1
1
Великая гроза надвинулась на Россию. Первый удар грома пришелся на 9 января. Для Блока, да и не для него одного, этот морозный воскресный день стоил многих годин.
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа…
В фабричном районе, окружавшем Гренадерские казармы, уже давно в воздухе чувствовалась тревога.
Барка жизни встала
На большой мели.
Громкий крик рабочих
Слышен издали.
Песни и тревога
На пустой реке.
Входит кто-то сильный
В сером армяке…
Это было написано в декабре 1904 года.
Третьего января остановился Путиловский завод. За ним – Франко-русский, Невский судостроительный, Обуховский и Александровский, Спасская и Александро-Невская мануфактуры. За несколько дней стачка петербургских рабочих стала всеобщей. Бастовало свыше полутораста тысяч.
Из окон квартиры полковника Кублицкого можно было наблюдать, как вечером по пустынной улице идет человек, подойдет к фабрике, махнет рукой – и сразу погаснут окна во всех этажах громадного здания. На Блока это зрелище произвело сильное впечатление. Вообще, как свидетельствует его биограф, тетка Марья, он «пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг». Волновался и ждал событий.
А они надвигались неудержимо. На сходках в отделах гапоновского «Собрания русских фабрично-заводских рабочих города С.-Петербурга» по вечерам, при тусклом свете фонарей, читали и разъясняли петицию, с которой решено было в ближайшее воскресенье всем народом пойти к царю – искать правды и защиты. Речь шла о вещах первой важности – о созыве Учредительного собрания, о восьмичасовом рабочем дне, о свободе личности, слова, союзов и стачек, о политической амнистии и прекращении войны.
Люди слушали стоя, сняв шапки – как в церкви. Матери подносили к Гапону малых детей – просили благословения. Лишь отдельные ораторы-большевики пытались рассеять патриархальные иллюзии, овладевшие людьми, еще верившими в добрую волю царя и церкви. Но к ним плохо прислушивались.
Охранка заверила власти, что манифестация будет носить мирный характер. Однако накануне назначенного дня на совещании министров было решено: шествия не допустить, рассеять его с применением воинской силы. Было приведено в боевую готовность до сорока тысяч пехоты, кавалерии и полицейских.
В ночь на 9 января Франца Феликсовича вызвали к командиру полка. Встревоженная Александра Андреевна оделась и вышла на улицу. Полк был уже построен. Готовили санитарные повозки. Александра Андреевна разбудила сына.
Рассветало. День выдался морозный и солнечный. На набережной Большой Невки, у мостов и переходов, стояли пехотные и кавалерийские посты. Отряд, которым командовал полковник Кублицкий, охранял Сампсониевский мост. Спешенные уланы грелись вокруг костров. Кучками собирались рабочие, пытались поговорить с солдатами по душам, – те хмуро отмалчивались. Запомнился один празднично одетый рабочий. Выйдя из дому, он истово покрестился на церковь, попробовал то тут, то там перейти через Невку на Выборгскую сторону, – его не пустили. Среди серых солдатских шинелей долго мелькал его нарядный красный шарф.
Тем временем около ста пятидесяти тысяч двинулось от одиннадцати отделов гапоновского союза по направлению к Зимнему дворцу. Шли с женами и детьми. Несли иконы и хоругви, царские портреты, пели «Спаси, господи, люди твоя…». Впереди колонны Нарвского отдела – отец Георгий Гапон, в облачении, с крестом в руке.
Вскоре послышалась стрельба. Прокатился отдаленный залп, за ним второй. Запели сигнальные горны, засвистели пули, зацокали копыта лошадей… Началось Кровавое воскресенье.
Первая кровь пролилась у Нарвских ворот. Там и поныне мостят улицу красным диабазом – в память того проклятого дня. Много народу легло на Петербургской стороне, перед Троицким мостом. Более тысячи человек погибло в этот ясный, морозный день, около пяти тысяч было ранено.
«Итак – началась русская революция», – писал в этот день Горький. Одиннадцатого он был арестован и заключен в Петропавловскую крепость.
Случилось так, что Андрей Белый угадал приехать в Петербург как раз 9 января. Чтобы быть ближе к Блокам, он условился со знакомым офицером, служившим под начальством Франца Феликсовича Кублицкого и квартировавшего в тех же Гренадерских казармах, что остановится у него.
Когда Белый ехал на извозчике с вокзала, его поразил «взбаламученный вид Петербурга» и взволновали разноречивые, смутные слухи о готовящемся шествии рабочих к царю. На улицах скоплялись кучки встревоженных, что-то запальчиво обсуждавших людей, в цепях топтались солдаты, дымили походные кухни. Гренадерские казармы оказались пусты: «Полк выведен…»
Белый поспешил к Блокам. В первый раз он нажал кнопку звонка в квартиру № 13, с которой в дальнейшем связалось для него так много сложного и даже трагического.
Жизнь полковничьей квартиры, несмотря ни на что, шла по раз заведенному порядку. «Пожалуйте… Завтракают…»
Из белой гостиной, выходящей высокими окнами на заснеженные просторы Невки, спешил навстречу Блок в просторной черной блузе с широким белым воротником, открывавшем крепкую, стройную шею. (Блуза – изобретение Любови Дмитриевны, потом получившее распространение в писательском кругу.) Он был взбудоражен и необычно тороплив. Первый вопрос, с ходу: «Ну что?..» – «Да, говорят, что пошли…»
Как ни был взвинчен Белый всем происходящим, он запомнил до блеска натертые полы, какие-то ухоженные растенья в кадках, мебель старинного фасона, глянец рояля, переплетенные томики за стеклами невысоких шкафов. Свет, тишина, чистота…
В оранжевой столовой над белейшей скатертью поднялась миниатюрная Александра Андреевна в красной тальмочке. Были тут и спокойная, большая златоволосая Люба в чем-то нарядном, зеленовато-розовом, напоминающем театральное одеяние, и суетливая, нервно подмаргивающая Марья Андреевна, вся в сереньком. Сам полковник отсутствовал – находился при исполнении служебных обязанностей.
Сбивчивый разговор вертелся вокруг одного. Из кухни каждые десять минут поступали новые известия: пошли, стреляют, кучи убитых…
Александра Андреевна, хватаясь за сердце, все возвращалась к Францу Феликсовичу: «Поймите же… он – ненавидит все это… А должен стоять там… Присяга…»
Блок не разделял материнской тревоги. Он не мог и не хотел примириться с исполнением Франциком служебного долга и в эти дни был жесток к нему как никогда. В присутствии отчима, как заметил Белый, он «старался его подковырнуть, уязвить, отпуская крепчайшие выражения по адресу офицерства, солдатчины, солдафонства». Бедный Франц, как всегда, был тих и деликатен, отмалчивался.
Справедливость требует сказать, что полковник и сам тяжело переживал свое положение. Он возмущался, что на гвардейцев возложили полицейские обязанности, – это не вязалось с его представлением о воинской чести. Но он оставался службистом и присяга была для него превыше всего. Александра Андреевна умоляла мужа выйти в отставку, но такой шаг был для него неприемлем. К счастью, в эти январские дни он со своими солдатами стоял и охранял, оставшись в стороне от событий. А когда позже, в октябре 1906 года, случилось так, что его полк нес охрану при расстрелах политических в Кронштадте, он судя по записи в дневнике не слишком жаловавшей его М.А.Бекетовой, «вернулся совершенно потрясенный, с другим лицом, с другими чувствами, мыслями и словами». Из верного источника известно, что он с несвойственной ему энергией громко осуждал участие войск в политических репрессиях.
Так или иначе, атмосфера в семье Кублицких и Блоков была напряженная, тяжелая. Вот каким запомнил Блока в этот роковой день Андрей Белый: «Я никогда не видел его в таком виде: он быстро вставал и – расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной, гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна… Покуривая на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно – он – развивал неукротимость какую-то».
Через несколько дней Блок написал:
Шли на приступ. Прямо в грудь
Штык наточенный направлен.
Кто-то крикнул: «Будь прославлен!»
Кто-то шепчет: «Не забудь!»
Рядом пал, всплеснув руками,
И над ним сомкнулась рать.
Кто-то бьется под ногами,
Кто – не время вспоминать…
Только в памяти веселой
Где-то вспыхнула свеча.
И прошли, стопой тяжелой
Тело теплое топча…
Ведь никто не встретит старость —
Смерть летит из уст в уста…
Высоко пылает ярость,
Даль кровавая пуста…
Высоко пылает ярость… Вот нота тогдашнего настроения Блока.
Самые разные люди из его окружения, каждый по-своему, но равно трагически пережили Кровавое воскресенье.
Дмитрий Иванович Менделеев, прослышав, что готовится расправа над мирной демонстрацией, пришел в страшное возбуждение. Он уже крайне редко, лишь по чрезвычайным поводам, выезжал из дому, а тут приказал подать карету и, посадив на козлы верного своего служителя Михайлу, куда-то уехал. Пропадал долго, вернулся вне себя, не снимая шубы, прошел в комнату, где висел портрет Витте (они были, можно сказать, приятелями), и велел убрать его: «Никогда не говорите мне об этом человеке!» Оказывается, он ездил к Витте, просил его позвонить царю, предотвратить побоище, – тот «говорил горячо и много», но заявил твердо, что беспорядки следует пресекать только оружием.
Пылкий, порывистый, самоуверенный Леонид Семенов, еще так недавно, при объявлении войны, возглавлявший верноподданническую манифестацию студентов-белоподкладочников, на этот раз шел в первых рядах рабочих, попал под расстрел, лежал на мостовой, лицом в снег, – и тут-то треснула и навсегда раскололась его слепая вера в батюшку царя. После побоища он был как помешанный, бегал с заряженным револьвером, чтобы застрелить кого-нибудь из власть имущих, смертельно напугал случайно встреченного великого князя Владимира Александровича.
Он буквально переродился за несколько дней. Раньше он убеждал, что царя нужно спасать от крамольников, «унести на руках», а тут заговорил во всеуслышание, что расстрел мирной демонстрации – «это такая гнусность, которой и имени нет»: «Царю верить нельзя. Старый режим должен погибнуть. Наша обязанность – бороться с ним до последнего издыхания…»
Письма Семенова к Блоку (1905 года) полны неожиданных признаний: «Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского. Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Все новые имена для меня!» В другом письме – особо о «Что делать?» Чернышевского: «Поразительная вещь, мало понятая, неоцененная, единственная в своем роде, переживет не только Тургенева, но, боюсь, и Достоевского. Сие смело сказано. Но по силе мысли и веры она равняется разве явлению Сократа в древности».
Вот как жизнь переучивала декадентов, – даже тех, кто придерживался монархических убеждений!
Дальнейшая судьба Леонида Семенова примечательна. Летом 1906 года он был схвачен за революционную агитацию среди крестьян, бежал, был пойман, избит до полусмерти, посажен в курскую тюрьму.
У Семенова была невеста – Маша Добролюбова, сестра одного из первых русских декадентов, впоследствии ушедшего в сектантство. В нее был тайно влюблен Евгений Павлович Иванов. Это была девушка необыкновенная. Красавица, смолянка, она работала в деревне «на голоде», отправилась на войну сестрой милосердия, вступила в боевую организацию эсеров, скрывалась от полиции, не избежала тюрьмы, была назначена на террористический акт, но не нашла в себе достаточной решимости и покончила с собой в декабре 1906 года – за неделю до того, как Семенова выпустили из тюрьмы. Блок глубоко заинтересовался личностью и судьбой этой девушки, расспрашивал о ней знавших ее и утверждавших, что «будь она иначе и не погибни, – ход русской революции мог бы быть иной».
…Андрей Белый явился к Блоку 9 января с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время их разлуки. «Но – говорить ни о чем не могли мы: события заслонили слова. Мы – простились; и я поспешил к Мережковским».
В доме Мурузи тоже переживали события. Мережковские с Белым побывали на бурном собрании либеральной интеллигенции в Вольном экономическом обществе, сам Мережковский ездил закрывать Мариинский театр – в знак национального траура. Но какова же была разница в самой атмосфере между домом Мурузи и Гренадерскими казармами!
Все так же возлежала на кушетке перед камином рыжеволосая и зеленоглазая Зинаида, попыхивая надушенной пахитоской. Все так же выбегал из кабинета с очередным максималистским выкриком зябкий и щуплый Мережковский – «оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар» (так его охарактеризовал Андрей Белый). Все так же цедил сквозь зубы строгий ментор Мережковских, невозмутимо-надменный Философов и взрывался бурными тирадами костлявый нервический Карташов. Все так же кругообращались вокруг Гиппиус завсегдатаи ее салона.
Говорили, конечно, о том, умолчать о чем было невозможно, – о расстреле рабочих. Но говорили, как тонко подметил Белый, с подходцем, то и дело сбиваясь на очередной никчемный «вопрос» из тех, что занимали участников этого оранжерейного кружка, – вроде того, например, что стоит ли, и на каких условиях, объединяться в новом журнале с «идеалистами». Видно было, что это беспокоило их больше. «Меня поразило, – пишет Белый в воспоминаниях, – что не было в этом обществе непосредственного, стихийного отношения к фактам, какое я встретил у Блоков, где не могло быть, конечно же, разговора, подхода, а был лишь захват, переживание, чувство…»
Андрей Белый перебрался на житье в дом Мурузи, но каждодневно бывал у Блоков. Это вызывало глубочайшее возмущение Мережковских. Они видели в Блоке беспочвенного субъективиста, косноязычного мистика и безответственного декадента, неспособного подняться до понимания их «общественных» запросов. Долгие сидения Белого с его молчаливым другом были для Мережковских не чем иным, как «завиванием в пустоте».
– Что вы там делаете? Сидите и молчите? – выходила из себя Гиппиус.
– Сидим и молчим.
Блок и в самом деле больше помалкивал да покуривал. Только смотрел «всепонимающим взглядом» да порой брал Белого за локоть: «Пойдем… Я тебе покажу переулочки…»
И вел его по кривым распутьям Петербургской стороны, меж глухих заборов и жалких домишек, под красное зарево заката…
Вечность бросила в город
Оловянный закат.
Край небесный распорот,
Переулки гудят…
Блок, рослый, стройный, раскрасневшийся на морозе, в пушистой меховой шапке, неторопливо, внимательно рассматривал все, что попадалось на пути – и двух ворон на снегу, и усталых людей, тяжело бредущих домой с фабрики. Так же внимательно прислушивался к пьяным крикам, раздававшимся из промозглых харчевен…
«Знаешь, здесь как-то не так… Очень грустно… Совсем захудалая жизнь… Мережковские этого вот не знают…»
Потом в доме Мурузи Белого допрашивали с пристрастием:
– Что вы делали с Блоком?
– Гуляли…
– Ну и что же?
– Да что ж более…
– Удивительная аполитичность у вас: мы – обсуждаем, а вы – гуляете!
Однако именно тут, в «переулочках», куда никогда не заглядывали Мережковские, обострялось зрение Блока. Он смотрел и учился видеть. Правда жизни – простой, невыдуманной, трудной жизни – все резче колола его внимательные глаза.