Глава шестая. Как это случилось
Глава шестая. Как это случилось
В ночь на 16 ноября 1977 года мне приснился странный сон. Мне снилось, что я проснулась, но еще лежу в постели. Перед моими глазами застекленная двустворчатая дверь, которая ведет в другую комнату. Там, на диване, положив руки на небольшой овальный стол, сидит совершенно незнакомый мне мужчина. На нем темное пальто, на голове меховая шапка.
«Наверное, это мне снится», – подумала я и закрыла глаза.
А когда я их открыла вновь, передо мной была та же застекленная дверь, за ней овальный стол и диван. На диване сидели двое. Оба в темных пальто и меховых шапках. Они сидели молча и внимательно смотрели на меня.
«Значит, не снится, – подумала я. – Надо спросить, кто они». И уже слышу свой голос:
– Раз вы пришли ко мне в дом, то скажите хотя бы, кто вы?
И ответ:
– Мы пришли по государственному делу.
Я проснулась. Было раннее утро. Я лежала в комнате, где прямо перед моей кроватью была большая застекленная двустворчатая дверь, отделявшая спальню от гостиной. Я встала и раздвинула занавеску, которой всегда на ночь затягивала стекло, и посмотрела в гостиную. Там было темно и пусто. Небольшой овальный стол, который всегда стоял перед диваном, был отодвинут к стене. На его месте – длинный стол с неубранной еще со вчерашнего дня посудой.
Эту ночь мы провели на даче, которую вместе с нашими друзьями Юлием Даниэлем и его женой Ириной снимали на весь сезон с осени и до весны. Накануне – 15 ноября – был день рождения Юлия, и мы приехали на дачу, чтобы его поздравить. Еще за завтраком я рассказала мужу этот странный сон, который не уходил из памяти, а потом преследовал меня всю дорогу до Москвы, не теряя четкости и полного ощущения реальности, обычно исчезающей после пробуждения.
В Москве мы с мужем расстались. Я поехала домой, он – на работу. Необычно четко запомнилась каждая мелочь короткого пути от троллейбусной остановки до дома. Помню, как шла по своей улице не как всегда, а по противоположной от дома – левой – стороне и удивлялась, что изменила годами выработанной привычке переходить дорогу всегда в одном и том же месте. Помню, что внимательно смотрела на окна своей квартиры, как будто надеялась там что-то увидеть. Окна были темными, такими, какими им положено быть в пустой квартире. В подъезде было пусто и тихо. Я поднялась на лифте на пятый этаж, открыла дверь, чтобы выйти на лестничную площадку, и сразу:
– Здравствуйте, Дина Исааковна. А мы вас уже давно ждем.
Перед дверью стояли двое мужчин. Один помоложе, другой – средних лет. Оба в темных пальто и в меховых шапках.
Мне не нужно было спрашивать, кто они и зачем пришли. Я думала только о том, что там, в квартире, куда я должна буду войти вместе с ними, на письменном столе мужа и рядом на радиоприемнике лежит аккуратно сложенная, отпечатанная и отредактированная рукопись книги, над которой он работал более года и которую у нас должны были на следующий день забрать, чтобы отправить в Америку для публикации под псевдонимом[5].
А тем временем я уже окружена плотным кольцом сразу спустившихся сверху мужчин. Уже держу в руках небольшой лист бумаги с хорошо знакомым мне словом «Ордер». Это ордер на обыск для изъятия литературы клеветнического и антисоветского содержания.
Ордер датирован 15 ноября и утвержден заместителем прокурора Москвы Юрием Стасенковым.
– Юрочка подписал, – механически произнесла я, назвав Стасенкова тем именем, каким по праву старшей называла его много лет назад. Тогда он только окончил юридический факультет и пришел работать в прокуратуру того же Ленинградского района, в юридической консультации которого я работала.
Мы долго стояли на лестничной площадке, так как я отказалась впустить их в квартиру, пока не придет мой муж. Мне нужно было время, чтобы собраться с мыслями. Но, главное, мне нужно было увидеть мужа. Узнать, что с ним, что он будет говорить следователям о своей рукописи, антисоветское содержание которой (с точки зрения советского закона) для меня было очевидным.
А потом привезли мужа. Он вышел из лифта в сопровождении двоих мужчин. Лицо одного из них было мне знакомо.
– Что вы, Дина Исааковна, – сказал он в ответ на мои слова, что встречались с ним раньше. – Я вас вижу впервые.
Но я точно знала, что это неправда. Как-то, гуляя на даче с женой Юлия Ириной, мы встретили его и я сказала:
– По-моему, это наблюдение.
А она ответила:
– Господи, до чего мы все пугливые. Гуляет себе человек, дышит свежим воздухом, а мы сразу же – наблюдение. Это я не только тебе говорю. Я и себя уговариваю. Мне этот человек тоже не нравится.
Муж был спокоен, только бледнее обычного. Когда вошли в квартиру, он успел шепнуть мне одно слово:
– Прости.
«Прости» потому, что, когда уезжали на дачу, я просила его спрятать рукопись, не оставлять ее так, на самом видном месте. Он не сделал этого. Считал, что никто без нас в квартиру не придет, что остался всего один день до отправки рукописи и что беспокоиться нечего.
Обыск длился 6 или 7 часов. Уже сняты и сложены на пол книги «клеветнического и антисоветского» содержания: Солженицына «Архипелаг ГУЛаг», Пастернака «Доктор Живаго», Синявского «В тени Гоголя», много художественной литературы и стихов, отобранных только по одному признаку – изданы за границей (Набоков, Ахматова, Мандельштам). Всего сейчас не помню.
На столе груда взятых из альбомов фотографий. Оставили только наши и детские фотографии сына, фотографии наших покойных родителей.
Все остальное, вместе с подаренным мне на день рождения фотоаппаратом, забрали. Отдельно, уже связанная и опечатанная сургучной печатью, лежит рукопись книги мужа.
Вечером, когда обыск кончился, мне и мужу предложили одеться и следовать за ними.
– Это арест? – спросил муж. – Я должен знать, как одеться.
– Можете одеваться как всегда, – уклончиво ответил следователь.
Мы вышли на улицу. Впереди муж с сопровождающим, сзади, с небольшим интервалом – я. Тоже, конечно, с сопровождающим.
У подъезда несколько машин. Когда мужа сажали в первую из них, он успел мне крикнуть:
– Меня везут на дачу.
И вот я, плотно зажатая между двумя следователями, сижу на заднем сиденье машины. Мы едем.
Какое облегчение, когда я увидела, что наша машина свернула на знакомое шоссе, – значит, едем на дачу. Значит, опять какое– то время мы еще вместе.
Когда приехали, первая мысль – о Даниэлях: успели ли они уехать домой? Невозможно было даже подумать, что ему, уже отсидевшему 5 лет в лагерях строгого режима, пришлось бы вновь испытывать обыски, допросы. Но на даче никого нет. Значит, уехали. И сразу невероятное чувство облегчения. Только ночью узнали, что Юлия и Ирину задержали днем по дороге с дачи в Москву и весь день до позднего вечера продержали в прокуратуре Москвы в тщетной надежде получить показания против нас. А потом, так ничего и не добившись, отпустили.
Обыск на даче прошел очень быстро. Взяли только одну книгу русского философа Бердяева – тоже только потому, что издана за границей. Из того, что происходило на даче, запомнился лишь один эпизод.
Мы с мужем довольно безучастно наблюдали за процедурой обыска, зная, что на даче ничего нет. Вдруг лицо следователя буквально на глазах преобразилось. Исчезло выражение скуки, в глазах появился блеск.
– Что это такое? – спросил он нас, протягивая небольшой бумажный блокнот, на первом листе которого печатными буквами было написано:
Зайцы, лисицы, волки. Тайник на участке. Надо лить горячее молоко.
– Что это такое? – уже почти кричал следователь. – Почему вы смеетесь? Это что у вас – нервный смех, что ли? Что здесь смешного? Где тайник?
Но мы ничего не могли ему сказать. Не знали ни о зайцах, ни о волках, ни о тайниках. Блокнот изъяли для выяснения. Оказалось, что, когда хозяйка нашей дачи была маленькой девочкой, она со своими товарищами играла в какую-то ими самими выдуманную детективную игру. Запись в блокноте сохранилась с тех пор. Только получив от нее объяснения, следователь перестал допытываться у меня, где тайник и почему нужно лить горячее молоко.
История с блокнотом была единственным развлечением в эти тяжелые часы, когда ни на одну минуту не оставляла мысль: «Что будет с мужем?»
За себя я не боялась. Я понимала, что пришли они к нам за рукописью, что все остальное – это лишь дополнение к будущему обвинению мужа.
И вновь путь в машине, уже обратно в Москву, когда не знала, куда везут, и, главное, не знала, куда уехала машина, в которую посадили мужа.
Меня привезли в прокуратуру Москвы. Знакомый вход в приемную. Привычная фигура милиционера, дежурящего у входа. Годами я входила в эту дверь, небрежно, на ходу кивая головой в знак приветствия очередному милиционеру, и, почти не замечая его, проходила в нужный кабинет. Сейчас все, что вижу, отпечатывается в памяти. Пустая приемная без единого посетителя – в прокуратуре давно уже кончился рабочий день. Удивленно-узнающий взгляд милиционера. Потом большой, с двумя письменными столами, кабинет, куда меня заводит следователь. И тишина. Тишина, нарушаемая лишь еле слышным из-за стены прекрасным покашливанием. Какое счастье, что я слышу этот кашель – характерный кашель мужа, который не спутаю ни с одним другим. Значит, он здесь. И я могу уже совершенно спокойно повторять следователю:
– Вы совершенно напрасно задаете мне эти вопросы. Я все равно отвечать не буду. Вообще сегодня ни на какие вопросы отвечать не собираюсь. Сейчас уже 10 часов вечера. Вы пришли к нам с обыском около 10 часов утра. Я голодна и устала.
А потом наступило самое трудное, когда на какое-то время я потеряла самообладание.
Я была в кабинете одна. Следователь, который допрашивал меня, ушел согласовывать со старшим по чину, как поступить со мной, поскольку я не желала отвечать ни на один из заданных мне вопросов. Я сидела и прислушивалась к тишине, ловя каждый шорох, пытаясь хоть как-то услышать голос мужа. Но голоса я не слышала. Перестала слышать и успокаивающее меня покашливание. А потом четко, гулко раздался шум шагов многих людей, громкое хлопанье дверями и опять полная тишина.
– Увели мужа!
Я кинулась к двери, чтобы выскочить в коридор – может, успею увидеть его, хоть что-то сказать ему на прощание. Дверь кабинета была закрыта. Я стучала в дверь и требовала у подошедшего милиционера немедленно выпустить меня, хотя понимала тщетность этих просьб. Не знаю, сколько прошло времени, наверное, считаные минуты. Наконец дверь открылась.
– Где мой муж? Вы обязаны мне сказать, где мой муж? – повторяла я.
Мы со следователем стояли на пороге кабинета, дверь которого еще оставалась открытой. В холле никого не было – даже милиционер куда-то ушел. Внезапно следователь повернулся, не говоря ни слова отошел от меня и быстро открыл дверь соседнего кабинета. Муж сидел перед дверью.
– Все хорошо, – взглядом сказала я ему.
– Все хорошо, – также молча ответил он мне.
И дверь кабинета захлопнулась. А потом этот следователь сказал мне фразу, за которую я ему и сейчас благодарна:
– Не волнуйтесь, никто не собирается вас разлучать.
Через несколько минут мы с мужем уже ехали домой. Когда вошли в квартиру, первое, что всплыло в памяти, был мой сон, о котором совсем забыла за всеми событиями. А тут он нахлынул реалиями, четкостью виденных мною лиц и ставшими вещими словами:
– Мы пришли к вам по государственному делу.
Весь год, который отделял обыск от дня, когда мы вынуждены были уехать из Советского Союза, мы жили какой-то странной двойной жизнью. Одна, внешняя, – я, как всегда, ходила на работу, принимала клиентов, выступала в судах; вторая – вызовы к следователю на допросы, у мужа чаще, у меня реже. Поймет ли тот, кто не пережил этого сам, что чувствовала я, когда утром, перед очередным допросом мужа, раскладывала по карманам его пиджака запасной носовой платок, мыло, зубную щетку? Что чувствовала, когда проходил час, два, потом три, а я все ждала обещанного телефонного звонка:
– Не волнуйся, я еду домой.
Мои друзья старались, чтобы в такие дни я не оставалась одна. Бог знает, как устраивали свои дела мои работающие подруги, но всегда в такой день кто-нибудь приезжал ко мне и мы вместе, почти не разговаривая, проводили долгие часы. Каждый раз кто-нибудь из друзей вслед за мужем ехал к зданию прокуратуры и ждал в близлежащем подъезде, когда он выйдет один или когда его увезут.
Однажды случилось так, что мужа вызвали на допрос не в здание прокуратуры Москвы, а в помещение районной прокуратуры, которая расположена вблизи, но на другой улице. Вслед за мужем приехала наша приятельница, преданность которой я сумела оценить в эти тяжелые для нас месяцы. Она ждала мужа на первом этаже здания, где проходил допрос. Внезапно она услышала громкий голос мужа:
– Вы что, поведете меня в городскую прокуратуру?
А затем увидела и его самого в сопровождении следователя.
Когда она выбежала вслед за ними, их уже не было видно. Она рассказывала потом, как бежала всю дорогу потому, что вначале сбилась с правильного пути; как, подбегая к городской прокуратуре, увидела уже отъезжавшую машину «черный ворон». Тогда она позвонила мне.
– Дина. – Сказала она и замолкла.
– Как это было? – спросила я.
– Я видела, как его повел следователь. Потом потеряла их из виду. А потом от прокуратуры отъехала машина. Понимаешь, специальная машина.
– Понимаю, – ответила я.
Раз за разом набирала я телефон следователя – все время было занято. А потом раздался телефонный звонок. Муж звонил уже из метро.
Вся история с его «арестом» была чистой инсценировкой, сознательно разыгранным жестоким спектаклем.
Преданность и трогательное внимание друзей не были для нас неожиданностью. Мы знали их достаточно хорошо, чтобы не сомневаться в них. Что было действительно приятной неожиданностью, так это реакция людей более далеких, кого называли просто «знакомыми». Мы никогда не ожидали, что найдем и в этом кругу такую безотказную готовность помочь во всем. Мне ни разу ни у кого не пришлось просить помощи – предлагали сами. Я понимала, что это не только проявление доброго отношения к нам, но и бесспорное свидетельство изменения общественного климата в стране. Были, конечно, и такие, кто боялся встречаться с нами, опасаясь, что это может повредить им или их близким. Но таких было немного. И знаю, что и эти немногие стыдились того, что отдалились от нас, и страдали из-за этого.
Весь год мы жили с мужем так, как решили в первый же день после обыска, то есть ни в чем не меняя сложившийся распорядок и стиль нашей жизни. Так же уезжали по пятницам на дачу, по-прежнему ходили в концерты, на выставки и, конечно, много работали. Но когда оставались одни и не в московской квартире, а в лесу или на улицах, разговор неминуемо возвращался к тому дню, 16 ноября. Как это могло случиться? Почему они пришли к нам?
О книге мужа мы никогда не говорили дома, в московской квартире. Все обсуждения происходили на улицах или на даче, где мы чувствовали себя в безопасности от подслушивания. Даже когда узнали, что на даче тоже установлено подслушивающее устройство, а потом и наружное наблюдение за нами, все равно оставался этот же вопрос:
– Почему?
Мы искали причину такого пристального и дорогостоящего внимания к себе, к людям, которые до тех пор, пока муж не начал работать над своей книгой, жили вполне открытой легальной жизнью.
Перебирали в памяти все, случавшееся за последние годы, чтобы определить – когда же это началось?
От совсем недавних событий память уводила нас все дальше и дальше.
Пожалуй, первое открытое, даже официальное предупреждение, свидетельствовавшее, что власти расценивают мою профессиональную деятельность как политически вредную, было связано с защитой Ильи Габая и Мустафы Джемилева. Судебный процесс над ними происходил в Ташкенте в 1970 году. Еще задолго до начала процесса, когда в сентябре-октябре 1969 года знакомилась с двадцатью томами следственных материалов, я поняла, что мне предстоит самая сложная для политических процессов линия защиты, когда нет спора по доказанности фактов, а правовой спор перерастает в политический.
Джемилев и Габай обвинялись в изготовлении и распространении целого ряда «клеветнических» документов: информаций, открытых писем и обращений. Оба они не отрицали, что являются соавторами почти всех этих документов, но утверждали, что приведенные в них факты соответствуют действительности, а потому виновными себя не признавали.
У меня нет возможности в пределах одной этой главы даже кратко передать содержание тех тридцати пяти документов, которые следствие считало криминальными. Думаю, достаточно сказать, что, проанализировав каждый из них, я пришла к выводу, что эти документы резко критические, но в них не содержится «ложных измышлений, порочащих советский строй».
8 октября 1969 года я подала следователю по особо важным делам при прокуратуре Узбекской Республики Березовскому (он возглавлял следствие по этому делу) ходатайство о прекращении дела «за отсутствием в действиях Мустафы Джемилева и Ильи Габая состава преступления». В ходатайстве мне было отказано.
12 января 1970 года дело начало слушаться в Ташкентском городском суде.
А сейчас придется сделать небольшое отступление для исторической справки, без которой невозможно понять, за что судили и за что осудили Джемилева и Габая.
Во время Второй мировой войны Крымский полуостров был оккупирован немецкими войсками. К этому времени большая часть взрослого мужского населения крымских татар сражалась в рядах советской армии, в Крыму оставались преимущественно женщины, дети, старики и инвалиды. Советские войска освободили Крым лишь в апреле 1944 года. В мае того же года Государственный комитет обороны СССР издал секретное постановление, в котором весь крымскотатарский народ огульно был обвинен в сотрудничестве с оккупантами. В наказание за это было предписано поголовное его выселение с исконных земель.
В ночь на 18 мая 1944 года поселения крымских татар были окружены частями советской армии. В течение одной ночи все татарское население Крыма было посажено в товарные эшелоны и вывезено в специальные места поселения, из которых им запрещено было отлучаться под страхом уголовной ответственности. О тех условиях, в которых проходила депортация, и о тех условиях, в которых вынуждены были жить «спецпоселенцы», свидетельствует страшная цифра. За первые полтора года изгнания только в одном Узбекистане (главном месте «спецпоселений» крымских татар) от голода и болезней погибло 46,2 % из общего количества депортированных[6].
В Крыму были закрыты татарские школы, театры, газеты, библиотеки, уничтожены книги, изданные на татарском языке.
После смерти Сталина XX съезд КПСС признал незаконность этой акции, жестокость и несправедливость которой была очевидна.
В 1956 году указом Президиума Верховного Совета СССР с крымских татар был снят гласный милицейский надзор, но этим же указом им было запрещено возвращение в Крым.
С этого времени началось то, что не побоюсь назвать всенародным (для крымских татар) движением за возвращение на родину. В первые годы это движение было обособлено от общего правозащитного движения в Советском Союзе. Методом борьбы крымских татар были массовые петиции, направленные руководителям советского государства и коммунистической партии. Каждая такая петиция начиналась с заверения в преданности советской власти и коммунистической партии, ленинским принципам национальной политики.
Судебные процессы, которые начались в 60-е годы над наиболее активными участниками этой борьбы, были единственной реакцией советских властей на справедливые требования этого трудолюбивого и многострадального народа. Постепенно логика мирной борьбы привела крымских татар к осознанию необходимости контактов с участниками общего демократического движения за права человека. Так они обрели среди других народов Советского Союза сначала сочувствующих, а затем и активных помощников и преданных друзей. Имя первого такого помощника и преданного друга – писателя Алексея Костерина, верю, будет передаваться среди крымских татар от поколения к поколению. После смерти Костерина в 1968 году завещанную ему эстафету принял генерал Петр Григорьевич Григоренко, включившийся в защиту крымских татар еще при жизни Костерина.
В мае 1969 года Петр Григоренко по доверенности крымских татар (ее подписали около двух тысяч человек) должен был выступить общественным защитником на процессе над десятью активистами крымско-татарского движения. Однако за 20 дней до начала процесса его провокационно вызвали в Ташкент и арестовали. Вскоре по одному с ним делу были арестованы Илья Габай и Мустафа Джемилев. Всех их привлекли к уголовной ответственности по обвинению в изготовлении и распространении документов, в которых содержалась информация о положении крымских татар и о той борьбе, которая велась за их возвращение в Крым.
Перед окончанием следствия, по постановлению следователя Березовского, Григоренко был подвергнут судебно-психиатрической экспертизе. Комиссия, в состав которой были включены самые авторитетные психиатры Узбекистана, пришла к единодушному заключению, что он абсолютно здоров. Такое заключение шло вразрез с планами КГБ, который не мог решиться на открытый суд над старым заслуженным генералом.
Была назначена новая экспертиза, порученная уже Институту имени Сербского. Исполняя волю КГБ, эта экспертиза признала Григоренко душевнобольным. Дело в отношении его было выделено, а сам Григоренко на долгие годы был помещен в специальную психиатрическую больницу.
Дело Габая и Джемилева было в моей практике не первым делом защиты крымских татар. Каждый раз, приезжая в Ташкент, я встречалась с родственниками моих подзащитных, активистами движения и просто сочувствующими. Хотя надо сказать, что слово «сочувствующие» я употребила неправильно. Сочувствующие – это лишь менее активные участники. Старые и молодые, мужчины и женщины, и даже дети – все жили мыслью о возвращении на родину. Эти люди своим трудолюбием добились в Узбекистане благосостояния. Они готовы были бросить все. Отдать безвозмездно дома, фруктовые сады и виноградники, только чтобы получить право вернуться на свою родину.
Они старались дать своим детям разностороннее образование, чтобы там, в Крыму, после возвращения были татары-врачи, татары-учителя, татары-инженеры. Помню, как-то я говорила с мальчиком. Ему было не больше десяти лет. Он родился в Узбекистане, учился в русской школе. Но родным языком для него оставался татарский, родной историей – история крымско-татарского народа. Когда я спросила его, кем он хочет быть, когда станет взрослым, он ответил:
– Наверное, я буду учителем в татарской школе. Ведь когда я вырасту, мы уже будем жить дома.
Крым и дом были для всех них синонимами.
Один из моих приездов в Ташкент совпал с большим торжеством. В эти дни вернулись трое ранее осужденных активистов крымско-татарского движения. Я была приглашена на праздник в их честь. Мы сидели в саду за длинными столами, и я слушала удивительный рассказ. В день освобождения к воротам лагеря, из которого должны были выйти эти трое, подъехал автобус с встречающими. Вся дорога от ворот до автобуса была усыпана цветами. Когда открыли ворота и освобожденные вышли, их встретили музыкой – национальной музыкой национального самодеятельного оркестра. А потом, уже в пути до самого Ташкента каждое татарское село встречало их цветами и накрытыми прямо у дороги столами. В каждом селе встреча превращалась в стихийный митинг солидарности и верности движению.
На следующий день я была на семейном празднике в доме у одного из вернувшихся. Нас было всего несколько человек, я – единственный гость. Я хорошо помню тост, который произнесла хозяйка дома. Тост, произнесенный женой в честь освободившегося мужа, отца двух ее маленьких детей.
– В нашей семье, – сказала она, – уже был такой же счастливый день. Тогда мы тоже собрались, чтобы отпраздновать возвращение на свободу, но не мужа, а моего брата. «Мустафа, – сказал тогда старейший из сидевших за столом, – мы счастливы, что сегодня ты уже с нами. Но скажи, что собираешься ты делать завтра?» И Мустафа ответил: «С завтрашнего дня я возобновлю борьбу за свой народ». Я пью этот бокал, – продолжала хозяйка дома, – за то, чтобы мой муж оказался достойным моего брата.
Братом этой женщины, о котором говорилось в тосте, был тот самый Мустафа Джемилев, которого я должна была защищать в Ташкентском городском суде. Мустафа родился в Крыму во время Второй мировой войны в 1943 году. Его отец был мобилизован в советскую армию, мать оставалась с четырьмя маленькими детьми. 18 мая 1944 года, когда Мустафе не было и восьми месяцев, вся семья была изгнана из Крыма. Его детство – это насильственная депортация, тяжелый режим спецпоселений, голод и унижения. Рассказы о Крыме, о прежней жизни на родине, наверное, заменили ему детские сказки. Вся его жизнь и все его помыслы были связаны с мечтой о возвращении в Крым. Он вырос бойцом, фанатично преданным этой мечте.
Когда я осенью 1969 года встретилась с Мустафой в тюрьме узбекского КГБ, он был уже совершенно сложившимся человеком с характером волевым и целеустремленным. Жизнь не воспитывала, а выковывала его. Уже тогда из своих бесед с Джемилевым я вынесла убеждение, что нет силы, способной свернуть этого человека с избранного им пути, по которому он пошел с ранней юности, не зная ни сомнений, ни колебаний. Дальнейшая судьба Мустафы подтвердила правильность этого первого впечатления.
Начиная с 1966 года его судили пять раз. Джемилев был тем человеком, который сумел выдержать десятимесячную голодовку протеста против незаконных репрессий. Каждый раз, освободившись из лагеря, он действительно не давал себе передышки. Мустафа – человек несгибаемый. Я не люблю этого слова, всегда ассоциирующегося с привычным для советской пропаганды клише «несгибаемый большевик». Но другого слова для определения характера Джемилева я найти не могу. Он жил и живет, как бы выполняя данную им клятву (а может быть, он действительно такую клятву дал) посвятить себя без остатка борьбе за свой народ.
Вторым моим подзащитным в этом процессе был Илья Габай, или, как все его называли, Ильюша. Он гуманист, интеллигент, просветитель. Габай жил в Москве и преподавал в школе русский язык и русскую литературу. Учить детей было его призванием, его миссией. Когда в те годы и потом мне приходилось разговаривать об Ильюше с людьми, которые его знали, на лицах моих собеседников неизменно появлялись улыбки. Они радовались, что могут говорить о нем, рассказывать о его доброте, мягкости, таланте и образованности.
В характере Габая не было ничего не только жестокого, но и жесткого. Он удивительно умел понимать людей, а понимая – прощать. Строг он был только к себе.
Еще до начала суда я получила из разных городов Советского Союза много писем от бывших учеников и просто знакомых Ильюши. В них почти полностью отсутствовала гражданская тема, так характерная для всех писем в защиту подсудимых по политическим процессам. Это были письма людей, благодарных за добро, за помощь, нравственную поддержку.
Пишет человек, очень виноватый перед Габаем. Он нанес Илье несправедливую обиду, за которую многие друзья от него отвернулись. Пишет о времени, когда самоубийство казалось ему единственным выходом.
Именно Илья стал человеком, который своей душевной ясностью и высотой, неприятием всякой жестокости заставил меня вернуться к нормальной жизни, когда я не испытываю больше стыда за каждую минуту моего существования.
Или письмо человека, в семье которого был тяжелый разлад:
Илья сделал все, чтобы не дать почувствовать моему сыну горечи происходившего. И сейчас для этого восьмилетнего малыша Илья самый лучший человек, о котором он тоскует, которого постоянно помнит, вопреки обычной детской забывчивости. Дети влюбляются в него с первого взгляда и делаются его друзьями навсегда.
И в каждом письме рассказ о помощи, о добре в поступке. Сама возможность судить о них была сужена, а оценка во многом определялась тем благородством и мужеством, с которыми они в равной мере вели себя на следствии и в суде. Несомненно, друзья Ильюши и Мустафы знают другие, неизвестные мне достоинства, да и недостатки, свойственные им, как и всем людям. Но эти же исключительные условия способствовали тому, что ярче, более четко проявлялись основные, определяющие черты их характеров. У Мустафы – качества бойца, последовательного и решительного. Ильюша же был совсем другим. Он был создан для того, чтобы писать стихи (он был талантливый поэт), учить и воспитывать детей, читать книги.
Я люблю Ильюшу, как родного сына, – писала мне пожилая женщина, – и не представляю себе, что человек, его знающий, может не полюбить его.
Я тоже не представляю себе этого. Даже следователь по особо важным делам Березовский, прожженный циник и карьерист, как-то, когда Габая не было в кабинете, сказал:
– Хороший он человек, ваш Габай. Мне его жалко. Я понимаю Джемилева. Он татарин и борется за свой народ. А что надо Габаю? Зачем он, еврей, полез в это чужое для него дело?!
Я хотел бы, чтобы боль чужая
Жила во мне щемящей сердце болью.
(Илья Габай)
Готовясь к защите Габая, я прочла его стихи. Они подкупали искренним и глубоким чувством. Эти стихи помогли мне понять духовный мир Ильи, разобраться в подлинных мотивах его поступков. Вот почему я не задавала себе, подобно следователю Березовскому, вопроса – зачем он, еврей, российский интеллигент, «полез в это чужое для него дело». Я поняла, что боль и страдания крымскотатарского народа действительно жили в нем «щемящей сердце болью».
После того Ташкентского процесса я видела Ильюшу только один раз. Это было в 1972 году. Он пришел ко мне сразу после возвращения из лагеря и потому одетый во все новое, еще не обмявшееся на нем. Илья рассказывал о жизни в лагере, о людях, с которыми там встречался. Очень казнил себя за то, что в связи с его делом у меня были неприятности.
Ильюша говорил мне, что хотел бы вернуться к преподавательской работе, но понимает, что человека, осужденного за политическое преступление, не допустят к работе в школе.
А потом наступили события, о которых могу судить только по рассказам его жены и близких друзей.
Вскоре после этой нашей встречи были арестованы Петр Якир и Виктор Красин, игравшие в ту пору значительную роль в диссидентском движении. Якир был самым близким другом Габая, человеком, которому он абсолютно доверял и которого очень любил.
Юность Якира с четырнадцати лет прошла в сталинских лагерях. Он пережил расстрел отца и арест матери. Для Виктора Красина этот арест тоже не был первым. Оба они не выдержали угрозы нового и очень длительного заключения. От них КГБ стали известны имена многих из тех, кто создавал «Хронику текущих событий» – информационный самиздатовский сборник, в котором фиксировались все случаи нарушения прав человека в Советском Союзе.
ЦК КПСС уже давно поставил перед КГБ задачу разгромить этот особенно опасный по точности и быстроте сообщаемой информации сборник.
Теперь над каждым, кто был причастен к «Хронике», нависла реальная угроза ареста и привлечения к уголовной ответственности.
Это был очень трудный период в диссидентском движении. Многим казалось, что ему нанесен смертельный удар. Что движение будет раздавлено не только репрессиями властей, но и, главным образом, из– за потери нравственного авторитета. Я хорошо помню бесконечные споры того времени, когда одни с жестокостью и бескомпромиссностью (я относилась к их числу) осуждали Якира и Красина, а другие стояли на позиции столь же прямолинейного и безоговорочного их прощения. Были среди либеральной интеллигенции и такие, кто с явным злорадством, оправдывая свое неучастие в правозащитной борьбе, говорил о разложении в диссидентской среде, о «бесовщине».
Илья Габай и его жена Галина, ожидавшая в то время появления второго ребенка, были в числе тех, чьи имена назвал Якир. Начались вызовы на допросы в КГБ. Стала очевидной невозможность устроиться на работу.
Для Ильи, который во время следствия по своему делу не ответил ни на один вопрос, затрагивающий других людей, поведение друзей было тяжелым ударом. Но мне кажется, что труднее всего ему было пережить, что предательство или слабость двоих явились в глазах многих компрометацией всего движения. Было облито грязью то, во имя чего он навсегда потерял любимую профессию, пережил тюрьму и лагерь.
5 сентября 1973 года в Центральном доме журналистов в Москве состоялась организованная КГБ пресс-конференция Якира и Красина. Миллионы советских людей смотрели эту телепередачу. Смотрел ее и Габай. Он увидел на экране телевизора своего друга, почти брата, как никогда чистым, хорошо выбритым, аккуратно одетым. Он слушал, как Якир говорил о своих связях с различными западными организациями, которые «лишь прикрываются лозунгами защиты прав человека», о «перерождении правозащитного движения».
Мне говорили, что после этой пресс-конференции Габай не выходил из состояния полной подавленности. Метался, не умея найти для себя выхода. Утром 20 октября, когда жена, накормив новорожденную дочь, уснула, Илья выбросился с балкона своей квартиры. Он умер мгновенно. Илья не казался мне человеком импульсивным, а тем более – истеричным. Только стойкое ощущение полной безысходности могло привести его к этому трагическому концу.
Как раз перед началом процесса в Ташкенте я получила новое предупреждение, которое оказалось столь же пророческим, как мой вещий сон об обыске.
В сентябре 1969 года, когда я должна была изучать дело Джемилева и Габая, мне почему-то очень не хотелось ехать в Ташкент. Это было странно – Ташкент я люблю; знала, что меня там будут встречать, что бытовых трудностей испытывать не буду. Знала, что мне предстоит интересное дело и что защищать буду хороших людей. Мне стоило немалого внутреннего усилия, чтобы преодолеть себя и поехать. В Ташкенте это чувство прошло. И я не вспоминала о нем, пока не вернулась в Москву.
Через несколько дней после приезда меня вызвал Николай Константинович Боровик, заведующий юридической консультацией, в которой я работала. Разговор шел о предстоящем суде над Джемилевым и Габаем. Я рассказала, что заявила ходатайство о прекращении дела и что в суде буду просить об их оправдании.
– Ты не должна туда ехать, – сказал Николай. – Передай защиту другому адвокату. Это мой дружеский совет – не пренебрегай им.
Я знала, что совет мне дает человек, располагающий точной информацией, идущей прямо из КГБ. Боровик был тем адвокатом, которому по рекомендации КГБ была поручена защита Вина – соучастника известного американского разведчика Пеньковского. О тесных связях Боровика с КГБ знала вся Московская коллегия, хотя в те годы степень этой связи нам не была известна. Только после его смерти, когда КГБ хотел его хоронить с воинскими почестями, узнали, что Боровик был подполковником КГБ.
Я работала в одной консультации с Николаем много лет (с 1945 года), и нас связывали добрые отношения. Поэтому не сомневалась, что, предупреждая, он действительно хотел уберечь меня от неприятностей.
– Ты стала присяжным адвокатом по политическим делам, – говорил он мне в тот день. – Переходишь из одного политического процесса в другой. У нас этого не любят. И учти, разделаться с тобой в Ташкенте намного легче, чем в Москве.
Обдумывая совет Боровика, я понимала, что это серьезное предупреждение. Но понимала и то, что последовать этому дружескому совету не могу.
Как не хотелось мне ехать в Ташкент, когда уже определилась дата слушания дела! В этот раз это ощущение уже не было смутным и безотчетным. Я твердо была уверена, что в Ташкенте меня ждут неприятности. Помню, какое облегчение доставила мне нелетная погода, из-за которой мой отъезд был отложен на двое суток, помню, с каким чувством обреченности слушала: «Объявлена посадка на самолет, следующий рейсом Москва – Ташкент».
Прямо с аэродрома поехала в суд, чтобы успеть к началу судебного заседания. Судья Писаренко встретил меня словами:
– И что это вы, товарищ адвокат, все таких людей защищаете. И ведь не по назначению, а по персональным обращениям.
В этих словах было не только искреннее недоумение. В них была и некая, мне понятная угроза. Имена адвокатов, выступавших в политических процессах тех лет, никогда не назывались в советской прессе. Судья Писаренко мог знать имена Буковского, Марченко, Литвинова, Галанскова, но его осведомленность о том, что всех этих людей защищала я, свидетельствовала, что кто-то его специально об этом информировал. Особенно настораживал конец фразы: «Защищаете не по назначению, а по персональному к вам обращению».
Значит: не государство, не КГБ, не президиум коллегии адвокатов поручал вам защиту этих «отщепенцев», а сами они выбирали вас, очевидно, чувствуя в вас союзника.
Я не проявила излишней настороженности, когда именно так восприняла слова судьи. Интересно, что в этот же первый день, когда даже еще не начались допросы подсудимых, вечером, разговаривая с мужем по телефону, сказала:
– Очевидно, вопрос о «телеге» (так адвокаты называют между собой частные определения суда в свой адрес) уже решен.
Сколько раз, участвуя в политических процессах, я возмущалась незаконной практикой, когда в зал судебного заседания не допускали друзей и сочувствующих! Когда единственной публикой были специально подобранные представители «общественности». Сколько раз жаловалась, что сама обстановка враждебности, создаваемая такой аудиторией, затрудняет работу! На этот раз вход в зал суда никем не регулировался. Зал был переполнен активистами крымско-татарского движения, и все дни процесса царила атмосфера горячего сочувствия и солидарности с подсудимыми.
Каждое слово подсудимых сопровождалось гулом одобрения. Каждая недоброжелательная реплика судьи и прокурора вызывала немедленную и очень бурную реакцию. Пока допрашивали Габая, еще удавалось соблюдать некоторое подобие судебной процедуры. Этому много способствовал сам характер Ильи – человека очень сдержанного. Но то, что творилось во время допроса Мустафы Джемилева, даже отдаленно не напоминало судебный процесс.
Страстность Мустафы передавалась залу, а реакция зала делала показания Мустафы еще более эмоциональными и более категоричными в оценках, более беспощадными в выводах. Как всякий хороший политический оратор, он чувствовал контакт с аудиторией и говорил не столько для суда, сколько для благодарных и восторженных слушателей. Я пишу это безо всякой тени осуждения, так как не вижу моральных обязательств, которые должны были бы заставить Мустафу и его единомышленников уважать эту судебную комедию. Но работать в этой атмосфере страстной солидарности оказалось трудно.
Враждебность суда ко мне – адвокату, систематически участвующему в политических процессах, – которая не скрывалась с самого начала, возрастала буквально с каждым часом судебного следствия. Когда право задавать вопросы переходило от суда и прокурора ко мне, Писаренко неизменно говорил:
– Сейчас мы отдохнем от шума. Пожалуйста, товарищ адвокат, задавайте вопросы.
И действительно, в зале воцарялась полная тишина. Но стоило судье вмешаться в допрос, как зал немедленно взрывался:
– Позор! Правды боитесь!
– За что людей судите?
Нужно было обладать большим профессиональным опытом и тактом, чтобы вести процесс в такой обстановке. Писаренко справиться с этой задачей явно не мог. Не берусь судить, каков его профессиональный опыт, но твердо могу сказать, что за все годы моей работы я не сталкивалась со столь элементарно необразованным, глупым и беспомощным судьей.
И дело не только в его юридической необразованности. Общие знания Писаренко находились на уровне ученика начальных классов. Во время допроса свидетельницы Татьяны Баевой, одной из активных участниц правозащитного движения, она на вопрос о том, почему не состоит в комсомоле, ответила, что, на ее взгляд, комсомол деградировал.
– Деградирован? – переспросил ее судья Писаренко.
– Не деградирован, а деградировал, – поправила его Татьяна.
Я думала, что на бедную Таню обрушится поток нравоучений и угроз.
Как же! Ведь она клевещет на передовой отряд советской молодежи. Но ничего не последовало. Писаренко продолжал допрос дальше. Он просто не понял, что сказала свидетельница.
Но самое печальное было не в том, что Писаренко не знал привычных, прочно вошедших в русский словарь иностранных слов. Страшно было то, что он не понимал смысла объяснений подсудимых, аргументов, которые они приводили в свое оправдание. И не потому, что они употребляли трудные слова, а потому, что Писаренко искренне не верил в саму возможность существования инакомыслия. Он твердо усвоил, что есть счастливый и прекрасный мир социализма и несчастный и бесчестный мир капитализма. В том – плохом и бесчестном – мире живут плохие или обманутые люди. Газеты, которые там существуют, издаются для того, чтобы клеветать на советский строй. Этой же цели служат и радиостанции.
Подобными и абсолютно категорическими оценками Писаренко комментировал показания подсудимых неоднократно.
– Как вы считаете, Габай, если в американском журнале напечатана какая-либо статья, с какой целью это делается?
– Может ли буржуазная газета вообще писать объективно?
– Может ли газета капиталистической страны быть объективной с точки зрения советского человека?
Какой неподдельный ужас и отвращение были на лице Писаренко, когда Габай ответил:
– Газеты капиталистических стран вполне могут быть объективными. И, кроме того, где это сказано, что коммунисты взяли монополию на правду?
С той же абсолютной убежденностью Писаренко верил каждому слову, напечатанному в советской газете. Он не в состоянии был поверить, что нормальный человек может сомневаться в достоверности информации или не разделять оценки события, содержащиеся в советской прессе.
– Кто дал вам право делать самостоятельные выводы? – с полной искренностью спрашивал он у Габая.
А ответ:
– Мне кажется, что каждый человек имеет право мыслить, – заставляет Писаренко застыть в недоумении, а затем уже с укоризной сказать:
– Габай, Габай, ну как вы ничего не понимаете. Как можно говорить такие вещи.
Каждая реплика вызывала смех в зале. Но мне было совсем не смешно. Уже потом, через годы, перечитывая эти записи, я могла улыбаться и говорить:
– Господи, какой же он идиот!
А тогда мне было страшно. Это был странный процесс, где весь диалог шел в двух непересекающихся плоскостях. Каждый говорил свое без всякой надежды быть понятым.
Однажды мне показалось, что наступил момент, когда удастся заставить судью понять, что советские газеты могут хотя бы ошибаться. Это был второй день процесса.
13 января 1970 года я слушаю очередную нотацию Писаренко, обращенную к Габаю, которого в тот день допрашивали.
– Габай, вы сказали, что не поверили сообщениям советских газет о том, что наши войска были введены в Чехословакию по просьбе чехословацкого народа. Как же так можно, Габай? Ведь наши газеты – орган ЦК КПСС?..
Я гляжу на суд и тихо, несколько раз повторяю каждое слово, шепчу, чтобы только Ильюша мог услышать и понять:
– Враги народа, враги народа, врачи-убийцы, 13 января 1953 года, 13 января 1953 года.
– В 1937 году наши газеты ежедневно писали о врагах народа. Потом эти же газеты писали об их реабилитации. Сегодня 13 января. Я помню, как 13 января 1953 года было напечатано о врачах-евреях. Их обвиняли в том, что они убивали руководителей государства, умышленно применяя неправильные методы лечения. Этому я тоже должен был верить?
Как внутренне торжествовала я, слушая этот ответ Габая. Мне казалось, что одно напоминание о газетных публикациях тех лет будет достаточным ответом на вопрос – обязан ли человек безоговорочно верить любому слову советской прессы. Но торжествовала я совершенно напрасно. Писаренко в очередной раз удивился нелогичности Габая, который не понимает самых простых вещей. И сейчас, перечитывая (в который раз!) запись этого удивительного диалога, я вновь вижу перед глазами бесцветное лицо и слышу бесцветный голос судьи:
– Габай, но вы же сами себе противоречите. Сами же говорите, что в советских газетах потом было напечатано опровержение. Правильно? А о Чехословакии было опровержение? Вот когда напечатают в газетах, тогда и будете говорить.
У меня довольно хорошая зрительная память. Я помню, что народными заседателями в этом процессе были женщины, что у одной из них было очень красное воспаленное лицо, что в течение всего процесса она сидела, сложив свои толстые руки под грудью. Помню, что одна из заседательниц была одета в вязаную зеленую кофту. Из внешности Писаренко запомнились только маленькие глаза, которые с каждым днем источали все больше и больше ненависти. Подлинной ненависти обывателя к каждому, кто не как все. Глядя на него, я вспоминала фантастическую повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва». Эта повесть о том, как советское правительство объявляет «день открытых убийств», то есть день, когда каждый может убить каждого. Я думала о том, что, если бы Писаренко прочитал в газете, что гражданам Советского Союза предоставлено в определенный день право совершать любые убийства, он бы не усомнился и не уклонился. Он взял бы топор (за неимением автомата) и пошел бы убивать всех этих интеллигентов, инакомыслящих, всех крымских татар и, конечно же, всех евреев.
К концу судебного следствия отношения между судом и обвиняемыми были накалены сверх предела. Мустафа Джемилев, отчаявшись в своих попытках хоть что-то объяснить суду, сначала отказался от моей защиты, заявив, что не может себе позволить подвергать опасности своего адвоката. Потом отказался отвечать на вопросы и, наконец, потребовал, чтобы его увели из зала суда. Он не хотел не только участвовать, но и присутствовать при том, что с полным правом назвал «позорной комедией». Даже Илье стала изменять выдержка.
А я продолжала задавать вопросы, заявлять ходатайства, выслушивать определения об отказе в них и вновь возвращаться к допросу.