1
1
Шел тысяча девятьсот тринадцатый год – последний «благополучный» год старой России.
Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.
Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.
Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.
В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, – как раньше нетопырьи уши Победоносцева, – теперь торчала хлыстовская борода Распутина.
Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.
Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива – граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту – Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, «Аполлон» и «Старые годы», неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.
Примером самых рафинированных «художественных исканий» могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене «Электра» Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались «в профиль», с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: «Бездарная шумиха».
«Все, кто блистал в тринадцатом году…». Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому «Цеху», через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:
В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет, —
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали Новый год.
Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: «В прошлом году рабочее движение усилилось в восемь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут».. И – через несколько дней: «Большие забастовки и демонстрации»,
То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было «грязью и мерзостью запустения», и никакие «Электры» не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.
Как растет тревога к ночи!
Тихо, холодно, темно.
Совесть мучит, жизнь хлопочет,
На луну взглянуть нет мочи
Сквозь морозное окно.
Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…
Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в «Речи», в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе «жизнерадостно-восторженное настроение», неуместное в переживаемое «трудное время». Утверждая, что «становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни», Гиппиус метил в «Аполлон», характеризуя его как цитадель «безжизненного эстетизма», который, не зная ни страсти, ни страдания, является «душой реакции». (Шеф «Аполлона» С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)
Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.
Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: «Громокипящий кубок» вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в «Русской мысли».
Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру «Ручьи в лилиях» с развязной надписью: «Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я должен познать их». Блок послал «Ночные часы», написав на книге (если верить Северянину): «Поэту с открытой душой».
Именно открытость этой примитивной, «дикарской» души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки «Она кусает платок, бледнея» он готов был простить Северянину и «демимонденку», и «лесофею». Он нашел у Северянина «настоящий, свежий детский талант», но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.
Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: «Я теперь понял Северянина. Это – капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин"». Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего «одичания» и торжества мещанской псевдокультуры.
Той же весной 1913 года, когда прогремев Северянин, шумно проталкивались в литературу футуристы другой фракции. Только что вышел второй «Садок судей», в Троицком театре Маяковский громил символистов, в том числе и Блока. В эти дни Блок записывает в дневнике: «Подозреваю, что значителен Хлебников. Е.Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм». В тягостном косноязычии Хлебникова Блок, как передал один из его собеседников, почувствовал «новую силу и правду вечно рождающегося слова». Потом он вспоминал, как ценители поэзии откликнулись на голос Маяковского – «автора нескольких грубых и сильных стихотворений», – откликнулись независимо от желтой кофты, ругани и футуризма.
Второго или четвертого декабря 1913 года Блок смотрел в театре «Луна-Парк» трагедию «Владимир Маяковский», поставленную иждивением Левкия Жевержеева, бескорыстного покровителя футуристов, в миру – фабриканта церковной утвари и священнических облачений.
(В 1918 году авторские экземпляры художественного издания поэмы «Двенадцать», с рисунками Юрия Анненкова, были переплетены в остатки парчи, из которой у Жевержеева шили ризы.)
Шесть лет прошло, как здесь, у Комиссаржевской, показывали «Балаганчик». Всего шесть лет, а сколько воды утекло!
Столь памятный Блоку зал был битком набит и по ходу действия вскипал насмешками, негодованием, свистом. Блок неотрывно смотрел на сцену, где большой незагримированный Маяковский, в обычном костюме, непринужденно играл самого себя – расхаживал, танцевал, наотмашь бросал в публику:
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт…
Я вам открою
словами
простыми, как мычанье,
наши новые души,
гудящие,
как фонарные дуги…
Через несколько дней Блоку довелось выступать на литературном вечере. Футуристические спектакли были сенсацией. Участники вечера ругали футуристов наповал и с интересом ждали, что скажет Блок. Он сказал: «Есть из них один замечательный: Маяковский». Кто-то спросил: что же в нем замечательного? Блок ответил, как всегда коротко – одним словом: «Демократизм»
Несколько позже (очевидно, в 1915 году) состоялось и личное знакомство Блока с Маяковским. И чем дальше, тем внимательней присматривался он к шумному молодому поэту. В начале 1916 года он настоятельно советовал Мейерхольду привлечь Маяковского к участию в журнале «Любовь к трем апельсинам».
Со слов Маяковского известно, что на подаренной ему книге Блок сделал такую надпись: «Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю». (Книга не сохранилась.)
Следы этих раздумий есть в дневнике Блока. Конечно, для него была неприемлема легкость обращения с великим наследием прошлого, он не видел смысла в том, чтобы «сбрасывать Пушкина с парохода современности». Но он учуял главное – полную раскованность этой новой поэзии, заговорившей о самом насущном и неслыханно вольно, без какой-либо оглядки.
Сам он так говорить не умел, но даже эпатаж футуристов он старался понять. Под впечатлением их задорных выступлений он задается вопросом: почему учишься любить Пушкина «по-новому»? Может быть, как раз из-за футуристов: «Они его бранят по-новому, а он становится ближе по-новому… Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое – великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового – труднее и ответственнее».
Сам он не боялся ни труда, ни ответственности, относился к искусству с все большей свободой и бесстрашием, искал и находил его где угодно, только не на Мариинской сцене, не в «Цехе поэтов» и не в «Бродячей собаке».
Он писал Мейерхольду: «Люблю кровь, а не клюквенный сок».
За подлинность переживания, за открытую страсть, за настоящую работу художника он любил цирк, балаган, пеструю программу Народного дома, все то «низовое искусство», которое так презирали и третировали эстеты. Побывав на спектакле мейерхольдовской студии, он вспомнил знаменитого клоуна: «Жакомино – гений рядом с ними. Один его жест стоит всей студии».
Актер Мгебров рассказал, как Блок уговаривал его стать клоуном: «Он был глубоко убежден, что с приходом в цирк художника-артиста можно превратить последний в самую замечательную арену возвышенных страстей, мыслей и чувств, идущих от свободного, широкого человеческого сердца». Он и сам собирался сочинять монологи для клоунов.
Как-то, скитаясь по городу, забрел он в убогий театр миниатюр. Охрипший актер голосил с эстрады: «Твои движенья гибкие, твои кошачьи ласки, то гневом, то улыбкою сверкающие глазки…» Блок готовил для печати стихи Аполлона Григорьева и не преминул вставить в примечания такой пассаж: «Актер, певший эти слова, конечно, не подозревал, чьи они. Буйный Григорьев, всю жизнь друживший с цыганством, так и живет до сей поры на улице, в устах бедного работника маленькой сцены. Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?»
Да, меньше всего думал он о мраморном памятнике… Пройдут годы – и автор «грубых и сильных стихотворений» тоже скажет: «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…»
В поэзии, в самом деле, все взаимосвязано и ничего случайного не бывает (хотя, конечно, может произойти неожиданное).
В разговоре с Маяковским Блок будто бы заметил: «Мы были очень талантливы, но мы не гении». (Потом, достигнув высшей точки на своем пути, он запишет: «Сегодня я – гений»). Но предчувствием гения он жил.
В том же 1913 году, поверх всего, что шумело, красовалось, скандалило вокруг него, он думал о будущем русской литературы. В.Пяст запомнил такие его слова: «Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, – и одним дыханием сметет всех вас, как кучу бумажных корабликов, все ваши мыслишки и слова, – как ворох карточных домиков».