2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Андрей Белый уехал из Петербурга 4 февраля, условившись с Блоками встретиться летом в Шахматове.

Когда они прощались на платформе Николаевского вокзала, в Московском Кремле бомбой Ивана Каляева был разорван в клочки генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович.

«В этом – что-то очень знаменательное и что-то решающее», – писал Блок вдогонку Белому в тот же день. Письмо заканчивается так: «Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских – и не захотелось идти к ним… Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки».

Заподозрить Блока в неискренности невозможно. Он еще хотел верить в незаменимость Бори. Впрочем, в том же письме он применительно к себе вспоминает стихи Белого:

Один. Многолетняя служба

Мне душу сдавила ярмом.

Привязанность, молодость, дружба

Промчались – развеялись сном…

Он бывает на людях – повседневно общается с Евгением Ивановым и Городецким, сближается с Чулковым и Ремизовым, появляется на журфиксах Мережковских, слушает Вагнера в Мариинском театре, исправно посещает университет, ходит по редакциям. Но все это было внешним течением жизни. А внутри шла интенсивная душевная работа – решительный пересмотр прошлого, напряженная дума о будущем, страстное стремление объять и постичь громадный мир всеобщего бытия.

Политические события затрагивали его мало. Одно дело 9 января, когда душу захлестнуло чувство ярости, другое – либеральная говорильня, студенческие сходки, громкие фразы, далеко идущие прогнозы, красноречивые резолюции. Тут он пасовал – и признавался в этом с обезоруживающей откровенностью: «И я политики не понимаю, на сходке подписался в числе „воздержавшихся“, но… покорных большинству. Не знаю, что из всего этого выйдет. Читая „Красный смех“ Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай. Иногда «бормочу» и о политике, но все меньше» (письмо к Сергею Соловьеву, февраль 1905 года).

Его гражданское чувство рождалось и крепло не на студенческих сходках и не в кругу присяжных говорунов.

Лучшие часы наступали, когда удавалось одному выбраться куда-нибудь в «поле за Петербургом», на шоссе, уводящее в открытую даль. Тут он «чувствовал себя совершенно по-настоящему». К тому же и весна выдалась ранняя, дружная: «…все течет и поет. Заря – из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины; и небо прозрачное до того, что видно ясно, Кто за ним. Пахнет навозом, и прошлогодняя трава зеленая» (Евгению Иванову, 21 апреля).

… И ушла в синеватую даль,

Где дымилась весенняя таль,

Где кружилась над лесом печаль.

Там – в березовом дальнем кругу —

Старикашка сгибал из березы дугу

И приметил ее на лугу.

Закричал и запрыгал на пне:

«Ты, красавица, верно, ко мне!

Стосковалась в своей тишине!»

За корявые пальцы взялась,

С бородою зеленой сплелась

И с туманом лесным поднялась.

Так тоскуют они об одном,

Так летают они вечерком,

Так венчалась весна с колдуном.

(24 апреля)

Он много писал этой зимой и весной. На Пасху (16 апреля) было написано три стихотворения – «Молитва», «Я вам поведал неземное…» и «Невидимка». Первые два отчетливо выявили качание маятника в душе Блока. Одно – прощание с прошлым и ощущение глубокой надломленности:

Ты в поля отошла без возврата.

Да святится Имя Твое!..

О, исторгни ржавую душу!

Со святыми меня упокой.

Ты, Держащая море и сушу

Неподвижно тонкой Рукой!

Другое – гневный голос души, уже живущей будущим. Лирический герой, от лица которого идет речь, повсюду ищет «отважной красоты» – и нигде не находит ее, и готов отрясти с ног прах этого некрасивого, неотважного, негероического мира, который грубо исказил, «истерзал» его высокую мечту.

Я вижу: ваши девы слепы,

У юношей безогнен взор.

Назад! Во мглу! В глухие склепы!

Вам нужен бич. а не топор!

И скоро я расстанусь с вами,

И вы увидите меня

Вон там, за дымными горами,

Летящим в облаке огня!

В таком раздвоенном состоянии духа Блок рано, в конце апреля, уехал в Шахматово. Оттуда он послал Белому некоторые из своих новых стихов. Белый в ответном письме назвал их «милыми», но «неожиданными», добавив, впрочем, что они ему «очень нравятся». Как вскоре выяснилось, это было пустой оговоркой. На самом деле стихи озадачили.

… В душный, грозовой июньский день Андрей Белый и Сергей Соловьев во второй раз приехали в Шахматово.

Соловьев – все такой же порывистый, громогласный, в студенческой тужурке и русских сапогах, Белый – все такой же неврастенический, измученный очередными передрягами, в слишком просторной и прозрачной блузе, с большим черным крестом на груди, подаренным Зинаидой Гиппиус с наказом никогда его не снимать.

Началась «тяжелая неделя», в течение которой развалился тройственный союз. Дни стояли насыщенные грозовым электричеством, то и дело набегали тучи, громыхало. Так же сгустилась и душевная атмосфера, сразу возникла натянутость. Теперь уже нельзя было, как минувшим летом, сделать вид, будто гости не замечают, что Блока тяготит сложившийся стиль отношений. Стало очевидным, что и говорить, в сущности, не о чем.

Правда, Сергей Соловьев с полным отсутствием слуха и такта попробовал было, по примеру прошлого лета, балагурить о секте блоковцев и толковать о теократии, но все это было уже явно не к месту и не ко времени.

Во все более агрессивном тоне Соловьев требовал от Блока исполнения «долга». Тот, как всегда, уклонялся от объяснений, чем еще больше распалял Соловьева. В его лексиконе появились словечки: ренегат, падший рыцарь.

Уединившись в том же мезонине, где они жили прошлым летом, Белый и Соловьев отводили душу в бесконечных разговорах. Потом Белый признал, что они «не желали понять» внятной строчки Блока «Ты в поля отошла без возврата…»: «А.А. был в безвозвратности; С.М. каждым жестом своим возвращал, поворачивал на былое, не замечая, что все изменилось».

Обстановка сложилась крайне нервозная.

Вдобавок резко проступила давняя семейная распря Бекетовых и Коваленских. Тут масла в огонь щедро подливала мать Блока: Сережа был для нее не «Соловьев», а «Коваленский», а это означало оскудение духа, рассудочность, душевную черствость.

Распря перекинулась и в область поэзии: бабушка Александра Григорьевна считала своего Сережу поэтом истинным, а стихи Сашуры в грош не ставила; Александра Андреевна же, да и сам Блок, давали понять, что Сережа всего лишь набивший руку рифмач, подголосок Брюсова: «Поэзия не для Сережи…»

Как-то Блок прочитал гостям новые свои стихи – все, что было написано в последнее время. Это были, главным образом, стихи на «болотные» и «звериные» темы – те, что потом составили во втором томе лирики раздел «Пузыри земли».

Стилистика «Стихов о Прекрасной Даме» здесь полностью разрушена: вместо божественного и молитвенного господствует тварное и бесовское, вместо розовых зорь и белоснежных вьюг – болотная трясина, гиблая зыбь. «Это шутит над вами болото, это манит вас темная сила…» Болото в структуре тогдашней лирики Блока – это устойчивый образ демонического начала, разъедающего и разлагающего душу современного человека, обрекающего его на сомнения, колебания и падения.

Стихи уже не только озадачили, но и возмутили соловьевцев. Что должен означать этот ненастный, гнилой пейзаж – «зачумленный сон воды», убогие кочки и пни, тощие сгоревшие злаки? Откуда эти чертенята, что почему-то просятся «ко святым местам», этот болотный попик, эти колдуны и ведьмы? Стихи были восприняты как злостная пародия на «лазурь» и «зори», как беспардонное издевательство ренегата над тем, что для него было, а для них оставалось святым и вечным.

Отступник же прямо признавался: «Ты пред Вечностью полой измен…»

Особенно кольнуло четверостишие:

И сидим мы, дурачки,

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед…

Да не о нас ли уж это написано? «И подумалось: четверостишие соответствует стихотворению «Аргонавты»; «мы» – там – те же всё; в 1903 году обращается к «нам» со словами надежды он: «Молча свяжем вместе руки, отлетим в лазурь». В 1905 году – устанавливает: рук – не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли: нас не взяли; и мы – одурачены… Стихи возмущали меня; возмущение я не высказывал вслух» (А. Белый).

Но «мучительны были обеды, сиденья всех вместе». Как-то Белый «не выдержал» – за обеденным столом сорвал с себя Зинаидин черный крест и закинул его в траву. Блок только усмехнулся.

Недоумения, недоговоренности, натяжки накапливались и, наконец, привели к бурному взрыву: нетерпимый и резкий на язык Сергей Соловьев грубо поссорился с Александрой Андреевной, «тетей Алей».

Повод к ссоре был случайный. В душный, грозой насыщенный вечер, когда Белый в гостиной читал шахматовским обитателям свою громадную гротескно-мистическую поэму «Дитя-Солнце», Соловьев ушел из дому и не вернулся ни в ночь, ни наутро.

Поднялась тревога, – в окружающих Шахматово лесах было много болотных окон, чарус. Припомнились несчастные случаи. На столе в мезонине увидели Сережин нательный крест. Мелькнула мысль о самоубийстве. В Шахматове всю ночь не сомкнули глаз, во все стороны разослали верховых. Едва рассвело, Блок, взволнованный донельзя, тоже ускакал на кое-как оседланной рыжей лошади. Белый побежал в Тараканово, где происходила ярмарка, – расспросить, не видел ли кто лохматого, сутулого студента без шапки, в русских сапогах.

В ожидании и тревоге прошел целый день. А к вечеру Соловьев явился как ни в чем не бывало, на бобловской тройке с бубенцами. Заливаясь смехом, рассказал, что «тайный голос» повелел ему пойти за «мистической звездой» – во имя спасения тройственного союза, что звезда вела его от церкви до церкви и в конце концов привела в Боблово, где его и приютили. Все это изображалось как нечто подобное странствию «дяди Володи» в египетской пустыне, описанному в поэме «Три свидания».

Александру Андреевну пережитое волнение и безответственность Сережи вывели из себя, и она наговорила племяннику много резких слов. Тот не остался в долгу.

Белый, оскорбившись за друга, непонятого и оклеветанного, заявил Александре Андреевне, что, будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. В совершенно взвинченном состоянии он раньше предположенного срока покинул Шахматово. Блок его не удерживал.

Соловьев из амбиции остался еще на два дня. Они прошли в натянуто-безмолвной игре в карты. События этих дней причудливо отозвались в тогдашних стихах Блока:

Палатка. Разбросаны карты.

Гадалка, смуглее июльского дня,

Бормочет, монетой звеня,

Слова слаще звуков Моцарта.

Кругом – возрастающий крик,

Свистки и нечистые речи,

И ярмарки гулу – далече

В полях отвечает зеленый двойник…

Отношения с Сергеем Соловьевым у Блока на этом фактически кончились.

Белый же, если верить ему, уехал с таким ощущением: «Прошлое – без возврата. Не знаю, как в будущем встретимся; знаю, не встретимся больше по-прежнему». Новые встречи были не за горами, и в них, в самом деле, уже ничего не осталось от прежнего.

Соловьевцы уехали. Блок остался наедине со своими тревогами и надеждами.

Александр БлокЕвгению Иванову (25 июня 1905 года): «Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали – сначала Бугаев, потом Соловьев… Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит и нежит и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства – знанием, и тогда оно крепит и на узде держит, и заставляет опять себя же черпать… Знаешь ли, что мы – те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать – он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять, – какой – не знаю. Старое рушится… Если б ты узнал лицо русской деревни – оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно».