась, но играла с какой-то неохотой, без азарта, и даже выигрыш не радовал, а проигрыш не печалил ее. А когда я рассказал ей и тете Берте очередную историю из похождений Клавы-санитарки, бабушка только поморщилась.

Предчувствие мучило бабушку, не давало покоя. Вдруг она вспомнила, что скоро 5 марта, день смерти Йоселе. Так бабушка называла Иосифа Сталина, который умер в 1953 году. «А ведь мы с Йоселе ровесники». Около девяти часов я попрощался с бабушкой и тетей Бертой. Нужно было заехать за Милой в Университет.

Бабушка спала тревожно. Часа в три ночи она проснулась, попросила пить, а потом впала в забытье, говорила во сне, чего раньше с ней не случалось. Сначала тетя Берта не могла разобрать слова, но потом речь бабушки стала все яснее и отчетливее. Слова складывались в предложения, предложения в осмысленную беседу. Бабушка разговаривала с кем-то, звала кого-то, беспокоилась о чем-то. Тетя Берта услышала имя деда.

Мой дед был мельником. В семье любили вспоминать об этих доисторических для меня временах. Дед возвращался в пятницу с мельницы. Бричка его пылила так, что километрах в двух от дома облачко пыли возносилось к незамутненному степному небу. Дворовый пес Полкан срывался навстречу приближающейся бричке, и дети ждали рассказов о беспрерывном движении мельничных жерновов, которые вращает вода, сброшенная с плотины. Бывали и тяжелые времена. Случалось, что в половодье плотину срывала бешеная вода реки, движимая дочерним желанием вернуться в Мировой океан, слиться с первозданной стихией. Нужно было ставить новую плотину. И снова, и снова вода побеждала. Забросить дело? Это было невозможно. Надо было кормить семью.

После деда бабушка во сне говорила во сне со своими детьми: моим отцом, которого она больше всех любила и чаще других бранила за семейную запутанность. Благодарила тетю Берту и дядю Якова. Пеняла младшему сыну Абраму за то, что из осторожности уговорил ее прервать переписку с Моисеем, который жил в Палестине. Тут в сновидения или, может быть, в ясновидения умирающей бабушки вступил ее первенец Моисей. И она не расставалась с ним до последнего вздоха. Бабушка благодарила Моисея за прощальные мимозы, сладко — до слез — пропахшие морем, весной и разлукой. Благодарила и просила прощения, что не отвечала на его письма, что сама оборвала ниточку связи. Бабушка разговаривала с Моисеем, словно бы встретилась наконец-то с ним, исповедовала ему душу, ведь он почти ничего не знал о матери, отце, братьях и сестре уже почти двадцать лет. Постепенно ее стройные сновидения нарушились. Не отвлекаемая ничем, кроме связи с таинством жизни и смерти, мысль ее стала хаотически метаться. Бабушка снова начала вспоминать про мимозы, пытаясь даже как будто бы показать Моисею их высохшие за сорок лет тельца. Но что-то мешало ей найти свой талисман, и бабушка во сне позвала меня, чтобы я помог ей найти мимозы.

Все это в который раз пересказывала тетя Берта, чистая душа, никогда не умевшая недосказать чего-то или покривить душой.

Наступил день похорон. Я взял такси и поехал на Некрасовский рынок. В цветочном ряду купил охапку мимоз. Все заднее сидение было завалено мимозами. Когда я подъехал к еврейскому кладбищу и, обхватив пушистый сноп мимоз, вошел внутрь старинной синагоги, отпевание только начиналось. Раввин, стоявший на кафедре в черной одежде и черной кипе, торжественно и печально произносил слова прощальной молитвы. Я не понимал текст древнего иудейского молебна, но чувствовал облегчение. Я стоял рядом с отцом, дядьями и тетей Бертой, глядя на гроб бабушки. Молитва кончилась. Раввин подал знак синагогальному служке. Гроб заколотили. Все пошли за гробом молчаливой толпой. Мужчины впереди, неся бабушку, а женщины, поддерживая тетю Берту, немного позади. Вдруг из-за голубого купола синагоги выскользнуло яркое солнце, озарив каменные усыпальницы, окружавшие храм. Все соединилось: желтый бабушкин гроб, желтые мимозы и желтое предпасхальное солнце.

Заканчивался последний год аспирантуры. Вера Ивановна все чаще задерживалась со мной по вечерам, чтобы еще и еще раз обсудить результаты экспериментов. Она высасывала ампулу кофеина и отгоняла усталость. Данных хватало, чтобы садиться за письменный стол и писать диссертацию. Пора было подводить итоги и думать о дальнейшей жизни. Мы с Милой решили переехать в Москву, ее родной город. Я проводил Милу на поезд, а сам остался анализировать итоги трехлетних наблюдений. Очевидным оказывалось, что присоединение золотистых стафилококков к туберкулезной инфекции, вызванной малыми, средними или большими дозами палочек Коха, приводит к резкому отягощению заболевания. Туберкулезные микробы вместе со стафилококками заселяют почки животных, а стафилококки вслед за палочками Коха инфицируют легочную ткань. Смешанная инфекция приводит к значительному сокращению жизни животных. Нечто подобное началось в 1980-е годы, когда разнообразные вторичные (оппортунистические) инфекции (пневмоцистиоз, криптоспоридиоз, токсо-плазмоз, кандидиазы, микобактерии и др.) присоединялись к СПИДу (AIDS) — синдрому приобретенного иммунного дефицита, вызванного HIY, и приводили к гибели больных. Эта проблема не решена и поныне.

В октябре 1964 года, как раз когда был смещен со всех постов Н. С. Хрущев, перевернувший политическую жизнь Советского Союза, я переехал в Москву, где меня ждала Мила. Окно/балкон нашей комнаты в коммунальной квартире выходило на тоннель Садового Кольца, поблизости от гостиницы Пекин. Мы жили совсем близко от площади Маяковского, улицы Горького, театров Сатиры и имени Моссовета, зала им. Чайковского. Надо было приниматься за поиски работы. Столица раскинулась передо мной, огромная и непостижимая.