Глава четвертая. Он не искал ни богатства, ни карьеры, ни славы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая. Он не искал ни богатства, ни карьеры, ни славы

29 марта 1979 года поздно вечером приехала моя давняя московская знакомая – представитель Московской Хельсинкской группы на Западе Людмила Алексеева. В тот день я ждала ее приезда в Вашингтон.

– Ты уже знаешь новость? Алик в Нью-Йорке! Ты слышишь меня? Алик в Нью-Йорке!

А через 20 минут я целую ее залитое слезами лицо и рассказываю ей, что двух советских шпионов обменяли на пять узников совести, отбывающих наказание в советских лагерях и тюрьмах.

В те часы, которые прошли после первого сообщения об обмене, когда телефон работал у меня с такой непрерывностью, что я не успевала положить трубку, как вновь раздавался звонок, Люда провела в одном из американских аэропортов в ожидании все время откладывающегося полета. Для нее Алик (Александр Гинзбург) – это товарищ по совместной борьбе за права человека в Советском Союзе.

Для меня.

Имя Алика Гинзбурга для меня связано с воспоминаниями о самом трудном, самом мучительном из тех политических дел, в которых мне приходилось участвовать. И, радуясь за Алика, за всех тех, кто в этот день обрел свободу, я все время вспоминала далекий 1967 год, кабинет Лефортовской тюрьмы и странную по невероятности позы фигуру: охваченные руками коленки высоко подняты и прижаты к подбородку, а весь человек кажется как бы сложенным пополам. И удивительно добрые глаза. И попытка улыбкой скрыть страдание.

Таким в момент острого приступа язвенной болезни я впервые увидела своего подзащитного Юрия Галанскова – друга и «подельника» Александра Гинзбурга. Таким и запомнился он мне на долгие годы.

О Юрии Галанскове я услышала впервые в самом начале 60-х годов, когда группа молодых поэтов самочинно, без согласования с официальными организациями, стала читать стихи на площади около памятника Маяковскому. Об этих чтениях, как о чем-то совершенно необычном и уже по одному этому опасном для их участников, сразу заговорила «вся Москва». Юрий был одним из организаторов и непременным участником этих чтений.

Тогда нонконформизм еще не был заметным явлением в культурной и общественной жизни. Термины «художник-нонконформист», «поэт-нонконформист» стали употребляться значительно позже.

Но писатели, художники, композиторы, чья творческая манера расходилась с привычным для обывателя и насаждаемым государством единым творческим методом – «социалистическим реализмом», – были и тогда. В государствах с нормальными демократическими традициями творческий нонконформизм вовсе не обязательно должен привести художника к конфликту с государством, с его социальной системой. В Советском Союзе такой внутренний конфликт неизбежен. Однако… мне думается, часто художник (сознательно или подсознательно) ограничивает этот конфликт своей профессиональной творческой сферой.

Галанскова я бы назвала «человеком-нонконформистом». Его сферой была не только (а наверное, и не столько) поэзия, сколько вся жизнь.

Все, что случалось в мире, имело к нему самое непосредственное отношение. Всякая несправедливость воспринималась им как сигнал бедствия, требующий его немедленной помощи. У Юрия была природная, лишенная всякого насилия разума над чувством потребность поступать только в согласии с совестью. Сочетание такого характера с независимостью суждений и определило то, что Галансков рано осознал свою оппозиционность советскому режиму, атмосфере лжи и социальной несправедливости и стал активно против этого бороться.

Юрий родился в 1939 году. Его мать – уборщица, отец – токарь. С детства Юрий жил в бедности и не тяготился ею. Казалось, что даже самые небольшие, самые необходимые деньги или вещи были для него лишними, он всегда находил кого-то, кому эти деньги были нужнее, чем ему; вещи – необходимее. Слова «добрый», «бескорыстный» определяют характер Юрия Галанскова, только если их употреблять в самом крайнем, преувеличенном почти до невероятности смысле. Выражение «Он настолько добр, что готов отдать последнюю рубашку» относится к Юрию в прямом, а не метафорическом значении.

Я не знаю, был ли Галансков религиозным человеком, но его душевная чистота, мягкость и любовь к людям, особенно к детям, соответствуют тому нравственному облику, который я связываю с представлением об истинном христианине.

После осуждения Юрия я никогда его больше не видела. 4 ноября 1972 года, через 5 лет и 10 месяцев после ареста, он погиб в мордовских лагерях строгого режима. Все эти годы, когда мучительные боли почти не оставляли его, когда он медленно угасал от непосильной работы, язвенной болезни и хронического узаконенного голода, он писал из лагеря письма, полные любви и нежной заботы о других:

Здравствуйте все! Всех целую и обнимаю и жму руки – кого как. Милая мама и драгоценный мой папа Тимофей Сергеевич, две мои Аленки[1], одна из которых Лена, я постоянно думаю обо всех вас и о своих друзьях и знакомых. Когда я ложусь спать, я говорю: «Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, Леночка», и далее я говорю «спокойной ночи» всем, кого я уважаю и люблю. Так что многие даже не подозревают, что ежедневно несу их в сердце своем.

Мамочка, одет я тепло, не мерзну, желудок болит не очень. Чуть-чуть. Ты не волнуйся, береги свое здоровье. Пиши мне чаще. Я люблю твои письма.

Сейчас мне сделали укол атропина, и мне стало легче. Мама, дорогая, ты, пожалуйста, не волнуйся.

Сижу на работе, шью рукавицы. Часов в 10 случайно посмотрел в окно. Бог мой! Надел шапку, укутался в шарф, выбежал на улицу. Под золотым солнечным небом покрытые снегом розовые крыши. Вот оно! – обрадовался я. Присмотрелся и вижу – из труб валит фиолетовый дым, а северо-западная часть неба – сиреневая. А какие были закаты в первых числах января! Даже малиновые. В Сочельник вспоминал о родных и близких, о дорогих нам людях.

Мамочка, напеки пирогов (хорошо бы с яблоками) и отнеси Кате и Мите[2]. Только побольше, целую кастрюлю. Мамочка, купи им хороших конфет на елку, только обязательно хороших. И еще маленьких мандаринов. Мамочка, когда Катя с Митей будут приходить к тебе, ты обязательно корми их. Ладно?

Здравствуйте, мама, папа и Леночка. Дня 3 или 4 я лежал в стационаре, а в первых числах сентября меня срочно увезли в больницу. Со здоровьем у меня здесь в больнице несколько лучше. Если так же будет в лагере, то жить вроде бы можно. Вот только что узнал: меня выписывают завтра – 25 сентября. Однако пусть так. Если в лагере не очень будет болеть, то можно будет жить и там.

Мамочка, для маленького Юры[3] нужно обязательно сделать маленькую елочку. Он, конечно, ничего не понимает, но все равно ему будет хорошо. Он будет улыбаться и шевелить ручками.

И опять письмо из больницы:

Сейчас ночь. Темно. Почти не видно слов. Пишу при свете уличного фонаря (из окна), подложив книжку Леопольда Стаковского «Музыка для всех нас». Приятная книжка. Еще у меня с собой книжечка стихов Бодлера. Успел прихватить только эти две. А без книг скучно. Да и вообще скучно одному без ребят. Вот только Миша Садо навещает меня вечером. Заварил бы я ему кофе. Да нет у меня кофе. Я свою долю отдал Юрке Иванову, а то ему в Саранске без кофе трудновато будет.

Для себя Юрий просит только книги. Стихи, книги по психологии, биологии, генетике, демографии, логике и. побольше витаминов:

Как можно чаще покупай их мне. Они дешевые.

Когда читаешь все эти письма, кажется, что, наверное, и впрямь боли были терпимые, что «…жизнь идет своим чередом при всех обстоятельствах, как, собственно, она и должна идти».

Международный красный крест.

Комиссия по правам человека.

ОБРАЩЕНИЕ

19 января 1967 года я был арестован.

Нахожусь в заключении шестой год. Я болен язвенной болезнью двенадцатиперстной кишки. Из пищи, которую я получаю в заключении, могу есть только незначительную часть, поэтому изо дня в день я недоедаю. И в то же время условиями строгого режима я фактически лишен какой-либо реальной возможности получать необходимые мне продукты от родных и близких. У меня мучительные вечные боли, поэтому я ежедневно недосыпаю.

Я недоедаю и недосыпаю уже пять лет. При этом я работаю 8 часов в сутки. Каждый мой день – мученье, ежедневная борьба с болями и болезнью. Вот уже пять лет я веду борьбу за здоровье и жизнь.

Недели, а может, даже дни между этими трагическими словами и письмом о фиолетовом дыме, который валит из трубы, и розовом снеге, покрывающем крыши. И люди, читавшие это письмо тогда, в 1972 году, успокаивались – ведь оставалось до освобождения всего 2 года.

Юрий Галансков знал, что надеяться не на что. Он понимал, что его ждет. Он сказал об этом в последних строках своего обращения:

Оставшиеся 2 года меня будут убивать. И я не могу об этом молчать, ибо под угрозой не только мое здоровье, но и моя жизнь.

Юрий Галансков

Февраль 1972 года.

4 ноября Юрия убили. Люди, в чьих руках была жизнь Галанскова, не вправе сказать: «Он умер от болезни».

Заместитель председателя Московского городского суда Лев Миронов, осудивший Юрия по указанию свыше к семи годам лагерей строгого режима, знал, что такое наказание больной человек выдержать не может, знал, что он обрекает Юрия на смерть в лагере.

Администрация лагеря, которая требовала от Галанскова выполнения нормы принудительного труда, знала, что требует от него невыполнимого. Лагерные врачи, отказавшие ему в освобождении от работы, в назначении специального диетического питания и лекарствах, знали, что отказывают в жизненно необходимом.

В июне 1971 года родители Галанскова обратились в Президиум Верховного Совета РСФСР с ходатайством о помиловании Юрия. Они писали о резком ухудшении его здоровья, о том,

что когда приезжаем к нему в лагерь, мы видим, как он мучается, ничего не может даже есть, не может с нами разговаривать. Если его сейчас не освободят, то мы боимся – Юра эти 2 года до конца срока не доживет, умрет в лагере.

Президиум Верховного Совета РСФСР отказался рассматривать ходатайство Екатерины и Тимофея Галансковых.

Семеро политзаключенных, отбывавших наказание в одном с Галансковым лагере, направили за 8 месяцев до его гибели заявление на имя Генерального прокурора СССР Руденко. Они писали, что их товарищ политический заключенный Галансков не получает квалифицированной медицинской помощи, что во время обострения болезни его не освобождают от тяжелого физического труда.

Нередко по нескольку ночей подряд он не спит из-за страшных болей, по нескольку дней ничего не ест, не имеет необходимых лекарств.

Они писали, что все это может привести к преждевременной смерти, что Галансков «медленно угасает на наших глазах».

Тогда в марте 1972 года, когда Генеральный прокурор получил это заявление, Юрия еще можно было спасти. Этого не сделали. Его убивали медленно, методично и совершенно сознательно. Они убили Галанскова, когда ему было всего 33 года.

По делу, о котором я сейчас начинаю рассказ, к уголовной ответственности были привлечены четыре человека: Александр Гинзбург, Алексей Добровольский, Вера Лашкова и мой подзащитный Юрий Галансков.

Всем им было предъявлено обвинение в антисоветской деятельности (статья 70 Уголовного кодекса РСФСР). Но, в отличие от дел, о которых рассказывала в предыдущих главах, в этом деле каждому из подсудимых было предъявлено отдельное обвинение, иногда даже не связанное с деятельностью остальных.

Александру Гинзбургу – в том, что он составил и передал для опубликования на Западе сборник материалов о судебном процессе двух советских писателей Синявского и Даниэля, о котором я упоминала («Белая книга»).

Алексею Добровольскому – в хранении и распространении среди своих знакомых антисоветских брошюр и ряда самиздатовских работ.

Юрию Галанскову – в составлении неподцензурного литературного сборника «Феникс-66», в который он включил статьи антисоветского содержания.

Веру Лашкову обвиняли в том, что она печатала для Гинзбурга и Галанскова материалы, вошедшие в «Белую книгу» и в «Феникс-66».

Кроме того, и это было основным обвинением, Гинзбургу и Галанскову вменялась преступная связь с зарубежной организацией Народно-трудовой союз (НТС), открыто призывавшей к свержению советской власти и к установлению нового политического и экономического строя.

Галансков, как и другие мои подзащитные по политическим процессам, был убежденным противником насилия. Его оружием в борьбе за демократизацию советского общества всегда было только слово. Методом борьбы – открытое высказывание мыслей. Его противниками были несвобода и социальная несправедливость.

Ни одно из предъявленных ему обвинений не уличало его в совершении безнравственных, порочащих его честь поступках. Я пишу об этом с уверенностью, несмотря на то что Юрий был признан виновным не только в особо опасном государственном преступлении – антисоветской деятельности, но и в незаконной продаже иностранной валюты, то есть в преступлении чисто уголовном, как правило, связанном с корыстными мотивами.

Более того, я пишу это, несмотря на то что дело Галанскова было единственным политическим процессом, в котором я не просила суд о полном оправдании моего подзащитного. Когда в начале этой главы я писала, что дело Галанскова было самым мучительным из всех моих политических дел, я имела в виду не те профессиональные трудности, с которыми адвокату приходится сталкиваться часто. Но даже сейчас, через много лет, я помню отчаяние от противоречия между «он не совершал ничего дурного, вредного, безнравственного» и «он нарушил закон».

Как я завидовала тогда, изучая дело, и позже, уже в судебном процессе, моему другу и коллеге, адвокату Борису Андреевичу Золотухину, защищавшему Александра Гинзбурга. Вся линия поведения Гинзбурга на следствии и в суде, последовательность и логичность его показаний давали благодарный материал для спора по тем эпизодам, в которых Гинзбург отрицал свое участие.

Главное преимущество было в защите по центральному эпизоду в обвинении Гинзбурга – в составлении сборника документов по делу Синявского и Даниэля, несомненным автором которого он был. Но, кроме того, так же как я, защищая Буковского, имела право сказать суду: «Да, он это сделал, но это не преступление», – так и адвокат Гинзбурга по тем же основаниям имел возможность сказать в защитительной речи: «В этом суде мне выпала почетная привилегия защищать невиновного».

У меня – защитника Галанскова – такой привилегии не было. Я могла произнести слово «оправдать», и притом без существенного риска для себя по самому тяжелому эпизоду обвинения Галанскова – эпизоду «связи с НТС, получения от него средств тайнописи, размножения, а также распространения антисоветской литературы». Я могла утверждать, что это обвинение не доказано. Но я не могла, следуя за Галансковым, сказать: «Да, он продавал доллары, но это не преступление, так как закон, запрещающий такую продажу, несправедлив».

Я могла говорить в суде, что сам факт составления литературно-публицистического неподцензурного сборника «Феникс», редактором которого был Галансков, не нарушает советский закон; могла частично спорить с обвинением в антисоветском содержании помещенных в нем статей. Но у меня не было права оспаривать антисоветский характер статьи писателя Синявского «Что такое социалистический реализм», а следовательно, спорить с тем, что, публикуя эту статью в своем сборнике, Галансков нарушает закон.

Я не могла занять такую позицию по чисто формальному, но обязательному для профессионального защитника соображению: ранее состоявшимся приговором Верховного суда РСФСР по делу Синявского эта статья была признана антисоветской. А приговор Верховного суда имеет обязательную силу для Городского суда.

Я искала выход из положения, готовясь к делу; думала об этом, проверяя правильность занятой мною позиции. И уже потом годами возвращалась к этой не оставлявшей меня проблеме. Даже сейчас, когда пишу эту книгу, я вновь испытываю те же сомнения, мучаюсь той же невозможностью найти решение, которое согласовывало бы мое мировоззрение профессионального юриста и продолжающую тревожить меня совесть.

Мнение моих коллег, с которыми я тогда бесконечно советовалась, проверяя себя, не давая себе права решать это только своим разумением, в главном, принципиальном – совпадали. Они тоже считали, что адвокат не может игнорировать закон, и потому я не вправе ставить вопрос о полном оправдании Галанскова.

Большинство из них считало, что я должна поставить перед Галансковым условие: он признает себя виновным по тем эпизодам, которые оспаривать невозможно, или откажется от моих услуг. Мои товарищи резонно говорили, что, когда обвиняемый не признает себя виновным, позиция защитника, который не просит о его оправдании, всегда будет восприниматься как предательство.

– Неужели ты не понимаешь, – говорили они, – что никто не будет считаться с теми границами допустимого, которые определяет сама профессия юриста, а не митингового оратора. В их глазах позиция защитника, который просит об оправдании обвиняемого, отрицающего свою вину, всегда будет восприниматься как предательство. Никто не вправе требовать от нас, чтобы мы добровольно шли на такое незаслуженное унижение. Ты должна объяснить Галанскову: раз он признает, что он совершил эти действия, то единственный логический вывод – это признание вины. Ты ничем не поступишься против совести, если уговоришь его произнести эти слова, так же как произнесли их двое других обвиняемых – Добровольский и Лашкова.

Было бы неправдой сказать, что эта сторона конфликта, относящаяся к моей репутации, меня не волновала. Мне было бы намного легче и спокойней, если бы Галансков признал свою вину, то есть дал правильную правовую оценку тем действиям, совершение которых он не отрицал. Я соглашалась, что единственный логический вывод в случае конфликта между обвиняемым, отрицающим свою вину, и адвокатом, его вину не оспаривающим, – это отказ от услуг такого адвоката. Но ставить перед Галансковым условие: либо признайся, либо защищайся сам – я просто не могла. Юрий просил меня быть его защитником и с полным пониманием, без всяких возражений согласился с занятой мною линией защиты.

Что такое интересное дело?

Для слушателя или читателя интерес к делу, как правило, определяет его фабула. Для юриста – проблема, которую это дело ставит. Социальная или глубоко личная, но всегда психологическая и нравственная.

Политические процессы ставили перед адвокатами множество глобальных проблем – проблем социальных и нравственных, психологических и правовых. Спор о фактах, а значит, и анализ доказательств в этих делах, как правило, имел второстепенное значение. Это определялось самим характером деятельности наших подзащитных. Ее преднамеренной открытостью и легальностью. Так было, когда защищала участников демонстрации Владимира Буковского и Павла Литвинова. Да и остальные обвиняемые по этим делам, независимо от того, признавали они себя виновными или нет, не отрицали своего участия в демонстрации.

Дело Галанскова, Гинзбурга, Добровольского и Лашковой тоже ставило перед защитой общие для всех политических дел проблемы. Но, помимо этого, оно было сгустком ожесточенной борьбы между обвинением и защитой и по самим фактам.

Эта борьба осложнялась тем, что кто-то из обвиняемых совершил те действия, которые КГБ считал преступными. Главный спор заключался в том, кто – Галансков, как утверждал КГБ, или Добровольский, как об этом свидетельствовали все объективные доказательства?

Начиная писать книгу, я была уверена, что расскажу о деле Галанскова так, как оцениваю его сегодня. Когда профессиональная страстность уже отошла. Время не только отделило события, но и принесло знание новых фактов, которое не могло не повлечь за собой и новые оценки. Но с каждой, с каждой написанной мною страницей я чувствовала, как все пережитое тогда вновь возвращается ко мне. Память не только воскрешает детали, казалось, давно уже забытые, но возвращает и прежнее отношение, прежний психологический и эмоциональный настрой. Отстраниться от этого оказывалось все труднее. И я решила сдаться. Писать так, как будто не прошли эти годы, без всякой корректировки, без учета изменений в моих оценках, которые произошли значительно позже. Так я вернулась в сентябрь 1967 года, когда вместе с Юрием изучала дело в Лефортовской тюрьме, когда Добровольский был для меня врагом № 1.

Мысль о жалости к сломленному и раздавленному жизнью человеку пришла позже. Тогда я испытывала к нему лишь брезгливое презрение, видела в нем лжеца и предателя. Ощущала его личным врагом, не отделяя от себя то зло, которое он принес Юрию.

В середине января 1967 года в приемную КГБ в разное время явились граждане Цветков и Голованов – работники одной из московских проектных организаций. По роду своей работы они занимались размножением на специальной множительной машине всей необходимой служебной документации. В беседе с сотрудником КГБ Голованов и Цветков (каждый в отдельности) рассказали, что по просьбе своего знакомого Радзиевского они согласились за небольшую оплату сделать так называемую левую работу (то есть частную работу в рабочее время на оборудовании, принадлежащем учреждению). Радзиевский принес им папку, в которой находились листы с машинописным текстом.

Однако, ознакомившись с содержанием материалов и поняв, что они антисоветские, каждый из них самостоятельно принял решение отнести эти материалы в КГБ. Вслед за этим был задержан и допрошен в КГБ Радзиевский. Он подтвердил показания Цветкова и Голованова и утверждал, что все это – его товарища Алексея Добровольского. Сам он эти материалы не читал и не знал, что, выполняя просьбу Добровольского, передает тексты антисоветского содержания.

В один и тот же день, 17 января, и даже в одни и те же часы бригады сотрудников КГБ провели обыски на квартирах Добровольского, Галанскова, Гинзбурга и Лашковой. У каждого из них были обнаружены и изъяты различные машинописные тексты писем, обращений к общественности. Кроме того, у Гинзбурга и Галанскова изъяли по одному экземпляру отпечатанного на машинке сборника «Феникс-66». В тот же день Лашкова была арестована. А Галансков и Добровольский – 19 января.

Почему КГБ провел обыски у людей, чьи имена не были названы ни Цветковым, ни Головановым?

В отношении Добровольского это можно объяснить тем, что под одним из сданных в КГБ документов стояла его подпись. Но главным, подлинным основанием для обысков было то, что КГБ давно следил за всеми этими людьми и искал лишь повод, чтобы начать расправу над ними. В КГБ знали, что Александр Гинзбург составил «Белую книгу». Гинзбург не только не делал из этого секрета, но один экземпляр этого сборника, подписанный его именем и с указанием своего адреса, сам направил в КГБ, подчеркивая этим легальный характер своей деятельности.

Известно было КГБ и о том, что Галансков составил литературно-публицистический неподцензурный сборник «Феникс» и что материалы для этого сборника, равно как и для «Белой книги», печатала их общая приятельница Вера Лашкова.

«Белая книга» – это сборник, лишенный авторского текста. В нем стенографическая запись самого судебного процесса над Синявским и Даниэлем, отклики на этот процесс в советской и зарубежной прессе, а также письма отдельных граждан или организаций в адрес советских руководителей, Союза писателей или судебно-прокурорские органы Советского Союза.

Цель составления этого сборника сформулирована в нескольких словах от автора, предварявших сборник:

И пусть не смолкнет и не ослабнет голос общественного мнения до тех пор, пока не вернутся к нам те, кто думал о судьбе своей страны больше, чем о собственной судьбе, – Андрей Синявский и Юлий Даниэль.

Судить человека только за одну эту фразу невозможно даже в условиях «гибкого» советского правосудия. Если бы Гинзбург собрал в своем сборнике только протесты, только письма, в которых выражалось несогласие с процессом, то можно было бы согласиться с утверждением КГБ о тенденциозности сборника (хотя и в таком случае в действиях Гинзбурга не было бы ничего преступного). Но Гинзбург с поразительной добросовестностью и разоблачительной объективностью представил все погромные статьи из советских газет, в которых клеймили Синявского и Даниэля, письма возмущенных и разгневанных писателей, ученых и «простых советских людей», которыми в те дни пестрела советская пресса. Составленный им сборник не давал материала для привлечения его к уголовной ответственности ни за антисоветскую пропаганду, ни за клевету на советский государственный и общественный строй.

Поэтому КГБ искал другие, дополнительные возможности для привлечения Гинзбурга к уголовной ответственности, любого предлога, который позволил бы обрушить на него репрессии. Таким предлогом стал машинописный сборник «Феникс» (Москва, 1966), обнаруженный во время обыска на квартире Гинзбурга.

Следователь поставил перед собой задачу доказать, что Гинзбург участвовал в составлении этого значительно более уязвимого, с точки зрения советского закона, журнала.

23 января Гинзбург был арестован.

Первые допросы арестованных мало что добавили к материалам, которые уже были в распоряжении КГБ. Галансков сразу же признал, что он редактор и составитель сборника «Феникс», но на всех допросах неизменно утверждал, что Гинзбург никакого отношения к работе над сборником не имел, так же как и он сам ни в какой мере не участвовал в составлении «Белой книги». Рассказал Галансков и о том, что сборник «Феникс» он оставил на квартире у Гинзбурга, когда заходил к нему в последний раз перед обыском. Гинзбурга в это время дома не было, поэтому он и не мог знать, что «Феникс» находится у него на квартире.

Гинзбург тоже отрицал какую бы то ни было причастность к составленному Галансковым сборнику. Лашкова подтвердила, что печатала отдельно материалы для Галанскова и отдельно для Гинзбурга и никогда ни от кого из них не слышала, чтобы они совместно работали над этими сборниками.

Трудно сказать, как закончилось бы это дело, если бы все обвиняемые остались на этих позициях, если бы Добровольский, а частично и сам Галансков не дали бы следствию недостающий, необходимый для организации громкого процесса материал.

Не исключено, что следствие ограничилось бы обвинением в клевете на советский строй.

Но, повторяю, необходимый дополнительный материал следователи получили от самих обвиняемых. И главным, а поначалу и единственным источником этой информации был Алексей Добровольский.

В показаниях на предварительном следствии Добровольский много говорил о себе, о своем детстве, о том, как формировалось его мировоззрение и отношение к советскому режиму. Алексей очень рано лишился отца. Его воспитывала мать – инженер по профессии, сталинистка по убеждениям. Он рос в атмосфере преклонения перед Сталиным, восхищался всем, что было с ним связано.

Разоблачение Сталина для него, как для многих, было огромным жизненным потрясением. Но справиться с этим потрясением ему оказалось труднее. Слишком сильной и искренней была его прежняя вера. За выступление в защиту Сталина и против кампании «разоблачение культа личности» Добровольский был исключен из комсомола. Таков был первый результат его несогласия с «генеральной линией партии».

Сам Добровольский на следствии, а потом в суде говорил, что он долго и мучительно пытался самостоятельно разобраться в интересовавших его политических вопросах.

Очевидно, – говорил он, – мне было это непосильно. Из разоблачения Сталина я сделал неправильные выводы и постепенно стал противником советской власти (том 4, лист дела 195).

Когда Добровольскому было 19 лет, он был арестован и осужден за антисоветскую деятельность.

Я не признал тогда себя виновным. Я считал, что меня осудили тогда неправильно. Годы, проведенные в лагере, не изменили моих оценок советской действительности, но к этому присоединилось и личное озлобление (том 4, лист дела 86).

Уже после освобождения из заключения Добровольского КГБ дважды арестовывал его за антисоветскую деятельность. В первый раз дело против него было прекращено (основания мне неизвестны). Второй же раз он был признан невменяемым и определением суда был направлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу.

Рассказывая сейчас об этом человеке, о том впечатлении, которое он произвел на меня, я должна сказать, что многое в его поведении осталось для меня неясным. Он не был моим подзащитным, следовательно, я не имела с ним никаких личных контактов. Во время следствия у меня не было возможности задавать ему вопросы, не было права на беседу с ним. Я не могу принять показания Добровольского следователю, его рассказы о самом себе, запротоколированные следователем КГБ, за абсолютно достоверные. Я убеждена, что и эти показания, производившие на некоторых впечатление искренних, были подчинены желанию спастись. А оценки, которые Добровольский давал своим действиям, на мой взгляд, были продиктованы не раскаянием, а страхом.

Многие считали главным в формировании духовного склада, характера, мировоззрения Добровольского его психическую неполноценность. Считали, что резкое изменение его взглядов от фанатичного сталиниста до активного антисоветчика, а затем даже до монархиста – результат психопатологических изменений его личности. Этим же объясняли изменения в еще более глубокой сфере, формирующей мировоззрение, от обожествления Сталина к православию.

Добровольского много раз обследовали психиатры, и все констатировали определенные отклонения от нормы. У него диагностировали психопатию, а однажды – шизофрению. Даже при той осторожности, с которой я отношусь к заключениям советских судебных психиатров, я думаю, что у Добровольского действительно была больная психика. Думаю, что это, несомненно, имело влияние на развитие его характера и на его поведение. Болезнь огрубляла, усиливала свойственные ему от природы черты характера.

Его переоценка собственной личности переходила границы обычной и достаточно часто встречающейся нескромности. Недоверчивость перерастала в подозрительность, а расчетливость – в жадность. Возможно, что болезненная жажда самоутверждения толкала его к более активной деятельности, являлась дополнительным раздражающим импульсом.

Конечно, те, кто видел болезненные симптомы в изменении мировоззрения Добровольского, исходили при этом не из самого факта кардинальной перемены взглядов. Казались противоестественными именно его монархические убеждения. Я не знаю, был ли действительно Добровольский монархистом. О его монархических взглядах заговорили в связи с тем, что в его комнате висел портрет последнего российского императора, и потому, что так его называли некоторые свидетели. Если это так, если Добровольский действительно был к тому времени монархистом, то я должна признаться, что он был первым молодым монархистом, которого я видела.

Тогда у большинства тех, с кем я говорила о Добровольском, его монархизм вызывал однозначную реакцию.

– Он что – абсолютный псих? – спрашивали те, кто об этом слышал впервые.

Но мне кажется, что именно тем, чему учили Добровольского с самого детства, что действительно вошло в его плоть и кровь, можно объяснить и пришедшие на смену сталинизму монархические убеждения и погружение в религию.

Сталин был кумиром, почти божеством для Добровольского. В нем видел он воплощение мудрости и силы. Но, разочаровавшись в Сталине, Добровольский вовсе не превратился в противника абсолютной власти, и идея превращения России в абсолютную монархию не противоречила представлениям о государственном устройстве, заложенным в него воспитанием и ставшим частью его мировоззрения. А принцип, к которому он привык с детства, принцип сосредоточения власти в руках одного человека, не стал ему чуждым.

Мне кажется, что Добровольский по своему духовному складу давно был религиозным человеком, но то, во что он верил, оказалось псевдорелигией. Разочаровавшись в ней, он не утратил потребности в вере, и его интерес к религиозно-философским вопросам определялся потребностью обрести веру во что-то подлинное и высокое. Следует ли при этом удивляться тому, что он стал религиозным человеком. Мне кажется, что в своих взглядах Добровольский был вполне логичен и последователен.

Новый арест – по нашему делу – оказался непосильным испытанием для Добровольского. Слишком много ему пришлось пережить раньше. Когда я впервые увидела его в сентябре 1967 года в Лефортовской тюрьме, это был совершенно раздавленный, деморализованный и одновременно фанатично устремленный человек. Все его существо было поглощено одной мыслью – спастись. Цена, которую нужно было платить за это спасение, уже не имела значения. Такой ценой было «раскаяние», то есть осуждение своих собственных взглядов. Но главная цена, главное, чем он оплачивал свое спасение, – это показания против Гинзбурга и Галанскова. Любые нужные следствию показания. В какой-то мере то, что он говорил, могло быть и правдой, но в значительной мере он выдумывал и лгал с каким-то даже страстным упоением. Страстность характерна для всех его показаний. Для тех, в которых признавал свою вину и каялся, и для тех, в которых вину свою отрицал.

Первой реакцией на арест было отрицание.

Радзиевский меня оговаривает. Он бессовестно лжет, я ничего ему не передавал (допрос 19 января, том 1, лист дела 8).

Радзиевский скрывает того, кто действительно давал ему эти материалы. Он бессовестно оклеветал меня. Галансков мне их не передавал, а я не передавал их Радзиевскому (допрос 20 января, том 1, лист дела 12).

Допросы следуют один за другим 19, 20, 21, 25 января. И все то же: «Он клевещет», «Он бессовестно лжет», «Он оговаривает невиновного».

В перерывах между допросами Добровольский пишет пространные заявления, в которых, помимо мольбы верить ему, предлагает различные способы проверки своей непричастности к передаче этих материалов.

Вам будет легко в этом убедиться, если вы возьмете отпечатки пальцев, которые, несомненно, остались на папке и вложенных в нее листах машинописного текста (том 1, лист дела 21).

Когда я читала протоколы допросов и собственноручно написанные Добровольским заявления, я уже знала, что именно Добровольский передал Радзиевскому материалы. Сам Добровольский к тому времени уже признал это. Я не осуждала его за эту ложь. Умом понимая, что всякая ложь безнравственна, ответственность за нее я возлагала на тех, кто карает тюрьмой за одну попытку размножить критическую статью.

Последний в этой начальной стадии следствия допрос Добровольского датирован 28 января. После этого наступает длительный перерыв, связанный с направлением Добровольского (а также Галанскова) на судебно-психиатрическую экспертизу в Институт судебной психиатрии имени профессора Сербского. Но связь между следователем и Добровольским не прерывалась.

Том 1, лист дела 27. Заявление Добровольского от 15 февраля 1967 года:

Размышляя над нашей вчерашней беседой, готов представить следствию недостающие экземпляры журнала «Феникс». С этим нельзя затягивать, так как не исключена возможность, что они уйдут за границу. Если Вы согласитесь отпустить меня хоть на несколько дней, я смогу оказать эту помощь следствию.

С этого заявления начинается та линия поведения Добровольского, которую я не могла расценить иначе, как сотрудничество с КГБ. Во всех последующих заявлениях и допросах центр тяжести переносился на других. Добровольский уже не ограничивается тем, что говорит: «Не я». Он говорит: «Виновны другие».

Том 1, лист дела 32. Заявление Добровольского от 13 марта 1967 года:

Я пытался убедить Вас, что ничего, в том числе и открытого письма Шолохову, я Радзиевскому не передавал. Предлагал проверить отпечатки пальцев на письме. Предлагал и другие варианты. Вы отказались. Вы продолжаете держать меня в заключении на основании показаний одного человека – Радзиевского.

Его показания неверные. Письмо к Шолохову и все остальные материалы ему передал Галансков. Радзиевский показал на меня, так как знал, что я «шизофреник», и думал, что меня не тронут. Я абсолютно не виноват и к этим материалам никакого отношения не имел.

Том 1, лист дела 34. Заявление Добровольского от 22 марта 1967 года:

В своем покаянном заявлении от 13 марта я был с Вами недостаточно искренен. Я утаил, что материалы Галансков передал в моем присутствии. Я сам это видел. Это было в январе 1967 г. вечером, около памятника Лермонтову. Сейчас я даю правдивые показания.

Этим признаниям предшествовали несколько писем, которые Добровольский пытался нелегальным путем передать Галанскову и своим близким – жене и матери.

Юра! – писал Добровольский. – Умоляю тебя. Возьми все на себя. Мне сейчас нельзя садиться, ты же знаешь это.

Юра! Я не выдержу этого, возьми все на себя. Прошу, сделай это.

И так в каждой записке. Всюду – «прошу», но ни разу – «ты должен». Ни разу нет безусловных аргументов, которые способны убедить истинно виновного снять обвинение с невиновного. Нигде не сказано: «Виноват ты, а не я, значит, и отвечать тебе».

О собственной невиновности Добровольский пишет не Галанскову, а другим. В письме к жене и к матери он клянется, что он «невинная жертва», и, как бы опасаясь, что ему не поверят, призывает в свидетели «самое святое», что у него есть, – Бога. Это письмо отличается возвышенностью стиля, высокопарностью выражений, доходящих почти до экстаза, до крика, до религиозной мольбы.

Неужели он клянется Богом только для того, чтобы возбудить жалость к себе в тех, кто его и без того жалел, и убедить во лжи не следователя, с которым можно хитрить и которого нужно опасаться, а родную мать и преданную ему жену?

Если бы Добровольский впоследствии сам не признал, что все материалы передавал он, это письмо, как будто не предназначенное для следователя, несомненно, служило бы серьезным психологическим аргументом в защите. Не исключено, что в момент, когда оно писалось, именно такую цель преследовал Добровольский. Об этом свидетельствует не только стиль письма, но и то, что у Добровольского не было практически шансов передать его по назначению. Институт имени Сербского – это не больница. Туда направляют на экспертизу только обвиняемых в совершении уголовных преступлений, которые содержатся под стражей. Ни жена, ни мать Добровольского его письмо не получили. Оно своевременно было перехвачено, передано следователю и приобщено к делу.

А вот цель, которую преследовал Добровольский, когда писал Галанскову, ясна. Здесь нет разных толкований, нет места сомнениям. Эти записки лаконичны, просьба сформулирована четко – «возьми все на себя». Юрий получил эти записки и впоследствии сам передал их следователю. Они также были приобщены к делу.

Нужно сказать, что, когда Добровольский писал эти последние записки, в которых «возьми вину на себя» заменено на «возьми все на себя», речь шла уже не только о передаче печатных материалов через Радзиевского. К этому времени на квартире у Добровольского произвели повторный обыск. Были найдены шапирограф, специальная копировальная бумага для тайнописи, литература издательства «Посев» и довольно крупная сумма денег, происхождение которых Добровольский должен был объяснить.

24 марта 1967 года. Первые показания Добровольского по результатам обыска (том 1, лист дела 37):

В июле или августе 1966 г. я получил бандероль из-за границы. В ней были шифрограф, листы с антисоветскими текстами и иностранная копировальная бумага для тайнописи. Позже, уже перед ноябрьскими праздниками, я получил вторую бандероль. Там были книги. В конце декабря получил третью бандероль – тоже с книгами издательства «Посев» и письмо от НТС. Между второй и третьей посылкой Вера Лашкова по моей просьбе написала письмо в НТС, используя присланную мне копирку для тайнописи. В письме я подтвердил получение бандеролей.

И, наконец, те показания Добровольского, в которых он окончательно избрал линию защиты.

Допрос 28 марта 1967 года (том 1, лист дела 43):

Галансков был связан с НТС. Он сам прямо сказал мне об этом. В августе он принес мне шапирограф и листовки, которые просил меня размножить и разослать по определенным адресам у нас и за границей. Сначала я согласился, потом отказался. Так шапирограф и листовки оказались у меня. Галансков говорил, что у него постоянная связь с Западом. Давал для меня и моих знакомых книги антисоветского содержания, изданные НТС. Шифрованное письмо в НТС я давал Лашковой по поручению Галанскова, от него же получил копирку для тайнописи. В декабре 1966 г. я видел у Галанскова доллары – он сказал, что ему помогают из-за границы. В октябре 1966 г. Галансков встречался с иностранцем. Через этого иностранца он передал на Запад «Белую книгу».

Все остальные показания Добровольского (а их было очень много) не изменяют, а расширяют за счет дополнительных фактов, иногда мелких деталей то основное, что он сказал 28 марта:

«Все, что у меня найдено, – я получил от Галанскова», «Книги, которые я давал читать знакомым, я получал от Галанскова», «Письмо, которое печатала Вера Лашкова под мою диктовку, печаталось по поручению Галанскова», «Деньги, которые нашли в моей квартире, принадлежат Галанскову», «Иностранцы приезжали не ко мне, а к Галанскову».

От Добровольского следствие получает нужные ему показания не только против Галанскова, но и против Александра Гинзбурга, с которым Добровольский почти не был знаком.

«Я слышал, что связь с иностранцами Галанскову передал Александр Гинзбург», «Я слышал, что сборник «Феникс» Галансков составлял вместе с Гинзбургом».

Добровольский не мог привести никаких фактов в подтверждение этих предположений, не мог сослаться ни на одного свидетеля. Но и этого «я слышал» оказалось достаточно, чтобы Гинзбургу предъявили дополнительное обвинение, а впоследствии и осудили его за соучастие в составлении сборника «Феникс».

Мне нет надобности цитировать показания Гинзбурга. На протяжении всего следствия он не сказал ни одного слова, которое хотя бы косвенно могло быть использовано против Галанскова. Не могли служить доказательством вины Юрия по обвинению в связи с НТС и показания Веры Лашковой.

Следствие допросило множество свидетелей – ни один не подтвердил показания Добровольского. И все же он не был единственным обвинителем Галанскова. Нашелся еще один человек, чьи показания, может быть, в еще большей степени, чем показания Добровольского, дали необходимые следствию материалы для обвинения. Этим человеком был сам Галансков.

Показания Галанскова со дня ареста 19 января и до 6 мая, то есть в течение четырех месяцев, можно изложить в нескольких словах:

Я автор письма Шолохову. Я составитель и редактор журнала «Феникс». Считаю, что действовал в рамках закона, и потому виновным себя не считаю.

На допросах 6, а затем 17 мая, который длился (с учетом перерыва на обед) 8 часов (с 12 часов 40 минут до 20 часов 30 минут), Галансков подтвердил все возводимые на него Добровольским обвинения. Встречи с приезжавшими в Москву представителями НТС, получение от них шапирографа, копирки, денег, литературы; переписку с НТС при помощи заранее обусловленного цифрового шифра, передачу через этих представителей «Белой книги» и «Феникса».

Все это с подробностями записано в пространном протоколе допроса от 17 мая (том 1, лист дела 65), который назван «Чистосердечные показания».

Но проходит всего несколько дней, и в эти «чистосердечные показания» Галансков начинает вносить коррективы. 31 мая (том 1, лист дела 105):

Кто передал «Белую книгу», я не знаю. Я в этом не участвовал.

8 июня (том 1, лист дела 111):

Шифрованное письмо для иностранки Нади я писал, но не отправлял, а сжег. В этом неотправленном письме я писал о взаимоотношениях между молодыми поэтами «смогистами».

12 июня (том 1, лист дела 118):

О передаче «Белой книги» ничего не знаю. Газету «Посев», шапирограф и книги НТС я Добровольскому не давал.

12 июня (том 1, лист дела 127):

Никаких книг НТС у меня не было. От НТС ни книг, ни посылок не получал. Показания Добровольского полностью отрицаю.

16 июня (том 1, лист дела 136):

Все показания о моих встречах с представителями НТС, о получении от них шапирографа, копирки, денег, литературы – вымышленные. Я хотел выручить Добровольского, который уже длительное время просит меня об этом.

19 июня (том 1, лист дела 154):

Все мои показания, начиная с 6 мая, – чистый вымысел. Я сознательно оговорил себя, поддавшись на просьбы, даже мольбы Добровольского.

Если бы на этом можно было поставить точку! Если бы защита имела возможность в суде утверждать, что признание Галанскова было кратковременным! Еще в ходе следствия он отказался от ложного признания и объяснил мотивы, которые его на эту ложь толкнули.

Но проходит месяц, и вновь допросы Галанскова следуют один за другим: 21 июля, 26 июля, 28 июля, 31 июля. И в каждом из протоколов:

«Я встречался с представителями НТС…», «Я получил от них шапирограф, литературу и деньги…», «Я передал все это Добровольскому…», «Я поручил Добровольскому написать зашифрованное письмо…».

12 августа Юрий пишет собственноручные показания (том 1, лист дела 246). В протоколе этого допроса специально оговорено: «Обвиняемый Галансков выразил желание записать показания собственноручно»:

В конце лета или в начале осени я последовательно встречался с четырьмя иностранцами. От них получил две папки с материалами НТС и книги. Все эти иностранцы называли себя представителями зарубежной организации – Комитета содействия СМОГу.

В ноябре приезжал иностранец по имени Генрих – он назвался представителем какой-то организации юристов. От него я получил 260 долларов и 300 рублей советскими деньгами. С ним я отправил на Запад «Белую книгу». В январе приехала иностранка по имени Надя. От нее получил копирку для тайнописи, условный цифровой шрифт и два адреса, по которым я смогу направлять письма для НТС. Через Надю я передал свой журнал «Феникс».

Если бы это было все. Если бы на этом можно было поставить точку.

Следствие по этому делу было закончено 21 сентября, а за 3 дня до этого Юрий вновь изменил свои показания.