4
4
Началось это случайно и, казалось бы, ничего особенного не предвещало.
Двадцать четвертого марта 1912 года Алексей Михайлович Ремизов рассказал Блоку, что есть у него знакомый, Михаил Иванович Терещенко, состоящий чиновником особых поручений при директоре императорских театров и подумывающий об организации собственного оперно-балетного театра. Человек молодой, энергичный, очень богатый (из известной семьи киевских миллионеров-сахарозаводчиков), но «простой и хороший». По почину Терещенки он, Ремизов, пишет для Анатолия Константиновича Лядова сценарий балета «Алалей и Лейла» по мотивам древнерусского сказочно-обрядового фольклора. А для другого знаменитого композитора, Александра Константиновича Глазунова, который любит средневековых провансальских трубадуров, хорошо бы сочинить балетный сценарий на эту тему, и взяться за него должен он, Блок, поскольку известно, что романтика средневековья ему мила и близка. К тому же, оказывается, Терещенке нравятся стихи Блока.
На третий день Пасхи Блок сошелся с Терещенкой у Ремизова для делового разговора. Молодой миллионер произвел приятное впечатление. Предложение было принято, и через несколько дней Блок пишет Ремизову:
«Если увидите Терещенку, скажите ему, пожалуйста, что я уже литературу о трубадурах узнал… Один балет я уже сочинил, только он не годится».
Весь апрель и половину мая он обдумывает сюжет. В конце концов дело свелось к следующему. Старый трубадур тайно любит молодую и прекрасную Ch?telaine и слагает о ней песни. Красавица смущена и взволнована песнями, велит найти и привести трубадура. Тот является с закрытым лицом, поет. Госпожа роняет розу, певец в смятении открывает лицо. Ей кажется, что это луна посеребрила кудри юноши. Она бросает ему лестницу, но тут стража хватает старика, дама падает в обморок. В заключительной сцене закованного трубадура приводят к владельцу замка. Он поет свою песню, Ch?telaine не узнает его, говорит смеясь, что видела сон. Старика хотят отвести в темницу, но он падает мертвым у ног насмешницы.
Из этого незамысловатого, действительно балетного «сюжета» постепенно выросло одно из самых глубоких и совершенных творений поэта – стихотворная драма «Роза и Крест».
Уже в мае в «Соображениях и догадках о пьесе» появляется первый очерк будущего героя драмы – нескладного, некрасивого, всеми гонимого Бертрана. И песня, взволновавшая даму, оказывается уже не провансальской, а северной, завезенной с берегов океана, и говорит она, эта песня, о человеческом страдании. И само действие частично переносится в Бретань, – оживают впечатления минувшего лета, вспоминаются бретонские легенды. Становится очевидным, что дело идет уже не о балете. В дневнике появляется слово «опера». Блок погружается в изучение литературных памятников средневековья и множества исторических трудов.
К середине июля «опера», уже принявшая стихотворную форму, была закончена и прочитана Терещенке, который все еще рассчитывал на Глазунова. Но у самого Блока закрадывается мысль, что получилась вовсе не опера, а драма. В характере Бертрана «есть нечто, переросшее оперу».
Осенью он приступает к переработке, «располагая все вокруг Бертрана». Эта редакция была закончена 31 октября. Названия еще нет, – может быть, «Бедный рыцарь», или «Сон Изоры», или «Рыцарь-Грядущее»… Разговор все еще идет об «опере», Терещенко советует прочесть ее Станиславскому, потом думать о музыке (на Глазунова к тому времени надежды отпали). Однако Блок сразу же «понял окончательно», что пьесу нужно «всю переделать».
Третья, окончательная редакция «Розы и Креста» была завершена 19 января 1913 года.
Вся эта долгая и упорная работа шла в тесном общении с М.И.Терещенкой. «Милый и хороший», «с каждым разом мне больше нравится», – записывает Блок о новом приятеле. Они часто встречаются, разъезжают по городу и за городом в терещенковском автомобиле, гуляют, катаются с «американских гор» (очередное бурное увлечение Блока), говорят об искусстве, о религии, о жизни.
Терещенко был человеком серьезным, глубоко образованным, много лет провел за границей, учился в Лейпциге, окончил Петербургский университет, увлекся театром, хотел учиться у Станиславского. И при всем том оставался рафинированным эстетом, признавал за искусством значение абсолютное, презрительно третировал всякую «политику».
В комфортабельном доме Терещенки, сидя под врубелевским «Демоном», Блок спорил с хозяином («потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство»), но к сам поддавался искушению абсолютизации искусства. Он своевременно почувствовал опасность и сделал свои выводы. Потом (уже в 1919 году) он записал о Терещенке: «Мы с ним в свое время загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно – Искусство – увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и – все; кругом пусто, веревка на шею».
Ушли бы… Этого не случилось, но по причинам совершенно различным. Блок двигался к «Двенадцати», а Терещенко – к презиравшейся им политике, к идеологии русского империализма, к министерскому креслу во Временном правительстве. Как случайно сошлись они на житейском перекрестке, так легко и неприметно разошлись. Война разлучила их надолго; в последний раз они встретились в апреле 1917 года в Москве – завтракали в «Праге».
…Закончив «Розу и Крест», Блок дважды прочитал ее в кругу близких людей. «По тому, как относятся, что выражается на лицах, как замечания касаются только мелочей, вижу, что я написал, наконец, настоящее».
Так оно и было. В драматическом творчестве Блока «Роза и Крест» – явление принципиально новое. Это уже не субъективистская «лирическая драма» и не облеченная в сценическую форму аллегория. Здесь действуют не олицетворенные идеи, но драматические характеры – живые, реальные люди, изображенные пластично и точно, с психологической верностью, поставленные в реальные жизненные связи и конфликты.
Блок: «Одним из главных моих „вдохновений“ была честность, т.е. желание не провраться «мистически». Так, чтобы все можно было объяснить психологически, «просто». События идут как в жизни, и если они приобретают иной смысл, символический, значит я сумел углубиться в них. Я ничего не насиловал, не вводил никаких неизвестных».
Он хотел как можно яснее сказать о том, что стало для него самым важным в искусстве, – о человеке. Бертран – «главное действующее лицо, мозг всего представления» – это «человек по преимуществу», человек «со всем житейским», но – неудачник, лишенный «власти» над жизнью и потому униженный и искалеченный ею. (Заметим: Бертран – демократ, в жилах его «течет народная кровь».)
В душевной драме Бертрана раскрывается генеральная лирическая тема Блока – трагедия современного человека. При всем том, что в «Розе и Кресте» во всей достоверности изображены люди, нравы, быт и события французского средневековья, Блок с особенной настойчивостью подчеркивал, что это не историческая драма, что психология действующих лиц – «вечная», то есть могла быть «во все века», и что он раскрыл ее на историческом материале только потому, что «еще не созрел для современной жизни» и не владеет «современным языком».
И еще яснее, с еще более близким адресом: «Действующие лица – «современные» люди, их трагедия – и наша трагедия». Время действия (французский XIII век) – время «между двух огней», вроде как в России от 1906-го по 1914 год.
…«Работал хорошо», «Работал туго», «Я все еще не могу приняться за свою работу – единственное личное, что осталось для меня в жизни». Это – на протяжений нескольких дней.
Единственное личное… Он думал: чем хуже складывается жизнь, тем лучше получается в творчестве. Но, может быть, он только притворялся?..
Отношения его с женщиной, которую он любил «до слез», претерпевали новое сильнейшее испытание.
После охватившей ее в 1908 году лихорадки и наступившего вслед за тем кризиса Любовь Дмитриевна притихла, ушла в себя и какое-то время пыталась восстановить семейную жизнь. Но хватило ее ненадолго.
Обозревая впоследствии прожитое, она охарактеризовала годы 1909 – 1911, проведенные с Блоком, двумя словами: «Без жизни». А в 1912 году для нее наступило «пробуждение», и следующее четырехлетие уже обозначено знаменательной пометой: «В рабстве у страсти».
Общая жизнь, едва наладившись, опять разладилась – и уже непоправимо. Да, в сущности, она и не налаживалась. Новый, 1911 год они встретили «за очень тяжелыми разговорами». В середине февраля положение обостряется настолько, что он решает искать себе отдельную квартиру. Камень преткновения между ними теперь – дурное отношение Любови Дмитриевны к Александре Андреевне. «Но отъезд не разрешит дела». И как итог – в. марте: «Она живет совсем другой жизнью».
Чем дальше, тем больше Любовь Дмитриевна втягивалась в свою «другую жизнь». У нее опять началась театральная полоса, и снова, как четыре года назад, театр уводит ее от Блока.
Весной 1912 года образовалось новое театральное предприятие под наименованием «Товарищество актеров, художников, писателей и музыкантов». Среди инициаторов, в большинстве участников труппы Комиссаржевской, была Л.Д.Блок. Режиссером был приглашен Мейерхольд, художниками – Н.Сапунов и Н.Кульбин (один из ранних русских футуристов, в миру военный врач в немалом чине). Близко к новому делу встал Михаил Кузмин.
Энергичнейший Борис Пронин, несостоявшийся актер, но вдохновенный администратор, снял на летний сезон театр в Финляндии, в Териоках, а по соседству, на самом берегу моря, большую дачу, похожую на старый усадебный дом, с громадным парком. Там дружной коммуной и поселилась вся труппа во главе с Мейерхольдом. Жалованья никто не получал, все на равных правах пользовались полным пансионом.
Блок стал ездить в Териоки. Первое впечатление: «Хотя у них еще ничего не налажено и довольно богемно, но духа пустоты нет, они все очень подолгу заняты, действительно. Все веселые и серьезные. У Мейерхольда прекрасные дети и такс».
Открытие состоялось 9 июня. Невзрачное здание летнего театра было приукрашено, над крышей развевался флаг, расписанный Сапуновым: на лиловом фоне белый Арлекин, но не веселый, а с загадочной печальной улыбкой. Показаны были три «пролога», пантомима «Влюбленные», интермедия Сервантеса «Два болтуна», мимическая сценка «Арлекин, ходатай свадеб», затем шло отделение концертное. Все было очень нарядно, изысканно, новомодно.
Блок: «Мне ничего не понравилось. Правда, прекрасную и пеструю шутку Сервантеса разыграли бойко. Спектаклю предшествовали две речи – Кульбина и Мейерхольда, очень запутанные и дилетантские (к счастью, короткие), содержания (насколько я мог уловить) очень мне враждебного (о людях, как о куклах, об искусстве, как „счастьи“). Впечатление у меня было неприятное, и не хотелось идти на дачу пить чай, так что мы только немного прошли с Любой вдоль очень красивого и туманного моря, над которым висел кусок красной луны, – и потом я уехал».
Автор «Розы и Креста» хотел видеть в театре «здоровый реализм», психологию и человека, «и вообще чтобы было питательно», а ему показывали «чистое зрелище», заправленную пряностями окрошку из Гоцци и русского балагана, отлично выдрессированных кукол. Все это он называл «узорными финтифлюшками вокруг пустынной души».
Первоначальная заинтересованность быстро развеялась: «Переменилось многое в духе предприятия… Вначале они хотели большого идейного дела, учиться и т.д. Понемногу стали присоединяться предприимчивые модернисты. Вместо большого дела, традиционного, на которое никто не способен, возникло талантливое декадентское маленькое дело… Речи были о Шекспире и идеях, дело пошло прежде всего о мейерхольдовских пантомимах».
На Петров день (29 июня) в Териоках был назначен карнавал – «Веселая ночь на берегу Финского залива». Инициатором был одареннейший живописец и декоратор Николай Николаевич Сапунов – веселый, насмешливый, неистощимый на выдумку. Ему виделись ярко раскрашенные балаганы, забавные аттракционы, толпы ряженых, всякого рода шутки и сюрпризы. Так, например, в одном из балаганов публику должны были заморить долгим ожиданием, а когда дело близилось к скандалу, раздвинулся бы занавес, открыв другой, с намалеванной дурацкой рожей и надписью: «Вы, требующие исполнения испанской пьесы, не доросли еще до ее понимания. В награду за уплаченные деньги можете бесплатно увидеть свое собственное изображение». Много было придумано еще разных занятных штук…
Четырнадцатого июня Сапунов по телефону зазывал Блока в Териоки – обсуждать карнавал.
В последнее время они, можно сказать, подружились, часто встречались. Сапунов собирался писать портрет Блока.
Он был на взлете, писал все лучше и лучше, по большей части темперы на свои излюбленные русские сюжеты – купеческие чаепития, трактиры, веселые дома, – щедрая, густая живопись быта, смелая гамма красок – желтой, синей, оранжевой.
Блоку полюбился этот легкий, размашистый человек, замоскворецкий денди в ослепительных жилетах, с нарочито простонародным говорком, вызывающей смелостью суждений, бесшабашными повадками, преклонением перед стихами Лермонтова и Тютчева В нем было что-то «роковое и романтическое», хотя, если присмотреться получше, в глубине души он оставался «очень чистым и простым».
От обсуждения карнавала Блок уклонился и в Териоки не поехал. Ему нечего было делать в атмосфере беспечного маскарадного и балаганного веселья: «Все идет своим путем. Скоро все серьезное будет затерто…»
Когда он ночью 14-го записывал эти слова в дневнике, Сапунова уже не было на свете.
В Териоках небольшая компания – Сапунов, Кузмин, две художницы и одна актриса – собрались в белую ночь покататься по морю. Если бы Блок приехал, он, возможно, принял бы участие в прогулке. Когда в трех верстах от берега менялись местами, лодка перевернулась. Все отделались испугом, Сапунов утонул. Тело его вынесло через две недели в Кронштадте.
Сказал: «Я не умею плавать»,
И вот – отплыл, плохой пловец,
Туда, где уж сплетала слава
Тебе лазоревый венец…
(Это стихи Михаила Кузмина.)
Тень бессмысленной гибели художника, которого все любили, легла на дни и дела его товарищей, но ненадолго. Жизнь брала свое. Люди трудились, готовили один за другим новые спектакли. Репертуар был пестрый: Гольдони, Уайльд, Стриндберг, Кальдерон, Шоу, а для пополнения кассы – Джером и «кабаре».
Любовь Дмитриевна играла много, старалась, как могла. Она так любила театр и так хотела стать актрисой, что не жалела для этого ничего: располагая после смерти отца известными средствами, она главным образом и финансировала териокское предприятие.
Блок искренне пытался разглядеть в ней актрису. Она даже понравилась ему в «Виновны – не виновны». Правда, в этом случае дело было, может быть, больше в Стриндберге, чем в исполнительнице. Пьесу поставили по совету Блока, перед спектаклем Пяст прочитал лекцию о Стриндберге, среди публики была дочь «старого Августа». Мейерхольд и художник Юрий Бонди, выдвинув на первый план задачу декоративную, в сложной гамме сине-черных, желтых и багрово-красных тонов хорошо передали сурово-трагический и грозный характер творчества Стриндберга. Блок оценил спектакль высоко: «Весь Стриндберговский вечер произвел на меня такое цельное и сильное впечатление, что я мог бы написать о нем статью».
Блок видел в своей жене «задатки здоровой работы», и все же в конечном счете отнесся к ее актерским претензиям беспощадно. Коль скоро дело касалось искусства, он не щадил никого. «Постоянно мне больно, что ты хочешь играть. Тут стыдное что-то. Спасает только гений, нет гения – стыдно, скучно, не нужно»,
К тому же вскоре ему стало ясно, что и не в театре, собственно, дело. С осени «Люба все уходит из дому», днями и вечерами до поздней ночи пропадает то у Мейерхольда, то в театре или кинематографе, то «на футболе», то в «Бродячей собаке», о которой еще будет сказано, – и всегда с одним и тем же спутником – участником териокского «Товарищества», молодым (на девять лет моложе ее!) студентом-юристом, начинающим актером и режиссером.
В октябре Блок записывает: «Вечером за чаем я поднял (который раз) разговор о том, что положение неестественно и длить его – значит погружать себя в сон, Ясно: «театр» в ее жизни стал придатком к той любви, которая развивается, я вижу, каждый день, будь она настоящая или временная… Нам обоим будет хуже, если тянуть жизнь так, как она тянется сейчас. Туманность и неопределенность и кажущиеся отношения ее ко мне – хуже всего».
Но ничего решено не было, так «хуже всего» и осталось навсегда.
Любовь Дмитриевна уезжает в Житомир, где ее избранник отбывает военную службу, вскоре возвращается, но он без нее «пьет», и она снова едет – «без срока», говорит, что это «последняя влюбленность», чтобы Блок ее «отпустил по-хорошему».
Однако, как и в истории с Андреем Белым, она «раздваивается», взывает к жалости и милосердию Блока и тем самым его обезоруживает. Чего стоит хотя бы такая его запись: «Милая сказала мне к вечеру: если ты меня покинешь, я погибну там (с этим человеком, в этой среде). Если откажешься от меня, жизнь моя будет разбитая. Фаза моей любви к тебе – требовательная. Помоги мне и этому человеку».
И он помог – не отказался, хотя она договаривалась до немыслимого («Уронила, не хочу ли я жить на будущий год "втроем"»). «Требовательная любовь», как понимала ее эта эгоистическая женщина, выражалась в том, что, сидя в Житомире, она уверяла Блока, что поведение ее – «совсем не измена», потому что теперь она чувствует свою связь с ним лучше, нежели в последние годы, когда они были вместе.
И как было не «помочь» ей? Ведь он сам не мог с ней расстаться: «В ней – моя связь с миром, утверждение несказанности мира. Если есть несказанное, – я согласен на многое, на все…»
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Единственное, что оставалось ему, – взывать если не к ее сердцу, то к разуму, все еще апеллируя, вопреки очевидному, к якобы обретенной некогда «гармонии».
«Сейчас пришло твое письмо. Сегодня ночью я видел тебя во сне. Я думаю о тебе все время. Не нужно и невозможно писать тебе длинно, что я думаю. В кратких словах: я убеждаюсь с каждым днем и моей душой и моим мозгом, которые к старости крепнут и работают все гармоничнее, увереннее и действеннее, что ты погружена в непробудный сон, в котором неуклонно совершаются свои события: на Кавказе ты ставила на карту только тело, теперь же (я уверен, почти нет сомнения) ты ставишь на карту и тело и душу, т.е. гармонию. Каждый день я жду момента, когда эта гармония, когда-то созданная великими и высокими усилиями, но не укрепленная и подтачиваемая и нами самими и чужими, врагами, – в течение десяти лет, – разрушится. То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе или – к разрушению первоначальной и единственной гармонии, смысла жизни, найденного когда-то, но еще не оправданного, не заключенного в форму.
Переводя на свой язык, ты можешь назвать эту катастрофу – новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее не только лично, но и объективно. Она – низшего порядка, чем та, которая была достигнута когда-то, и в том, что это так, я клянусь всем, что мне было дорого и есть дорого.
Если ты сомневаешься в этом, то я – не сомневаюсь. Если ты веришь в установление новой гармонии для себя, то я готов к устранению себя с твоего пути, готов гораздо определеннее, чем 7 ноября 1902 года. Поверь мне, что это не угроза и не злоба, а ясный религиозный вывод, решительный отказ от всякого компромисса.
Твое письмо лишь немногим отчетливее, чем прежние письма. Надо быть отчетливей, потому что каждый новый день теперь – есть действие, близящееся к тому или другому окончанию.
Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе – за тебя проснется другое. Благослови тебя бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а – созидательницей.
Александр Блок»»
Она ничего не захотела (а может, и не смогла) понять. Ее ответ – все тот же: бессмысленный лепет, что она, дескать, его «любит», но не может отказаться от обретенного «счастья», невнятные телеграммы, деловые распоряжения насчет высылки сундука с ее туалетами.
В разгар всего этого личного неустройства, разрешившегося (вопреки тому, что он сказал в письме) компромиссом, Блок писал «Розу и Крест». Не следует, конечно, искать в драме прямого, зеркального отражения того, что происходило между ним и Любовью Дмитриевной. Но нельзя не заметить, что как раз в это время он был поглощен работой над произведением, главное в котором – трагедия человеческой любви, уже не небесной и не астартической, а именно человеческой.
«Неумолимо честный, трудно честный» Бертран любит Изору вечной, беззаветной любовью, и в этой любви раскрывается сила и красота его простой человеческой души, – сила и красота самопожертвования. В финальной сцене, когда истекающий кровью Бертран стоит на страже любовного свидания Изоры с мальчишкой Алисканом, он жертвует жизнью ради минутного счастья любимой женщины, «открыв для нее своей смертью новые пути» (как говорит Блок в своих пояснениях к пьесе).
Казалось бы, какие «новые пути» могут открыться перед женщиной, которая охарактеризована как «темная и страстная», «хищная, жадная, капризная», наделенная находчивостью и «здравым смыслом»? Но Блок, определяя «Розу и Крест» прежде всего как драму Бертрана, говорит, что во вторую очередь это также и драма Изоры. Не все просто и однолинейно в прекрасной графине. При всех ее «земных» качествах и свойствах есть в ней и душевная свежесть и цельность; она создана из «беспримесно-чистого и восприимчивого металла» и потому может и не разделить судьбы остальных обитателей графского замка. У нее еще может быть свое будущее, Пусть она неспособна понять и оценить «преданную человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет», пусть молодость и страсть бросают ее в объятья пошлого красавчика, но судьба ее «еще не свершилась», «о чем говорят ее слезы над трупом Бертрана».
Нравственное начало, которым всецело проникнута «Роза и Крест», стало для Блока важнейшим критерием искусства. Теперь он меряет этой мерой все, что его окружает. Современное русское искусство отравлено «ядом модернизма», из него исчезло единственно насущное – правда. Развелось великое множество легких и изящных талантов, которые вредны, потому что впадают в эстетическую ложь, в «цинизм голой души».
Средоточием и своего рода символом духа праздности и суесловья стала для Блока пресловутая «Бродячая собака», открывшаяся под новый, 1912 год как литературно-артистический клуб, а в дальнейшем превратившаяся в обычное кабаре. Она оставила заметный след в художественной жизни предвоенного времени. Учредителем и хозяином заведения был все тот же вездесущий Борис Пронин.
«Собака» помещалась в самом центре Петербурга, в старинном доме на Михайловской площади. Посетитель в глубине второго двора, по соседству с помойной ямой, находил невзрачную дверь, спускался по узкой лестнице и оказывался в подвале, тесно уставленном столиками и диванами и кругом расписанном ярчайшими громадными махровыми цветами и сказочными птицами богатого оперения. Это была работа Сергея Судейкина. Вторую комнату, поменьше, украшало панно Сапунова, изображавшее женщину и лань.
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам…
Это о подвале на Михайловской площади написала молодая Анна Ахматова.
Тут еженощно собиралось множество людей искусства, принадлежащих к самым разным лагерям и группам, но тон задавали акмеисты. На маленькой эстраде читали стихи и доклады, музицировали, танцевали, устраивали диспуты, импровизировали нечто театральное – кто во что горазд. Фантазия работала неутомимо.
Кого только из писателей, художников, актеров не видели и не слышали эти низкие, пестро раскрашенные стены. Здесь чествовали «короля французских поэтов» Поля Фора и главаря итальянских футуристов Маринетти, Макса Линдера и Эмиля Верхарна. Здесь показывали себя первейшие петербургские красавицы и самые изысканные франты.
Наши девы, наши дамы —
Что за прелесть глаз и губ!
Цех поэтов – всё «Адамы»,
Всяк приятен и не груб.
Не боясь собачьей ямы,
Наши шумы, наши гамы
Посещает, посещает, посещает Сологуб, —
дребезжащим голоском напевал «собачий гимн» собственного сочинения Михаил Кузмин.
И, конечно, в подвал валом валила жадная до зрелищ и тем более до нравов богемы состоятельная публика. Этих посетителей здесь презрительно именовали «фармацевтами», но обойтись без них не могли, – иначе «Собака» прогорела бы. В особых случаях Пронин заламывал с «фармацевтов» неслыханные цены – по четвертному билету с персоны, – и те платили безропотно.
Блок не был в «Бродячей собаке» ни разу, как ни завлекали его, и других «горячо убеждал не ходить и не поощрять».
Правда, один раз он чуть было не принял участия в делах подвала, но этот случай лучше всего иллюстрирует его отношение к тамошним эстетам и снобам. «Люба просит написать ей монолог для произнесения на Судейкинском вечере в «Бродячей собаке» (игорный дом в Париже сто лет назад). Я задумал написать монолог женщины (безумной?), вспоминающей революцию. Она стыдит собравшихся».
Как жаль, что монолог не был написан! Но, может быть, заправилы «Собаки» и не захотели бы его услышать.
Значительным событием в жизни Блока было возникновение в октябре 1912 года нового издательства «Сирин», основанного М.И.Терещенкой и его сестрами. Блок вместе с Ремизовым принимал в делах «Сирина» самое близкое и постоянное участие, – Терещенки внимательно прислушивались к их советам,
Чуть ли не ежевечерне приходил Блок на Пушкинскую, 10, где в обитых красным сукном комнатах, с широкими оттоманками и глубокими креслами, засиживался до поздней ночи за долгими и доверительными беседами.
Ему казалось, что «Сирин» поможет оздоровлению литературной атмосферы. Задача издательства, писал он Андрею Белому, служить русской литературе и дать писателям возможность «работать спокойно».
В сложившейся литературной обстановке, ознаменованной активным напором «наглеющего акмеизма» (слова Блока) и футуристических скандалов, «Сирин» ориентировался на «классику» символизма, выпускал собрания сочинений Брюсова, Сологуба, Ремизова и альманахи, в которых увидели свет «Роза и Крест» и (по инициативе Блока) «Петербург» Андрея Белого. Предполагалось издать и сочинения Блока, но этому помешала война (в 1915 году «Сирин» прекратил свое недолгое существование).
Но самым важным и беспокоящим оставалась «Роза и Крест», вернее – ее судьба.
В начале апреля 1913 года драма была прочитана публично в «Обществе поэтов», учрежденном акмеистом Н.В.Недоброво. Чтение состоялось в актовом зале Шестой гимназии, на Фонтанке. Собралось до сотни слушателей. Александра Андреевна в письме к приятельнице охарактеризовала обстановку чтения в таких словах: лакированные ботинки, белые гвоздики, раскрашенные лица, наряды, улыбки – в общем «страшные личины светского разврата».
Драма снискала успех, но Блока он не обольстил. «Вчера я читал «Розу и Крест» среди врагов, светских людей, холодных нововременцев. Внутренне очень боролся и, кажется, победил… Чувствую возбуждение от борьбы и думаю, что был вчера живым среди мертвых».
Он возлагал на «Розу и Крест» большие надежды и связывал их, как это было и с «Песней Судьбы», только с Художественным театром. В апреле 1913-го театр гастролировал в Петербурге, и Блок попросил Станиславского послушать пьесу. «Это очень важно для меня и внутренне (а может быть, и внешне) решит все: я способен верить только ему лично (в театре), остальное меня просто бесит – и твой Мейерхольд в том числе», – писал он Любови Дмитриевне.
В эти дни ему передали, что некий молодой режиссер по фамилии Вахтангов очень хотел бы поставить «Розу и Крест». Блок решительно уклонился: «Пока не поговорю с Станиславским, ничего не предпринимаю… Если захочет, ставил бы и играл бы сам – Бертрана. Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное.».
Двадцать седьмое апреля. «Важный день» – записано в дневнике. Пришел громадный, громогласный, седоголовый и черноусый, необыкновенно элегантный Станиславский. Они девять часов говорили без перерыва. Блок прочитал и прокомментировал пьесу, потом московский гость подробно рассказывал про свою «систему», потом оба они еще подробнее обсуждали, как нужно ставить «Розу и Крест», «обедали кое-как и чай пили».
И тут для Блока неожиданно, но со всей очевидностью выяснилось, что художник, которого он считал гениальным и на понимание и поддержку которого так крепко надеялся, не услышал того настоящего, что ему, Блоку, удалось сказать и что было сказано столь тонко, что оказалось «не театральным». Смысл замечаний Станиславского, как понял и передал их Блок, сводился к тому, что природа театра требует уплотнения ткани пьесы, «огрубления», доказательств, разъяснений, подчеркиваний. У Блока все происходит, как может происходить только в поэзии, Станиславскому хотелось, чтобы все было «как в жизни».
Блок – жене: «Он прекрасен, как всегда, конечно. Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, – только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал… Станиславский не «повредил» мне, моя пьеса мне нравится, кроме того, я еще раз из разговора с Станиславским убедился, что она – правдива. А все-таки горько».
Встреча со Станиславским происходила уже в том «доме сером и высоком у морских ворот Невы», который стал последним земным приютом Блока.
В июле 1912-го он нашел себе жилье по вкусу – почти на краю города, в самом конце Офицерской улицы.
Квартира была расположена в верхнем этаже. Внизу узкая и тихая Пряжка, обсаженная молодыми тополями, описывала плавную дугу. Из окон открывался широкий простор, ничем не загроможденное и не перегороженное пространство. В отдалении дымили фабрики, вставали эллинги и подъемные краны Балтийского завода, за ними – церковь на Гутуевском острове, еще дальше – леса на Балтийской дороге. Моря, правда, не было видно, но дыхание его доносилось, и в ясную погоду на горизонте проплывали корабельные мачты. По ночам небо бороздили лучи прожекторов.
Блоку нравился этот непарадный район Северной Пальмиры, пушкинская и гоголевская Коломна, близлежащие затрапезные улицы – Мясная, Псковская, Витебская, Упраздненный переулок, на которых еще попадались дряхлые деревянные домишки с чахлыми палисадниками; Франко-русский завод; знаменитый на весь околоток буйный кабак; смахивающая на замковую башню каланча Коломенской пожарной части… Через Старо-Калинкин мост, по Фонтанке, недалеко было до взморья на пустынном Лоцманском острове. Здесь было совсем хорошо: домики рыбаков, сушатся сети, остро пахнет смолой и солью, рыбой и морем.
Все эти места были исхожены и изучены…
«Моя квартира смотрит на Запад, из нее многое видно», – говаривал Блок. Как-то он подвел к окну одного своего гостя. «Вы видите эти трубы? Видите, как они молчаливы? Они молчат еще, но скоро заговорят… Их голос будет грозен. Нам всем надо много думать об этом».
Люди, бывавшие у Блока на Пряжке, запомнили его просторную темно-зеленую комнату, книги – в шкафах, на полках, на столах и стульях, очень много книг, низкий зеленый абажур над письменным столом, глубокую тишину.
«Тихо в комнате просторной, а за окнами – мороз и малиновое солнце над лохматым сизым дымом… Как хозяин молчаливый ясно смотрит на меня!» (Анна Ахматова).
«А все-таки горько…» Это говорит уже сам хозяин. Работа, думы, тишина, пустые, выстуженные комнаты Любови Дмитриевны, одиночество. «Полынь, полынь!..»
Всюду – беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый…