Глава первая. Почему я решила стать адвокатом
Глава первая. Почему я решила стать адвокатом
Огромное старинное здание. Высокие сводчатые потолки. Такие высокие, что кажется, они уходят в небо. На стенах большие портреты, как в Большом зале консерватории. Люди на них в черных мантиях и белых париках. Их лица полны внутреннего достоинства и внутренней силы. И вокруг меня – тоже люди в таких же черных мантиях и белых париках.
И мне не смешно, что сейчас – в XX веке – так запросто ходят в завитых париках и что на женщинах не пестрые платья с короткими рукавами и декольте, а черная мантия и белая манишка. Мне не кажется это несовременным и смешным, как не может казаться несовременным или смешным религиозный обряд. Ведь я в храме. И одежда эта – символ извечной важности великого дела, которое они вершат.
Так я ощутила Лондонский суд – английский храм правосудия.
Я шла впервые в моей жизни в суд не работать, а только смотреть и слушать.
Ошеломляюще точно, ровно в два часа, как и было назначено, распорядитель объявил открытым судебное заседание. Судья занял место на высоком помосте. Один, возвышающийся над всеми. И процесс начался.
Я слушала процесс, который велся по чужим для меня законам, по чужим для меня правилам, на чужом для меня языке. Слушала вопросы, которые задавал прекрасный адвокат Макдональд. И мучительно ему завидовала. Завидовала тому, что он, а не я, стоит в этом суде, что на нем, а не на мне, эта черная мантия, что он, а не я, задает эти вопросы.
Я вспоминала часы и дни, которые проводила в темных и грязных комнатах, отведенных в лучших судах Москвы для работы адвокатов.
Вспоминала я все это потому, что и грязь, и ожидание, и грубость секретарей, и яркие туалеты женщин-адвокатов – это тоже наши советские парик и мантия, тоже символ и показатель отношения к великому институту правосудия.
И завидовала я не только потому, что мне нравилась вся обстановка суда и это здание, такое великолепное, где все дышит уважением к правосудию. И не потому, что сама одежда адвоката казалась мне свидетельством его высокого престижа.
Завидовала потому, что очень люблю свою профессию, которой посвятила 37 лет своей жизни.
Мне было 17 лет, когда я решила поступить в юридический институт. Несомненно, на мой выбор повлияло то, что моя старшая сестра в это время заканчивала юридический институт. Отец тоже был юристом по образованию, и дома часто обсуждались разные правовые вопросы. Сестра после окончания института хотела поступить в аспирантуру и стать научным работником. Она осуществила эту мечту и защитила последовательно кандидатскую и докторскую диссертации и до дня своей смерти работала в научно-исследовательском правовом институте. Я же, строя планы своей дальнейшей жизни, считала, что после окончания учебы пойду работать в прокуратуру.
С таким намерением в 1937 году я подала заявление о приеме в Московский юридический институт и успешно сдала вступительные экзамены. На третьем курсе института предстояла первая студенческая практика. Нам была предоставлена возможность выбирать место прохождения этой практики в системе судебной или следственно-прокурорской. Подавляющее большинство моих сокурсников просили направить их в прокуратуру, несколько человек попросили направить их в суд. Но я не помню никого, кто бы тогда пожелал ознакомиться с работой адвоката. Объяснялось это, конечно, и тем, что все мы были увлечены лекциями любимого профессора, читавшего курс уголовного процесса. А если в этих лекциях и упоминался адвокат, то лишь в роли жалкого и поверженного противника. Но уверена, что в не меньшей степени это объяснялось и тем, что, не понимая еще до конца всей непрестижности адвокатской профессии в советском государстве, мы уже очень хорошо понимали ее непопулярность.
Я была среди многих, кто хотел работать в прокуратуре, и меня направили для прохождения курсовой практики в прокуратуру Ленинградского района Москвы. Я работала под руководством опытного следователя, который учил меня методике расследования уголовных дел, тактике допроса свидетелей и обвиняемых, проведению всех следственных действий от осмотра места происшествия и обыска до составления обвинительного заключения. Вместе с прокурором я участвовала в судебных процессах. Так появился подлинный интерес к практической деятельности, интерес к изучению дела, к выработке позиции.
Но романтический ореол, который был создан кинофильмами, книгами и, особенно, лекциями, от сопоставления с повседневной работой следователя значительно потускнел. Я поняла, что основная масса дел, которыми занимаются следователи прокуратуры, вовсе не увлекательные загадочные происшествия. Следователи были завалены делами о незначительных кражах с предприятий нашего Ленинградского района. Дела эти очень несложны. Как правило, обвиняемыми по ним были те рабочие и служащие, которых задерживала охрана завода или фабрики в проходной. Неумело спрятанное похищенное тут же изымалось, и работа следователя по этим делам превратилась в простое оформление необходимыми протоколами материалов, которые поступали в прокуратуру от предприятий.
Больше всего меня привлекал азарт состязательности судебного процесса. А выступления в суде в качестве стажера-прокурора убедили меня, что я смогу стать неплохим судебным оратором. Поэтому, оканчивая институт, я выбирала между двумя привлекательными для меня возможностями специализации. Прокурора-обвинителя, от имени государства поддерживающего обвинение в суде, или адвоката, защищающего человека от обвинения.
Я благодарна тому, что тогда, в юности, наверное, какое-то шестое чувство помогло мне найти эту, такую необходимую для меня работу. Работу, которая позволила мне защищать человека от жестокой и часто противозаконной мощи советского государства.
Два месяца студенческой практики были достаточными, чтобы я увидела и поняла, сколь незавидно было положение адвоката в советском суде. Его не пытались скрывать в разговорах. Оно проявлялось во всем. Часто во время судебного заседания судья грубо обрывал адвоката, запрещал ему задавать вопросы, необходимость которых была для меня очевидна. Но тот же самый судья никогда не позволял себе этого в отношении прокурора. Я видела, как во время перерыва прокурор свободно и уверенно направлялся в кабинет судьи, куда адвокату заходить не разрешалось. Я присутствовала при том, как в этом кабинете во время перерыва прокурор, судья, а часто и следователь обсуждали рассматриваемое дело. Вместе оценивали доказательства, а зачастую тут же решали и судьбу человека – вопрос о его виновности и даже то, какой срок лишения свободы ему нужно определить.
Установленное законом равенство сторон в суде, равенство прав прокурора и адвоката не только никогда не соблюдалось, но не было даже попытки замаскировать, сделать не таким явным преимущество, оказываемое представителю государственного обвинения.
Чем же объяснялась в те годы абсолютная непрестижность адвокатской профессии?
В системе советского государства сталинского периода, когда нарушение советских законов было не эксцессом отдельных должностных лиц, а партийной и государственной политикой, сама профессия адвоката, защищающего от государственного обвинения, а в тех условиях-от государственного произвола, была чужеродной.
Адвокатуру терпели как некий необходимый для государственного престижа вовне, за пределами страны, анахронизм, но не признавали за ней пользы для внутренней жизни страны.
Структура адвокатуры – самоуправляющейся организации – в государстве с тотальной регламентацией тоже определяла ее чужеродность и, следовательно, непрестижность. И, наконец, коллегии адвокатов пришли на смену разрешенной после Октябрьской революции частной адвокатской практике.
В коллегии объединились бывшие присяжные поверенные, в подавляющем большинстве беспартийные, чье общественное и политическое лицо, с точки зрения государства, было весьма сомнительным.
Государство не уважало адвокатскую профессию и не доверяло адвокатуре.
Но в то же время я увидела и другое.
Я уже тогда поняла, что унижаемый самодовольными и часто совершенно некультурными судьями и прокурорами адвокат, как правило, и почти без исключений, был гораздо образованнее. Его профессионализм был значительно выше.
Это объяснялось тем, что следователями, прокурорами и судьями в те предвоенные годы работали так называемые выдвиженцы – представители партийной прослойки рабочего класса. Многие из них не имели не только специального юридического образования, но даже не окончили десятилетней школы. Они совмещали свою ответственную правовую работу с занятиями на курсах усовершенствования или в специально для них организованной юридической школе. В адвокатуре же тех лет было много старых адвокатов с блестящим еще дореволюционным образованием.
Я поняла тогда и то, что унижаемый в суде адвокат был гораздо свободнее этих судей и прокуроров. Он сам определял позицию по делу, он ни с кем не должен был ее согласовывать. Поняла я и то, что такие независимые в судебном заседании государственные обвинители обязаны были предварительно доложить как само дело, так и свою позицию по нему прокурору района; что мнение начальства было практически для них обязательным. Я уже знала, что, если версия обвинения в судебном заседании будет опровергнута или поколеблена, выступающий в суде прокурор, обязанный в силу закона отказаться от обвинения, фактически это сделать не мог. И если в такой ситуации он просил объявить перерыв перед своей речью, то все понимали, что он идет согласовывать свою позицию с прокурором района.
Студенческая практика дала мне и другие знания, выходящие из круга чисто профессиональных. Она оказалась для меня первой жизненной школой – не только полезной, но и необходимой.
Семья, дружеское окружение и школа поставили меня в первые годы моей сознательной жизни в исключительное (по сравнению с основной массой подростков) положение. Условия моего воспитания были благоприятны для того, чтобы я стала интеллигентным, образованным человеком, но в то же время они изолировали меня от реальной жизни, лишили знания ее и, следовательно, и возможности понимать ее.
Какой я была к девятнадцати годам, когда произошла эта моя первая встреча с жизнью? О чем думала? Во что верила?
Для того чтобы ответить на эти вопросы, мне придется сделать отступление назад-в детство и юность. В те условия жизни, которые определили мои склонности и характер, выбор профессии и весь мой дальнейший жизненный путь.
Много раз, уже зрелым человеком, оглядываясь назад, я не уставала удивляться тому, как счастливо складывалась моя жизнь. Мои родители дожили до глубокой старости, не узнав ни тюрьмы, ни лагеря. Это было исключительным счастьем в той среде интеллигентов-специалистов, к которым они принадлежали. Это было поразительно еще и потому, что отец еще до революции, молодым человеком, был сначала членом партии эсеров, а затем стал активным деятелем партии конституционных демократов. Свою прошлую партийную деятельность он никогда не скрывал и неизменно во всех анкетах писал в графе о партийной принадлежности – бывший эсер, бывший кадет.
Еще более поразительно было то, что в советское время, вплоть до осени 1937 года, он – беспартийный специалист – занимал очень высокое положение, являясь директором Промышленного банка СССР, который в те годы осуществлял финансирование всего капитального строительства в стране.
Оба они – и отец и мать – происходили из бедных еврейских провинциальных семей, но оба они, каждый по-своему, были людьми высокой духовности и безупречной порядочности. Мама – в силу природной доброты и какого-то особого врожденного благородства, для которого не нужно ни образования, ни специальных познаний. Все мои друзья любили ее и восхищались ее красотой. Ее лицо было действительно прекрасно какой-то спокойной, я бы сказала, пастельной красотой. Она была хороша не только в молодости. Меняясь с годами, старея, она и в 80 лет поражала всех, приходивших в наш дом, «лица необщим выражением», выражением доброты и благородства, аристократической простотой. Очень мягкая по своей натуре она с удивительной стойкостью и силой характера переносила любые невзгоды и болезни. Единственное, чего она боялась, – это старческой беспомощности. Мама умерла счастливой мгновенной смертью, когда ей было 86 лет, сохранив до последнего дня живой ум и достаточную физическую работоспособность.
Я не знаю, был ли добрым человеком мой отец. Чрезвычайно замкнутый и суровый, он не имел друзей и не только не искал человеческой дружбы, но и избегал ее. Отец обладал фантастической работоспособностью и целеустремленностью и никогда не только не жаловался на усталость, но и не уставал. Я уверена, что, если бы не Октябрьская революция, он достиг бы очень высокого положения, так как его яркие способности в сочетании с характером рано дали ему возможность продвинуться на политической и деловой арене.
Мой отец, окончив юридический факультет Харьковского университета, начал работать в Южном отделении Русско-Азиатского банка и очень скоро стал его вице-директором. Ум, общественный темперамент и ораторские способности обусловили выдвижение его кандидатуры в депутаты от партии кадетов в первое Всероссийское учредительное собрание.
Революцию он не принял не потому, что она лишила его положения и богатства (богатства никакого и не было). Он не принял ее за кровь и насилие, за беззаконие и ложь. И это осталось навсегда, до самой смерти.
Внешний облик отца удивительно соответствовал его характеру. Он был высокого роста и худощав. Вспоминая отца, более всего я помню его глаза – глубокие и очень умные; тонкие, всегда сжатые губы и постоянное подергивание головой. Этот нервный тик, который начался у него вскоре после первой революции, был всегда в одном и том же направлении. Только горизонтально, слева направо. Так, как будто он жестом многократно говорил: «нет».
Как-то раз ему посоветовали обратиться к хорошему врачу невропатологу. Тот очень внимательно его обследовал и сказал:
– Существует что-то, что вы решительно отвергаете. Надо сделать все, чтобы устранить причину, и тогда ваш тик немедленно пройдет.
Помню ответ отца, значение которого поняла намного позже:
– Значит, это останется на всю жизнь.
Это подергивание было непроизвольным отрицанием того, что стало внешним спутником его жизни. Это было «нет» лжи и насилию. Знаменательно, что последними словами отца в день его смерти были:
– Я устал жить в этой атмосфере лжи.
После революции весь свой политический темперамент, всю целеустремленность отец перенес из внешней жизни во внутреннюю. Литература, музыка, живопись, философия, биология, история и особенно религия – вот что составляло круг его интересов. Он собрал великолепную библиотеку русской идеалистической философии, поэзии. Книги стали его повседневной фанатичной страстью. Он сам иногда смеялся над фанатичностью этой страсти, но отделаться от нее не мог.
Во время войны вся наша семья была в эвакуации. Отец первым, еще в 1942-м, вернулся в Москву и там обнаружил, что большая часть его библиотеки разграблена. Библиотеку он решил восстановить любой ценой. Каждый день после работы он отправлялся в обход по букинистическим магазинам. Он искал книги с собственным экслибрисом и покупал их вновь. Он восполнял пропажу, покупая новые книги. Примерно за год он восстановил почти всю свою библиотеку. Но какой ценой? Ведь большую часть своего скромного заработка он отсылал маме, оставляя себе лишь немного для питания. Чтобы покупать книги, ему пришлось ограничить себя в покупке самых необходимых продуктов. Но денег на книги все равно не хватало, и он стал продавать тот скудный хлебный паек (400 граммов в день), который выдавался по карточкам. От постоянного недоедания у него отекли ноги, начались головокружения, а он все продолжал покупать книги. Только мой, а затем мамин приезд помогли наладить его здоровье.
Отец всегда был с книгой и потому особенно любил книги маленького карманного формата, которые мог брать с собой и читать по дороге или во время неизменных воскресных прогулок по Подмосковью.
Каждое летнее воскресенье мы вставали рано, брали свои несложные бутерброды и уезжали. Отец был неутомимый ходок и не знал ко мне никакого снисхождения. Ни слезы, ни уверения, что я сейчас, в этот момент умру от усталости, на него не действовали. Самым употребляемым в разговорах со мной словом было слово «надо». Надо есть рыбу, которую я терпеть не могла, надо вставать рано (а я до сорока лет любила поздно спать), надо самой решать проклятые математические задачи, которые я так никогда и не смогла понять. И, хотя отец очень любил меня, он всегда был строг.
Я не унаследовала от отца ни его политического темперамента, ни целеустремленности, ни аскетизма. Я люблю жизнь со всеми ее недуховными удовольствиями и комфортом. Мой дом в Москве считался одним из самых гостеприимных, и для меня всегда были радостью и удовольствием красиво накрытый стол, вкусная еда и любимые друзья – главная ценность моей взрослой жизни.
Но любовь к искусству и культуре отец сумел не только пробудить, но и сделать неотъемлемой частью моей жизни. Я понимаю сейчас, что все, что открылось мне в искусстве и в культуре впервые, – открылось с ним. От него я услышала Пушкина, Жуковского, Гете, Байрона, Шекспира. С ним впервые слушала Баха и Моцарта.
Для меня нравственный авторитет моих родителей был непререкаем. Вспоминая теперь мое детство и юность, я понимаю, какое огромное влияние на формирование моего отношения к жизни имела сама обстановка и стиль отношений внутри семьи, где никому не завидовали, где карьера и богатство никогда не были не только целью жизни, но даже и темой семейных разговоров, где понятие «нужного» знакомства вообще не существовало.
Несмотря на то что отец, как я уже писала, не принял революцию, он не только не воспитывал меня в антисоветском духе, но даже, как я потом поняла, избегал каких-либо политических оценок в моем присутствии. Я росла вполне советским ребенком. В положенное время в школе стала пионеркой, охотно участвовала во всех школьно-пионерских мероприятиях.
Начало массового террора 1936–1938 годов совпало с моей юностью и поступлением в институт. Помню, как отец, приходя с работы, рассказывал об очередных арестах его сослуживцев. Помню, как арестовывали родителей моих школьных, а потом институтских товарищей. Помню, как исчезали профессора, которые читали нам лекции, и даже знакомые студенты. Помню ощущение страха при ночных звонках в дверь.
Но все это не вошло тогда в мое сознание. Я даже могу сказать – не омрачило моей жизни. Не омрачило по-настоящему моей жизни и то, что отец остался без работы и долгое время не мог никуда устроиться, что он жил под угрозой ареста. Но в то время я не осознавала реальности этой угрозы и жила прежней беспечной студенческой жизнью.
Много лет спустя мы вспоминали эти годы вместе с моей большой приятельницей, с которой познакомились в 1937 году.
Тот разговор начался с моего рассказа. Рассказа о том, как я была счастлива в детстве, как подлинная жизнь тех лет прошла, не задев ни моего ума, ни моих чувств. Соглашаясь со мной, она говорила, что и ее мучит непонимание этого поразительного феномена, когда целое поколение, за очень небольшим исключением, сознательно или бессознательно, лишило себя права на сомнение. Верило в то, что все справедливо. Не понимало ужаса и отчаяния, которые поразили в те годы наших отцов. И тогда же она рассказала мне один эпизод из ее жизни. Эпизод не слишком значительный, но очень характерный и для обстановки тех лет, и для нашего к этой обстановке отношения.
Это было в 1938 году, когда она была студенткой. Однажды, возвращаясь домой ночью с очередной студенческой вечеринки, она обнаружила, что забыла ключи от квартиры. Ничего не оставалось, как позвонить в дверной звонок и разбудить родителей. Довольно долго никто не отзывался. Она позвонила второй раз. Вскоре послышались шаги и дверь открылась. Перед ней стоял отец. Он был одет, как будто не ложился, как будто он только что вошел или, скорее, собрался куда-нибудь уходить. Он был в темном костюме, в рубашке с аккуратно завязанным галстуком. Увидев дочь, он молча смотрел на нее, а потом, также не говоря ни слова, ударил ее по лицу.
В то время, когда она мне рассказывала эту историю, мы обе прекрасно понимали и почему долго не открывалась дверь, и почему отец был так одет, и почему молча смотрел на нее, как бы не понимая происходящего. Мы уже знали, как тогда воспринимался ночной звонок в дверь. Понимали, что пока она стояла у дверей отец одевался, чтобы уйти из дома навсегда. Ведь он не сомневался, что это пришли за ним, что это арест и гибель.
Но тогда, когда все это происходило, единственное чувство, которое владело ею, – это было чувство обиды от незаслуженного оскорбления. Она плакала и жалела себя и осуждала отца. А потом вообще об этом забыла.
Должны были пройти годы, чтобы в воспоминаниях вернулось к ней бледное лицо отца, его молчание и этот удар, наверное, единственный удар, который он нанес в своей жизни.
Я помню, с какой болью она мне рассказывала все это, как мучилась этой жестокой виной, общей для нас виной непонимания.
А ведь мы не были ни равнодушными, ни запуганными. Мы были готовы и способны отозваться на любую несправедливость. С юношеской категоричностью и бескомпромиссностью мы осуждали любое проявление нетоварищества в нашей среде. Мы любили и уважали своих родителей и, случись с ними беда, не отказались бы от них, верили бы в их невиновность. Наша умственная слепота объяснялась скорее добрыми качествами, нежели дурными. Наши чувства и ум не могли принять мысль о возможности такого страшного зла, как сознательное уничтожение ни в чем не повинных людей. Именно поэтому мы и не сумели разделить страха и тревог наших родителей. Ведь в их-то невиновности мы были уверены.
Я вовсе не хочу вычеркнуть из моих воспоминаний эти годы. Не только я «строк печальных не смываю», а не могу сказать, что это печальные строки. Мы радовались жизни, мы изведали любовь и истинную дружбу.
Я решила вставить эту цитату из очень интересной и искренней книги Евгения Гнедина «Катастрофа и второе рождение». Я решила это сделать не только потому, что меня поразило почти дословное совпадение оценки нашего с ним мироощущения тех лет, но и особенно потому, что автор этой книги намного старше меня. В те годы он был уже зрелым человеком (в 1938 году ему было 40 лет), у него за спиной были годы работы в отделе печати Народного комиссариата иностранных дел, заведующим которым он был. Степень его информированности несопоставима с нашей. Более того, он лично знал очень многих из невинно арестованных и погубленных людей. Он присутствовал на самых знаменитых политических процессах, замечал «некоторые несообразности» в обвинении. И все же не понимал, что он свидетель «судебной комедии и трагедии невинных людей».
Так ли уж удивительна после этого наша слепота и наше непонимание? Но, задавая себе уже теперь этот риторический вопрос, я не нахожу на него разумного ответа.
Просто было бы объяснить это нашей молодостью, незнанием жизни, условиями воспитания. Значительно труднее понять, как сочетание двух гипнозов – гипноза революционных идеалов и гипноза циничной и неприкрытой лжи – могло одурманить целый народ, лишить его желания видеть и возможности понимать происходящее.
А теперь вновь отступление в детство.
Когда мне было пять лет, мои родители получили квартиру во вновь выстроенном поселке, тогда на далекой окраине Москвы, в районе, где жили извозчики, наездники и цыгане и где теперь выстроен огромный комбинат – и издательство, и редакция – газеты «Правда».
Это был большой участок земли, обнесенный деревянным забором, на котором стояло более тридцати деревянных вновь отстроенных коттеджей с фантастическими по тем временам и особенно для того района удобствами (водопроводом, канализацией и даже с ванной комнатой).
Место это называлось поселком Народного комиссариата финансов, и дома эти были частями сданы в аренду ответственным работникам. Мы занимали половину такого дома, то есть три большие комнаты. Я оказалась в среде детей из интеллигентных семей. Мы познакомились, когда нам было по пять-шесть лет, мы вместе росли, вместе формировали наши интересы, и с большинством из них я сохранила дружбу до конца моей жизни в Москве. Это было большим счастьем и исключительной удачей.
Все свободное, а в школьные годы – и несвободное время (мы все стали плохо учиться и охотно, тайком от родителей, прогуливали уроки) мы проводили вместе. Здесь было все: лыжные прогулки, песни и танцы, походы в кино и театры, бесконечные чтения стихов. Но все было вместе. Вместе собирали деньги, даваемые нам родителями на завтраки, чтобы двое из наших друзей могли летом отправиться в пеший поход по Крыму, вместе встречали Новый год, вместе уезжали по воскресеньям купаться и гулять по лесу.
Особенно интересной и интенсивной наша детская жизнь стала с 1934 года, когда в нашу компанию прочно вошел и стал несомненным главой нашего содружества поэт Павел Коган.
Погиб Павел во время войны, на которую он ушел добровольцем, но имя его и теперь достаточно известно среди московского студенчества. Все мы оказались под его влиянием. У нас появились свои песни, слова которых писал Павел, а музыку – другой мой друг из Поселка, нежность и любовь к которому я сохранила на всю жизнь.
Самая знаменитая из этих песен, которую поют и теперь, через 40 лет, молодые люди по всему Советскому Союзу, – это «Бригантина» – романтическая песня о далекой бригантине, о людях «яростных и непокорных» и «презревших грошевый уют».
Я пишу обо всем этом, чтобы было понятно, что не только семья, но и сверстники, окружавшие меня, были образованней огромного большинства московской молодежи. Но и самый умный из нас, страстный и непримиримый в своих оценках Павел, в эти страшные годы террора написал песню, в которой были такие строки:
Здесь так свободно верится,
Здесь так привольно дышится.
Прекрасная, любимая советская страна.
И мы в 1936–1937 годах с упоением ее пели. Или такие стихи:
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
Над временем большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года.
Мы так часто и с такой радостью читали эти стихи, что сейчас, почти полвека спустя, я цитирую их по памяти.
Помню, как мы встречали новый – 1940-й – год. С этого новогоднего вечера прямо на фронт добровольцами уходили студенты – поэты Сергей Наровчатов и Михаил Молочко. На финскую войну. Помню, как мы восхищались их мужеством, какими героями они были в наших глазах. И ни у кого не возникло даже мысли о том, что эта война – позор, что они идут убивать людей маленькой и мужественной страны только за то, что те не хотят покориться огромной и сильной державе.
Вспоминая это уже потом, я понимала, что с самого детства меня окружало ужасающее человеческое горе – нищие на улицах во время голода на Украине, рассказы о коллективизации, аресты и гибель людей, в чьей невиновности я не должна была сомневаться. И страшно сознание, какое ужасное умственное оцепенение владело мною и всем моим дружеским окружением.
Школа, в которой я проучилась 10 лет, оказала значительно меньшее влияние на формирование моего характера, чем семья и друзья по Поселку. Отдавая меня в эту школу, очень отдаленную от нашего дома (мы ходили туда с папой пешком, и дорога занимала больше часа), мои родители руководствовались тем, что само ее территориальное расположение обеспечивает и лучший состав преподавателей и лучший контингент учеников, чем это было в нашем цыганско-извозчичьем районе. И, действительно, моими соучениками, товарищами по классу были тоже дети из интеллигентных семей.
Школьная среда, в которой я оказалась, давала мне возможность видеть и наблюдать жизнь и быт более обеспеченного, более культурного и привилегированного слоя. Реальную жизнь рабочих – того класса, во имя которого вершилась революция, во имя блага которого шло все строительство «социализма» в моей стране, – впервые я получила возможность увидеть во время студенческой практики в прокуратуре. Это было в 1939–1940 годах, через 22 года после победы революции.
Я помню эти страшные деревянные бараки без водопровода и канализации. Крохотные каморки, в которых буквально вповалку спали взрослые и дети, молодые и старые. Я приходила туда вместе со следователем на обыски и опись имущества, подлежащего конфискации у людей, которых именем советского закона называли «врагами народа». Это были женщины, которые пытались вынести несколько кусков сахара или печенья с кондитерской фабрики «Большевик», где они работали, чтобы накормить своих голодных детей. Это были мужчины и женщины, задержанные и арестованные с катушкой ниток, несколькими пачками папирос, с кусками хлеба.
По советскому закону – знаменитому закону от 7 августа 1932 года – они признавались опасными преступниками и осуждались к лишению свободы на 10 лет. Почти по каждому из этих дел мы составляли акт об отсутствии имущества, подлежащего конфискации (а ведь конфисковать можно всю мебель, кроме одного стола на семью, одного стула на каждого члена семьи и кровати).
То, что я увидела, – это было не отсутствие достатка, даже не бедность. Это была нищета.
Все это я видела раньше в кино или читала об этом в книгах. Но там это относилось к далекому для меня прошлому, к тому времени, которое определялось термином «до революции». Там это служило иллюстрацией нищеты рабочего класса при царе.
Я впервые встретилась с человеческим горем, которое определялось не временной катастрофой – болезнью, смертью близких, стихийными бедствиями, а горем, которое сопутствовало людям постоянно, всю их жизнь.
Это было первое, абсолютно реальное несоответствие между тем, что я увидела своими глазами, и тем, что читала о жизни рабочего класса в советских газетах, книгах, видела в советских кинокартинах.
Тогда же, во время этой практики, я поняла, что работа в прокуратуре не соответствует складу моего характера. И не только потому, что те следователи и прокуроры, которые окружали меня, поражали своим равнодушием и пренебрежением к человеческой судьбе.
Дело в другом. Увидев, как живут, что едят, во что одеваются те люди, которых привлекали к ответственности за мелкие кражи или другие не очень значительные преступления, я стала сомневаться, справедливо ли поступает в этих случаях государство, так жестоко – тюрьмой – карающее голодных людей. Я понимала, что за преступлением должна следовать кара. Когда те же следователи арестовывали, а затем суд осуждал к суровому наказанию убийц, грабителей, насильников, я находила это неизбежным и даже справедливым. Но ведь такое же наказание назначалось и за мелкую кражу и только потому, что похищенный кусок хлеба или несколько кусков сахара назывались «социалистической собственностью» (а, следовательно, всякий на нее покушающийся – «враг народа»).
Когда я представила себе, как буду стоять перед судом и именем государства требовать беспощадного наказания этим людям, я поняла, что просто не смогу этого делать.
Именно тогда, во время этой практики, у меня появилось сомнение в правильности сделанного выбора.
И вновь передо мной стал вопрос – кем же я буду?
Чем больше я думала, тем больше склонялась к мысли о работе в адвокатуре. Тогда мною не руководило (во всяком случае, не было осознанным) так необходимое для адвокатской работы чувство искреннего сострадания к каждому, даже виновному, но защищаемому им человеку. Это чувство – способность сопереживания – пришло ко мне уже потом, с годами работы.
А тогда я просто хотела выступать в суде, произносить речи (мне казалось, что все они будут хорошими). Но я хотела делать это в условиях большей независимости и творческой свободы. Сама организация адвокатуры, специфика этой профессии представляли наибольшую в условиях советского государства (хотя, конечно, далеко не полную) свободу.
Адвокатура – это самоуправляющаяся общественная организация. Адвокаты, в отличие от подавляющего большинства всех работающих советских людей (за исключением колхозников), не являются государственными служащими и не получают от государства никакой зарплаты или иных видов денежных дотаций.
Производственной, финансовой и организационной работой каждой коллегии руководит выборный орган – президиум коллегии адвокатов. Это орган, наделенный реальной властью над каждым адвокатом. Его решением принимаются новые члены коллегии, его же решением исключаются адвокаты, совершившие серьезные дисциплинарные проступки, назначаются заведующие консультациями.
Мне довелось начинать свою работу в коллегии среди адвокатов, сохранивших старые традиции отношения к профессии, старую культуру судебного процесса, старые представления. В те годы в ее составе были действительно выдающиеся адвокаты, выдающиеся судебные ораторы. Много раз я выступала в процессах вместе со старым московским адвокатом, начинавшим свою адвокатскую деятельность еще до революции. Леонид Захарович Кац был блестящий мастер судебного следствия и блестящий судебный оратор. Среди большинства тех, с кем мне приходилось выступать, его отличало совершенно безупречное знание материалов дела. В скольких бы томах ни содержались эти материалы, имели ли они непосредственное отношение к его подзащитному или нет, Леонид Захарович знал все.
Он великолепно формулировал свои вопросы. Всегда четко и коротко. Он подходил к выяснению существенных для него обстоятельств издалека. Но ответ на каждый последующий вопрос логически вытекал из ответа на предыдущий.
Леонид Захарович был очень красив. Высокого роста, стройный, с небольшой, очень аккуратно подстриженной бородкой, всегда строго и элегантно одетый, он с годами приобретал все более аристократическую внешность. Мы, адвокаты, между собой его иначе как «английский лорд» не называли.
Его речи были образцом ораторского мастерства. В них было все: и четкая конструкция изложения материалов дела, и прекрасный анализ доказательств, и безупречная логика.
Кац говорил очень эмоционально. Все, что он использовал как оратор в своей речи, было к месту: и модуляции голоса, и жест, и приведенная цитата.
Но мне всегда казалось, что его речь теряет убедительность из-за ее изысканности, из-за пафоса, который оставлял меня спокойной.
Я помню, как интересны были процессы, в которых одновременно выступали Кац и Николай Николаевич Миловидов – любимец московской адвокатуры того времени и, что не менее важно, любимец московских судей. Было бы несправедливо не сказать, что он тоже был хорош собой. Не так изыскан, но, я бы сказала, не менее аристократичен в своей абсолютной естественности.
Николай Николаевич был барином, ленивым русским барином, кутилой, любителем ресторанов, которые в Москве в то время были отличными.
В судебном следствии он задавал мало вопросов. Я всегда подозревала, что он не очень хорошо знает дело. Как-то он сказал мне:
– Я уверен, что все, что мне нужно для защиты, я услышу в судебном заседании.
Думаю, что в этой шутке была большая доля правды; садясь в дело, он еще не владел его материалом.
Но все, что происходило в суде, он впитывал в себя как губка. Каждая мелочь, каждый нюанс в показаниях свидетелей или подсудимых откладывался в его памяти и обретал самое убедительное объяснение.
В его речи не было никаких украшений. Но для меня он был оратором самого высокого класса.
Я помню, как Миловидов медленно вставал из-за адвокатского стола, также не спеша поворачивался лицом к суду и начинал свою речь очень спокойным, тихим голосом. Это было похоже даже не на речь, а на какую-то очень доверительную беседу, в которой два собеседника – суд и он. Очень часто Николай Николаевич выходил на середину зала и останавливался прямо перед судейским столом. Ему, казалось, было не важно, есть ли кто-нибудь в зале, слушают ли его. Ему нужно было видеть только суд. Ему нужен был контакт только с судом.
Многие судьи называли его шаманом.
– Бог его знает, как у него получается. Слушаешь его и всему веришь, – говорил мне один из самых страшных судей сталинских времен Иван Михайлович Климов.
Действительно, что-то завораживающее было в спокойной, но такой внутренне напряженной речи Миловидова. Мне всегда казалось, что произнесенное им слово и есть то единственное, которое способно полно выразить мысль, что заменить его каким-либо другим – невозможно. Все то, что он говорил, мысли, которые он высказывал, всегда казались как-то само собой разумеющимися, и я только поражалась тому, как это мне самой раньше не приходило в голову.
Я уверена, что, если бы в Советском Союзе был суд присяжных, Николай Николаевич Миловидов не знал бы в нем поражений.
И, как в детстве мечтала о куске шагреневой кожи, чтобы петь как гениальная певица Обухова, так мечтала я в те годы о времени, когда смогу вести допрос, как Леонид Захарович Кац, и произносить речи с тем же благородным талантом, как Николай Николаевич Миловидов.
Шагреневая кожа мне так и не досталась. Но и у меня коллеги по защите спрашивали:
– Дина, в каком томе накладная от такого-то числа?
И я, глядя в свои записки, отвечала на этот вопрос.
Все новое пополнение адвокатуры в годы, предшествовавшие моему поступлению, шло в основном за счет приема в нее бывших сотрудников прокуратуры и органов госбезопасности, судей, которые за какие-то (часто очень неблаговидные) проступки увольнялись с прежней работы и по указанию партийных органов направлялись в адвокатуру.
Это была очень неоднородная часть адвокатуры. Среди них были и несомненно талантливые люди, очень быстро и успешно овладевшие адвокатской профессией. Но были и люди, не только не имевшие специального юридического образования, но и просто элементарно неграмотные. Однако эта новая часть адвокатуры имела огромное преимущество перед старыми адвокатами. Все они, откуда бы ни пришли – из КГБ, суда или прокуратуры, были членами коммунистической партии. Только из их числа назначались заведующие консультациями, именно через них осуществлялся партийный контроль и партийное руководство. Они были хоть и провинившиеся ранее, хоть и изгнанные с более престижной работы, но все же свои люди, представители того же класса, той же правящей партии. Для этих людей приход в адвокатуру означал резкое падение вниз, к самому подножию официальной иерархической пирамиды, и закрывал всякую возможность дальнейшего служебного и партийного продвижения вверх. За период с 1940 года и до того момента, когда я покинула страну, я знала много адвокатов, которые ранее занимали высокое положение в советской иерархии. Я помню таких адвокатов, которые до адвокатуры были следователями прокуратуры СССР по особо важным делам. Помню адвокатов, которые ранее были членами Верховного суда республики или военных трибуналов военных округов. Но за все это время я не могу вспомнить ни одного случая, ни одного адвокатского имени (за единственным только исключением), когда бы из адвокатуры человек направлялся в центральный судебный или прокурорский аппарат или на партийную работу.
Первым и, насколько я знаю, единственным исключением было назначение бывшего председателя президиума Московской коллегии адвокатов Василия Александровича Самсонова членом Верховного суда РСФСР. Но это было в 1967 году, через 27 лет после моего поступления в адвокатуру и, следовательно, через 27 лет после того времени, о котором я сейчас рассказываю. А в те годы профессия адвоката давала лишь определенное удовлетворение для тех, кто любил эту работу, и определенное материальное благополучие, но очень далекое от того материального уровня, которое связывается с представлением о заработках адвокатов на Западе.
Заработки адвоката складываются из тех гонораров, которые клиенты вносят в кассу юридической консультации, строго в соответствии с существующей таксой на разные виды юридической помощи. Каждый такой гонорар зачисляется на счет адвоката, который ведет это конкретное дело, и в конце месяца выплачивается ему, за вычетом всех тех налогов, которые взимаются со всех граждан Советского Союза, и дополнительных сумм, удерживаемых на содержание обслуживающего штата коллегии и на аренду помещений для юридических консультаций и президиума. В общей сложности эти отчисления в разное время составляли от 20 до 30 процентов от заработка адвоката.
И все же даже при очень интенсивной работе (на мой взгляд, неизбежно сказывающейся на ее качестве) официальный заработок адвоката, который проводит мелкие дела продолжительностью от одного до трех дней, не может обеспечить ему приличного уровня жизни. Как это ни парадоксально, но в еще худшем положении оказываются более квалифицированные адвокаты, участвующие в длительных сложных делах, требующих серьезной подготовки.
Именно это и породило то явление, которое прочно и почти всеохватывающе вошло в жизнь адвокатуры и которое на адвокатском жаргоне называется «микст». «Микст» – это дополнительное, неофициальное вознаграждение, которое платит клиент непосредственно адвокату. Но это не взятка. «Микст» дается не за результат по делу, который от адвоката не зависит. Это гонорар за работу. «Микст» составляет существенную часть заработка адвоката.
Я пишу об этом, хотя и понимаю, что мой рассказ не украшает коллегию, а ее интересы и ее престиж мне очень дороги. Но, рассказывая в книге и хорошее, и дурное о суде и прокуратуре, я не вправе умолчать и об этом.
Уверена, что большинство адвокатов даже не видит в получении дополнительного вознаграждения ничего безнравственного, считая, что явно несправедливая система оплаты труда дает им право на этот корректив. Конечно, каждый предпочел бы открытое и узаконенное свободное соглашение с клиентом этому неофициальному, а потому и очень опасному методу оплаты. Ведь адвокат, получивший «микст», оказывается в положении унизительной зависимости от своего клиента. Он знает, что, если клиент сообщит о том, что платил деньги не только в консультацию, но и лично ему, – исключение из коллегии неизбежно.
Нелегальность этого вознаграждения и риск, связанный с ним, привели к тому, что некоторые адвокаты стали назначать непомерно высокие, явно не соответствующие работе гонорары.
Размеры «микста» очень различны. Они зависят от желания и возможностей клиента, от характера дела, но главным образом, думаю, от характера самого адвоката. Есть адвокаты, которые назначают размер этого дополнительного вознаграждения сами и только на этих условиях соглашаются принять дело. Есть адвокаты, которые полагаются на «совесть» клиента. Но за многие годы моей работы я знала лишь нескольких, кто не брал «микст» вообще.
Несмотря на то что получение «микста», как я уже писала, связано с риском, между собой адвокаты говорят о нем открыто. Знали об этой практике и судьи, и прокуроры и в частных разговорах не только не осуждали ее, но и находили разумной и справедливой.
Поэтому те, кто лишался по разным причинам возможности продолжать свою работу в государственных правовых учреждениях, охотно соглашались на обещанный им прием в адвокатуру. Они понимали, что навсегда теряют возможность удовлетворения своего общественного честолюбия, но зато приобретали более высокий материальный уровень жизни.
В последние годы положение изменилось. В коллегию адвокатов стремятся многие оканчивающие университеты студенты. Прием в Московскую коллегию очень ограничен, и попасть в нее – большая удача, доступная далеко не всем желающим.
Наличие высшего юридического образования – обязательное требование, предъявляемое к каждому адвокату в Москве и в крупных городах; а в отдаленных местах еще много адвокатов, не имеющих юридического образования.
Адвокатов стали избирать делегатами местных Советов, приглашать на престижные заседания, включать в делегации юристов, направляющихся за границу. Но и теперь нет ни одного адвоката ни в высших государственных и партийных органах, ни среди депутатов Верховных Советов СССР и союзных республик, ни даже среди постоянных членов консультативных советов при Верховных судах Союза и республик.
Я думаю, что стремление молодых юристов стать адвокатами (если оно не вызвано только материальными соображениями) – это стремление людей, намеренно и сознательно отказывающихся от активной общественной жизни в рамках официальной системы. Стремление строить свою жизнь в условиях той относительной независимости от государства, которую действительно предоставляет адвокатская профессия. По-прежнему из суда и прокуратуры переходят в адвокатуру следователи, прокуроры и судьи. Но если в первые годы моей работы в подавляющем большинстве это были худшие, то теперь вместе с этими худшими стали приходить и другие. В адвокатуру приходят прокуроры, которые не хотят подчиняться требованиям вышестоящего начальства и поддерживать в суде обвинение против людей, чью вину они считают недоказанной; судьи, которые убеждаются в том, что их судейская независимость – это независимость мнимая. Они все стояли перед выбором: либо беспрекословно подчиниться тому, что в Советском Союзе называется «карательной политикой» (не закон, а именно политика), либо неизбежно (добровольно или вынужденно) уйти с судейской или прокурорской работы.
Средний профессиональный уровень московской адвокатуры несомненно вырос, но в то же время он нивелировался. Нет больше таких ярких индивидуальностей, какие были в начале моей адвокатской деятельности, когда мы – молодые адвокаты – специально ходили слушать дела с участием корифеев. Да нынешним молодым адвокатам и нет времени для этого. Они должны выполнять обязательный финансовый план. А это значит – переходить из одного дела в другое, не имея времени ни на настоящую подготовку к делу, ни на подлинное совершенствование в своей профессии.