Часть шестая
Часть шестая
И вот тихо договорились Алексей Федорович и Валентина Михайловна с нашими друзьями Александром Ивановичем Белецким и его сыном Андреем — поехать мне в Киев, тоже укреплять кадры на открывшейся там кафедре классической филологии и отделении, которыми руководил Андрей Александрович Белецкий. Все это предприятие держалось в строгой тайне.
В институте последняя моя встреча с начальством, деканом, профессором Иваном Васильевичем Устиновым, была вполне драматична. Человек я сдержанный, никогда ни с кем не скандалила, голоса не повышала, всю горечь всегда держала в себе, а тут вдруг не смогла стерпеть, прорвало, наговорила и накричала на всех со слезами, с рыданиями, уж они и не рады были, что вызвали меня на разговор. Помню, что с остервенением и злобой кричала: «Буду преподавать, обязательно буду, в Москве, на классическом отделении, всем вам назло». Закатила сущую истерику, но стыдно не было. За многие годы все обиды вылились, и легче стало. Как в воду смотрела, выкрикивая растерянному декану свои провидческие слова, над которыми мрачно ухмылялись. Да, стала преподавать, на классическом отделении, сначала в Киеве, а потом, после смерти Дератани, и в Московском университете. Вот как все неожиданно исполнилось. Несомненно, с соизволения высших сил. Так завершилось мое пребывание в МГПИ. Лосев остался там пока в полном враждебном окружении.
К счастью, никто меня не искал, не требовал. Это еще раз указывает на то, что Дератани надо было просто отделаться от меня любым путем, а остальное его не заботило. Выгнали — и хорошо. Может быть, я и уехала в Среднюю Азию, а может быть, скорее всего, в Тбилиси. Знали, что я с Кавказа, и полагали, что там у меня друзья. Во всяком случае, есть у меня характеристика, посланная Дератани в Тбилисский университет.
До последней минуты не хотелось уезжать, но пришлось. Ровно год — учебный год — проработала я в Киеве, на кафедре у А. А. Белецкого[285]. Вспоминаю с чувством любви и признательности это время. Вся семья Белецких: он сам, Мария Ростиславовна, сыновья — ученейший Андрей с женой, красавицей Ниной Алексеевной, и Платон с женой, тоже красавицей Славочкой (оба талантливые художники), — встретили меня как родную. Первые дни я у них, в квартире на Рейтарской улице (дом 11, квартира 7), неподалеку от Святой Софии. Затем нашли мне отдельную комнату в деревянном домике на проспекте Ленина, 75, квартира 5, у сестер Савченко (в центре, бывшая Фундуклеевская). Там источали изобилие бесчисленные магазинчики и ларечки с душистыми гроздьями винограда, персиков, слив — пройти мимо, не купив, просто невозможно.
Признаюсь, однако, что первый месяц или полтора для меня были очень тяжелы. Скучала по оставшимся в Москве моим «взросленьким». Да и они по мне тосковали. Валентина Михайловна в записочке, посланной с оказией, так и писала: «Любим, скучаем, надеемся… родная моя девочка, когда же мы будем вместе?» И тут же о М. Н. Петерсоне — отзыв мне о диссертации готовит, а С. И. Радциг болен, а Дератани «лезет» на опустевшую кафедру (Радциг отказался по болезни от заведования), и вдобавок: «А как там (то есть в Киеве) с космополитизмом?» Андрей же Белецкий страдает со своей докторской, так как его возможные оппоненты, ?. Н. Петерсон и П. С. Кузнецов, числятся в списке реакционеров, а список составлен Мещаниновым[286], «живым Марром». Значит, мне еще с кандидатской везет, если ?. Н. Петерсон точно будет моим оппонентом.
Бедный Андрей пишет 31 ноября 1948 года в письме Валентине Михайловне и Алексею Федоровичу о переживаниях «этой самой Азы»: «Совершенно откровенно: трудно с ней было только первые несколько дней, когда она очень тосковала (плакала часто), как „пересаженная роза“ (тут он выразился по-гречески: ????? ?? ????? то ??????-??????????). Теперь проще. С занятиями она справляется хорошо, насколько я могу судить из непосредственного наблюдения… об Азе говорят: „Да, она симпатичная, но очень строгая“… Я пока никаких претензий к Вашей „удочеренной“ не имею». Да и перемена оказалась очень резкой. После нашего московского безбытного бытия я попала в совершенно другую обстановку, чинную, внешне декоративную, обеспеченную, сытую, с прислугами, гувернанткой, выбором блюд за столом (что предпочитаете, мясное или овощное и т. д.), обязательным вином, белоснежной скатертью, крахмальными салфетками (у каждого своя — в кольце), ежедневными гостями за обедом или вечером, закупками (своя легковая «Волга» и шофер), тоже ежедневными (все должно быть свежее), самой хозяйкой, Марией Ростиславовной и т. д. и т. п. В доме соблюдается строгий распорядок. Несмотря на почти ежедневных гостей, Мария Ростиславовна всегда находит время, чтобы сесть за фортепьяно. А вечерами, когда уложена спать Леночка, Мария Ростиславовна приходит поцеловать в лобик и перекрестить внучку. На изголовье беленькой кроватки — иконка и крестик. Я имею право присутствовать при этом ритуале в спальне Марии Ростиславовны как друг малышки.
В этой замечательной квартире большая библиотека, книги все в новых переплетах, все чистенькие, вся русская и иностранная литература. Такое впечатление, что их вообще, кроме меня, никто не читает. Вся научная литература в кабинете Александра Ивановича Белецкого. Вся лингвистика (труды и словари, на всех европейских и восточных языках, вплоть до арабского, санскрита и японского) — в кабинете Андрея Александровича. Красив не только интерьер этой квартиры на улице Рейтарской со всеми картинами, книгами, изяществом обстановки и сервизов, но и обитатели ее. Сам Александр Иванович, изысканно любезный, Мария Ростиславовна (ежевечерняя классическая музыка за пианино, радостное гостеприимство) и, конечно, невестки — одна другой краше. Нина Алексеевна, жена Андрея — костюмы, прически, но и много нарочитого, жеманного, речь избалованного ребенка, то сюсюканье, то пришепетывание, то вольные жесты — однако этой даме уже давно за сорок (Андрею тридцать пять, он старше меня на десять лет, а Нина Алексеевна старше Андрея), и не всегда приятна присутствующим вечная игра в наивное детство, по сути дела скрытая неудовлетворенность. Зато жена Платона, или Тоси, красавица Славочка (полностью Борислава), — сама как произведение искусства, и хороша, и ласкова[287], пара очень эффектная. Эти молодые супруги, да если еще не капризничает их дочка, прелестная крошка Леночка, — одно загляденье. И все как-то одно к одному подходит — гармонически — и красота, и положение.
Мария Ростиславовна требует, чтобы я у них ежедневно обедала, Леночка зовет меня ежедневно с ней поиграть, Александр Иванович задаривает красивыми блокнотами и сказал, что «подношения будут продолжаться». Андрей показывает мне свои стихи и переписывает для меня в особую тетрадь особенно им любимые; Славочка и Тося возят меня на машине прогуляться. Однако Мария Ростиславовна признается мне, что ужимки Нины Алексеевны ее раздражают, а Нину Алексеевну раздражает отношение ко мне Андрея. Он не только провожает меня, но и ожидает после занятий, а когда я попросила этого не делать, мрачно ответил: «Пусть привыкают». Конечно, он страшно одинок. Не с кем побеседовать об эпиграфике, крито-микенском письме, да и о своих собственных рисунках — очень напоминающих японские, насквозь символичные — все больше моря, облака, громады скалистые, странные деревья и краски удивительно-нездешние. Андрей знает все, вплоть до санскрита, арабского, египетских иероглифов, говорит по-испански и пишет по-хеттски, читает по-японски. Но я пишу Валентине Михайловне: «А что толку. Он весь, как шкаф с учеными книгами или энциклопедия. Надо так, чтобы вся эта наука была в человеке незаметна, естественна и не пугала бы маленьких глупых людей…» А какая разница в методах у Андрея и Хана: «У Хана всякая мелочь становится большой, соединяется с чем-то другим. Она, как квадратик в мозаике — их много и все отдельные, а потом соединяются, и получается большое и красивое, и стройное. А у Андрея каждый кусочек сам по себе, а для чего он — неизвестно» (письмо к Валентине Михайловне 23 сентября 1948 года — день рождения Алексея Федоровича, которого я и поздравляю). В одном из писем ко мне, уже в Москву, видимо, 1951 года (оно не датировано), Андрей характерно пишет: «Мой принцип должен быть сформулирован так: 1 000 000 фактов и 0,1 обобщения… Наверное, нет вещи более хрупкой, чем история… Поэтому (не говорите Алексею Федоровичу) я думаю, что мельчайшие факты драгоценнее самого грандиозного обобщения». Мне не хочется заниматься пустяками, но и здесь, в Киеве, я готова помочь Алексею Федоровичу, сделать рефераты, переводы новых иностранных книг — их много у Андрея.
Эта обстановка, такая чужая, заставляет страдать меня от доброты и ласки Марии Ростиславовны, Александра Ивановича и Андрея.
До того соскучилась по своим «взросленьким», что послала отчаянное письмо (после благостного моего посещения Лавры) с просьбой «мурзилочке» (то есть Алексею Федоровичу) не читать: «Так жить не могу… остается только плакать… как мне здесь жить… руки опускаются, как будто взяли и обрезали крылья… страшно опуститься духовно…
Вы с Ханом для меня были, как живая вода… но мне говорят, что я привыкну» (26 сентября 1948 года). А как привыкнешь, если перед глазами всегда дорогие мне Хан и Мусенька, он — в кресле, она на диванчике притулилась. Отдыхают. Думают. И обо мне тоже. Чтобы их не очень расстраивать моими ламентациями детскими, рассказываю в письме, как живу, какая комната (хорошая, много цветов, стол письменный, книги), что покупаю, как сама готовлю завтрак на электрической плитке, как Мария Ростиславовна дала мне второе байковое одеяло (холодно в комнате на первом этаже деревянного старого дома, окно и стеклянная дверь в небольшой садик) и как на моей маленькой сковородочке помещаются две картошки, и этого вполне достаточно.
Но, видимо, права Мария Ростиславовна — заботы, учебные дела, книги серьезные, и я постепенно успокаиваюсь, привыкаю. А тут еще Александр Иванович дает читать свой лироэпос «Полдень. Вечер. Ночь» (первую часть он читал у нас в Москве). Спрашивает моего мнения. И я ему сразу говорю, что главное в этом лироэпосе — ритм и несомненное влияние Петрония, не в смысле неприличия, нет, а в общем тоне. На мои слова Александр Иванович так и расцветает. Оказывается, я отгадала, и Петроний на него всегда влиял, и такого замечания, как мое, он раньше ни от кого не слышал. Жалко мне стало милого, такого доброго ко мне Александра Ивановича. Особенно когда он признался, вздыхая: «Вот и домашние читали, и невестки, а никто ничего не сказал» (3 октября 1948 года). Ведь действительно домашние заняты совсем другим. Да и судьба Андрея такая же — никому его надписи не нужны. И Александр Иванович что-то унывает. Идут неприятности (как же, космополитизм, с ним борются!), и Александр Иванович уже не будет вице-президентом, и ему придется каяться — он говорит об этом с иронией, но бывают дни для него очень тяжелые. Мария Ростиславовна мрачнеет. Ей надо у всех поддерживать бодрость, дом держать на высоте, не унывать — дисциплина, порядок. Как она мне мою маму напоминает!
А меня постепенно втягивают занятия со студентами. Подробно пишу о своих занятиях, какие рассказы греческие даю для перевода у классиков I курса, о том, что они хорошо работают, создали научный кружок, утвердили темы по гомеровскому эпосу. Например, «Элементы крито-микенской культуры в „Одиссее“» (Андрей читал лекцию на эту тему), «Географическая карта Гомера», «Военный быт греков и троянцев в „Илиаде“», «Общинно-родовой строй в эпосе Гомера», «Женщины в общинно-родовом строе по „Илиаде“ и „Одиссее“», «Жертвоприношения и похоронные обряды в „Илиаде“», «Ремесла в гомеровском эпосе», «Гомеровский эпос в античном изобразительном искусстве» и многие другие.
Должна сказать, что к 8 марта работа нашего кружка и моя как руководителя была особо одобрена в докладе проректора на праздничном заседании[288].
Андрей доволен нашими общими с ним успехами, но зато горько жалуется на свое собственное положение, достаточно горестное и даже «каторжное», так как в Институте археологии распространилась «директивная скифомания». Греки числятся здесь «империалистами-поработителями». В местном историческом музее директор решил убрать экспонаты «греческого импорта» и заменить их образцами «скифского экспорта». Печалится Андрей о несчастной судьбе своих учеников (кому нужна классическая филология), выражая это по-гречески: «????????? ??? ????????? ????? ?????????» (даже такой пустяк опасается выразить на русском языке — письмо от 5 января 1949 года).
И даже когда совершился поворот к традиционному языкознанию после дискуссии 1950 года, выхода работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» (1950) и когда Андрей защитил, наконец, свою докторскую диссертацию в 1951 году в Институте языкознания АН СССР «Принципы этимологических исследований (на материале греческого языка)» (книжку с таким названием напечатал в 1950 году Киевский университет), он пишет мне: «Я порядочно устал… Я счастлив был бы отдохнуть от преподавания, но эта возможность пока что безмерно далека. Надеюсь увидеть Вас еще раз» (1951). Еще бы не устать! Думаю, что не только от преподавания. Как-никак, пришлось же ему закончить автореферат, совершая над собою страшное насилие, ссылками на работу Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», хотя и спасла она сравнительно-историческое языкознание (традиционное индоевропейское). Да еще, бедный, сделал вывод (представляю, что он переживал, но переживали все лингвисты, не один он, да и не только лингвисты, все советские ученые): «…наиболее полный охват изучаемого языкового материала и наиболее глубокое его понимание возможно при условии „внедрения марксизма в языкознание“ (Сталин И. В. Марксизм и вопросы языкознания. М., 1950. С. 29)».
Несмотря на защиту докторской, Андрею тяжело. На классическом отделении отменяют греческий язык, и это называется «борьба за классическое образование» под флагом «расширения профиля». Пока что идет сокращение наук. Бедный Андрей пишет: «Как на островке среди этого бурного моря, я нахожусь на кафедре общего языкознания» (24 февраля 1954 года). И в 1957 году он опять пишет о «гонении на классическую филологию», но полагает (думаю, правильно), что в этом виноваты сами классики, «не сумевшие доказать пользы своей науки в век расщепленного атома и децентрализации бывшей европейской культуры». Вместе с тем бороться «за правое дело», «за науку Соболевского и Дератани… бесполезно» (26 августа 1957 года). Многое он выносит за скобки, собираясь при встрече, на которую надеется, «рассказать устно».
Проходит почти десять лет, и в 1966 году Андрей Белецкий устраивает прекрасную конференцию, III Всесоюзную по классической филологии (после Москвы и Ленинграда). У него начинается новая жизнь, появляется новая жена, Таня Чернышева, ожидание ребенка. Мы с ним стоим у роддома под окном Тани, не предполагая печального конца этой новой жизни. На память сохранился придуманный Андреем значок — сова Афины, фотографии, где еще живы М. Е. Грабарь-Пассек, и Андрей Козаржевский, и А. Ф. Лосев, И. М. Тройский, А. В. Урушадзе, молодые М. Гаспаров, Сергей Аверинцев, Рисмаг Гордезиани (их защищает Лосев от злых нападок В. Ярхо — и тот уже умер), и О. Широков, и многие другие, которых давно нет.
А как было радостно! Солнце ласковое киевского августа, опять вечная София и Владимирская горка, сады и кручи над Днепром, и мы еще молодые, и я, и даже Андрей. Всё в прошлом.
В то время, как я в Киеве погрузилась в совсем новую для меня жизнь и тосковала по «старшеньким», в Москве, в МГПИ разыгрывался еще один акт драмы, и длился он с июня по декабрь 1948 года под занавес правления Н. Ф. Дератани. И он, и его верная помощница, парторг Н. А. Тимофеева инспирировали погромный отзыв о рукописи Алексея Федоровича «Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика)», написанный И. Б. Астаховым (его называли хромым бесом за злокозненность и хромоту, он ходил с палкой) якобы по поручению дирекции Института философии, где этот «эстетик» работал[289].
Лосева надо было запугать, и рецензент на уровне пролеткульта выступил с обвинениями автора рукописи в идеализме, в незнании античности, теории эстетики и т. д. и т. п. В заключение Астахов безапелляционно заявил: «Работы Лосева, как не отвечающие научным требованиям, решительно невозможно рекомендовать к изданию».
Однако Лосев не сдавался и в своем ответе уличил рецензента в полемике с «Кратким курсом ВКП(б)». С врагами приходилось бороться их же оружием. Алексей Федорович в своем ответе гражданину Астахову подчеркнул политическую подоплеку, необходимую для тех, кто заказывает подобные «рецензии», и послал этот пасквиль вместе со всей документацией и положительными отзывами, которые у него уже имелись, в ЦК ВКП(б). Положительные отзывы о рукописи Алексея Федоровича дали — профессор В. Ф. Асмус, непререкаемый авторитет в историко-философских проблемах, академик А. И. Белецкий и И. А. Ильин, известный искусствовед и ученый секретарь кафедры эстетики Академии Общественных наук при ЦК ВКП(б). Мы и не подозревали, что Игорь Аркадьевич Ильин вскоре станет нашим ближайшим другом (см. ниже).
Враги не унимались, и 15 сентября состоялось заседание кафедры, на которое Алексей Федорович не пошел. Сил не хватало. Профессор Дератани со своей стороны прочитал свое письмо профессору Лосеву, в котором призывал «все прошлое забыть» ради «дружественной совместной работы». Но этим дело не кончилось. На заседании 14 декабря прочитали заявление Алексея Федоровича по поводу отзыва Астахова, где было указано, что он не имеет отношения к Институту философии АН СССР. В своем заявлении Алексей Федорович писал: «Считаю позором для себя и для кафедры участие в обсуждении отзыва о филологической и даже лингвистической работе», который принадлежит человеку, не имеющему «отношения ни к классической филологии, ни к античности вообще» и который «даже не может прочитать в подлиннике анализируемые мною тексты». К этому заявлению Алексей Федорович приложил три положительных отзыва, требуя зачитать их на заседании кафедры, присоединить к протоколу, а копию протокола срочно ему вручить.
Выписку из протокола № 8 от 14 декабря 1948 года секретарь кафедры Н. М. Черемухина переслала Лосеву. В этом замечательном документе говорилось, что кафедра не может вынести «окончательного суждения», так как профессор Лосев не явился на заседание и не представил свою работу. Встает вопрос: а откуда же рукопись Лосева попала к Астахову? Но и этого мало. Кафедра не посчитала отзыв Астахова пасквилем и снисходительно вынесла заключение о том, что «Лосев желает перестроиться и избавиться от формализма и идеалистических концепций, но это ему не всегда удается, и в процессе перестройки у него появляются ошибки». Правда, кафедра великодушно «готова помочь Лосеву перестроиться», послать рукопись на новый отзыв к специалистам. Особенно интересны стиль и терминология этого документа — предлагается бескорыстная помощь заблудшему идеалисту и формалисту (слава Богу, не космополиту, иначе бы просто выгнали из института или арестовали по доносу Астахова), дружеская помощь для перестройки слабо подкованному в марксистской теории товарищу по науке. О, лицемеры и демагоги — племя их бессмертно.
Конечно, никуда рукопись не посылали, заседаний не устраивали, оставили Лосева в покое (если можно назвать покоем отказ печатать) — роль сыграли документы, посланные в ЦК ВКП(б), попавшие к порядочному и внимательному человеку, Николаю Ивановичу Арбузову[290]. Но долго еще Н. А. Тимофеева (она стала заведующей кафедрой после ухода Дератани в МГУ) мучила Лосева уже с «Олимпийской мифологией», очищая ее от того, что считалось космополитизмом, то есть истребляя указания на всю западную науку, вставляя ссылки на классиков марксизма-ленинизма, а к «Эстетической терминологии» сочиняла прославления Сталину и Жданову, что не мешало ей, однако, и в дальнейшем, в начале 1950-х годов, посылать лосевские рукописи на злостные рецензии[291].
Вообще дела университетские в Киеве идут успешно. Недаром, когда водил меня Андрей к проректору, тот поощрительно произнес «добре, добре» и прочел мне даже наизусть украинские стихи о Дагестане. Да еще замдекана Стоковский (личность партийная и строгая) явился ко мне на занятия на минутку, чтобы вызвать студентов на какое-то мероприятие, но уселся и сидел минут тридцать, когда я рассказывала «ужасную скучищу» о букве i в латинском алфавите (я веду занятия не только у классиков, но и на романо-германском отделении). Подошел ко мне, спросил мою фамилию и вдруг говорит: «Очень хорошо читаете лекцию» (письмо Валентине Михайловне 16 сентября 1948 года). Возможно, удивился, что молодой человек читает латынь. На кафедре классической филологии одни старички, и на них гонение, а здесь вдруг молодая особа — плюс для кафедры Андрея.
Андрей сообщает Лосевым обо мне, что «очень удачным (и выигрышным для нашей кафедры) было ее выступление о воспитательном значении Краткого курса». «Я, — продолжает он, — получил одобрение начальства за удачно привлеченный к работе юный кадр». Однако «этот кадр в ужасе мечтает о побеге» перед дверями аудитории, но «перешагнув порог, энергично начинает занятия, бросая сквозь очки неумолимые взоры на трепетных студиозов» (там же).
Но чтобы занятия шли успешно, надо к ним готовиться и мне, и Андрею. Постепенно вхожу в дела этого ученейшего, доброго и страшно рассеянного человека. Перевожу ему тексты (новогреческую грамматику с французского языка, работа, от которой отказалась Нина Алексеевна), печатаю сразу на двух машинках, делаю все с удовольствием, Андрей доволен.
Андрей пишет обо мне: «Она очень интересная собеседница и очень заметно отличается от людей своего возраста. По своим интересам она похожа на людей более понятных мне поколений». Вместе с тем Андрея «смущает», как он пишет, такое обстоятельство: «Аза очень охотно помогает мне в моих (иногда скучнейших) делах. Читала даже корректуру на украинском языке, выучилась печатать на машинке с греческим шрифтом… высказала желание несколько ознакомиться с греческой эпиграфикой и палеографией». Андрей огорчен, что я, правда, ничего из рекомендованного им не прочла и пока не занялась с ним «совместным чтением греческих авторов», но зато сделала доклад на кафедре об изучении поэтического языка Гомера (письмо от 3 ноября 1948 года).
Мария Ростиславовна рада очень — она любит сына и жалеет его (все из-за Нины Алексеевны). Мы вместе с Андреем разбираем и приводим в порядок его книги, печатаю его любимые надписи и навожу порядок у него на столе (это мое любимое дело), где вечный хаос. Многое надо Андрею помнить, он по рассеянности забывает, и я ему постоянно напоминаю, куда ему следует идти, где его тетрадки, где записные книжки. В это же время для разминки Андрей поднимает гири (они тут же в кабинете, на полу) или растягивает эспандер — человек он могучий. Здесь же Нина Алексеевна пищит, «дерется, танцует и выполняет все функции забавной (но злой) обезьянки» (письмо от 18 октября 1948 года).
Меня просто убивает ученость Андрея, страшно становится от его учености. Но я начинаю понимать, что он «не совсем шкаф с книжками», как думала раньше. Этот шкаф постепенно начинает передо мной раскрываться с некоторых интересных сторон, раскрывается сам, добровольно. Человек ищет сочувствия, понимания, общей заботы, общего дела, а разве найдешь при такой печальной семейной ситуации! И вот жалуется мне — страдает тяжелой бессонницей, не знает, что делать, как поступить, даже спрашивает, а как же Алексей Федорович? Что делает, когда не спит? Удивляется, что мы с Валентиной Михайловной по ночам к нему встаем, чтобы дать снотворное и принимаем разные меры, совсем не лечебные. Да разве это ему доступно?
«Вот только вчера Нина Алексеевна поколотила его за то, что он при ней начал меня хвалить, и какая я помощница, и какая я чу?дная. Нина Алексеевна накинулась на него, исцарапала, кричит во весь голос: „Скажи, что я чу?дная“» (то же письмо). Бедный, бедный Андрей! Бог с ней, с ученостью, человека самого жалко, а чем поможешь?
А тут еще я со своей, как пишет Андрей, «императивной эмоциональной доминантой… sie volo… брошу все и уеду», чтобы встретить с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Новый год, что неосуществимо до конца семестра (кончается 4 января) без неприятностей (письмо к Лосевым от 18 декабря 1948 года).
Как он боялся меня отпускать на время в Москву, думал, что я вдруг там останусь — знал мою тоску по Лосевым. Как гордился моей диссертацией и вместе с тем огорчался, что мы расстанемся, и как печальна была летом 1949 года наша встреча на даче в «Заветах», когда бродили мы с ним по полям, подальше от дома, и сколько горьких слов было сказано, и какая безысходность сквозила (еще ведь надо было ему докторскую защитить, она на подходе). На такого сильного и ученого человека смотреть при его горестных признаниях, не зная, как помочь, тягостно. Ах, как грустно мы расстались ближе к вечернему часу, к летнему закату, возвращаясь ни с чем к деревенскому домику, где встретил нас ласковый пес Аян, тот, которому Алексей Федорович бросал кусочки сахара, вопрошая: «Сахару дать?» и тот в ответ: «Дать», звонким лаем. Чудом сохранилась у меня забавная фотография — мы вдвоем: на фоне античного бюста. Мощный Андрей и я, тоненькая, почти детская фигурка, как на рисунках Андрея[292].
Университет имени Шевченко (бывший Святого Владимира) еще толком не восстановлен, занимаемся там в холодных, сырых от полной неустроенности помещениях, но больше в какой-то школе, куда ходим рука об руку с Андреем Александровичем уже к вечеру через вырытые для прокладки труб ямы, развалины сносимых домишек. Осень дождливая, ноги вязнут в глине, то и дело попадаешь в какую-нибудь яму, но Андрей Александрович крепко меня поддерживает. В школе частенько не горит свет, выключают электричество. И мы, заведующий кафедрой, солидный ученый, и молодой ассистент, сидя за уютным столом на Рейтарской, мечтаем — а может быть, сегодня не пойдем, может, электричества не будет. Иной раз мечта сбывается, и мы радуемся, как дети. Тогда Андрей Александрович начинает читать какую-нибудь свою загадочную повесть о брате Юнипере, или я пускаюсь играть с маленькой внучкой Белецких — прелестной Леночкой — с детьми я очень хорошо ладила, и они меня любили. А то слушали музыку или печатали на машинках, Андрей Александрович — что-то для своей докторской (кандидатскую он защитил в Харькове, до войны, и уже там совсем молодой заведовал кафедрой), а я — для студентов упражнения, фразы для перевода — очень интересно печатать на машинке с греческим шрифтом, одно удовольствие[293].
Вечером можно позвонить на Арбат, в Москву, или ждать телефон оттуда, услышать родные голоса, и уже совсем поздно, увы, надо возвращаться в свой деревянный домик. А там я непонятно как живу.
Просто так. Плачу деньги — и все. Даже не прописана в Киеве, и отдел кадров как-то совсем этим не обеспокоен.
Из Киева то езжу поездом в Москву, на краткий миг, то летаю самолетом. Бедный Андрей Александрович очень страдает от таких отлучек, но поделать ничего не может. А то присылают мне из Москвы с оказией маленькие посылочки с чем-либо вкусненьким, для утешения, например, с черной икрой. Тогда этих деликатесов в Москве было сколько угодно после денежной реформы, отмены карточек и т. п.
Белецкие устроили (узнав все от Валентины Михайловны) мне прекрасный день рождения 26 октября, с цветами, конфетами, подарками — и от себя, и от Лосевых. До сих пор живы у меня хрустальная вазочка для цветов и чайная чашечка с блюдцем и десертной тарелкой. А той, что устроила праздник, хлопотливой, заботливой Марии Ростиславовны — давно нет на свете. Нет и дорогого мне Александра Ивановича — храню его фотографию: смотрит грустно — и надпись «Милой Азе — в знак дружбы — с мечтой о встрече» (1953 год). Храню подаренный при новой встрече изрядно поредевший и постаревший блокнот с трогательным элегическим стихом, сложенным Александром Ивановичем:
Муз было девять, пока не стала Сафо десятой.
Аза пришла — и опять стало нечетным число.
А. Б.(1953) Июнь
Его письма Алексею Федоровичу и мне — спрятаны далеко, все обещаю передать их в Киев, а поднять из архива не было сил, а ведь письма замечательные. Недавно нашла их, но пока жива, никуда не передам. Это частица моей жизни.
Не забуду, какое беспомощное соболезнование прислал Андрей, узнав о кончине Валентины Михайловны. Ведь он привык иметь дело с древними надписями на памятниках людей, умерших тысячи лет назад, а тут вдруг свой, недавно еще живой человек. Андрею «очень трудно высказать пережитое». Гораздо легче вспомнить о беседах за чайным столом «в обставленных со всех сторон книгами комнатах», о Валентине Михайловне, посвященной «в тайны астрономии и филологии». Для Андрея эта смерть не что иное, как «изумление» и «нелепая неожиданность» (24 февраля 1954 года). Он как бы предвидит собственный конец, который воспримется через много лет тоже как изумление и нелепая неожиданность.
Как хорошо все вместе встречали Новый год с поздравлениями, написанными искусным византийским почерком Андрея Александровича, тоже с подарками, с елкой. Или вечерние беседы за чайным столом: все друзья, все единомышленники, и особенно интересно, когда собираются втроем — Александр Иванович, Леонид Арсеньевич Булаховский и приехавший на сессию Академии наук Н. К. Гудзий — все три друга. Важные, ученейшие, выдающиеся (к Александру Ивановичу с почтением приходили домой члены ЦК Украины). А какая простота и доброжелательность в обращении, да с кем, с девчонкой, «гимназисткой», как называл меня Булаховский (нравится ему мое коричневое платье, напоминает старые времена его молодости), и я тоже вступаю в эту серьезно-шутливую беседу с участием острых на мысль и язык братьев, старшего Андрея, младшего Платона. Чего стоит один его диалог с самим собой, где употреблялось только одно слово «бандура» и производные от него! Виктор Максимович Жирмунский — тот был солиден, казался взрослым среди всех этих ученых мужей, любителей высокой поэзии, тонкой иронии, забавных мистификаций, — но если дошло дело до науки, то только держись, шутки в сторону.
Господи, неужели все это было, и все ушло, и почти никого из них, этих собеседников, будто платоновских симпосиев, нет на свете. И мы — тогда юные и молодые — теперь, как скромно говорят, «на возрасте», а попросту — старики[294].
Тем более остры воспоминания о киевских днях, каких-то солнечно-теплых, даже зимой, не говоря уж о блаженной весне и благодатной плодоносной осени.
Однажды, в пору зрелости яблок и груш в киевских садах (как мы любили гулять на Владимирской горке и в Ботаническом и в Царском, над Днепром), ранним утром пошла я пешком по дороге, вблизи днепровского берега, паломницей в Киево-Печерскую лавру. Тогда, как ни странно, там открылся мужской монастырь при всеобщем церковном запустении. Его закрыли в казалось бы более либеральные времена. От реки веет холодком, но день разгорится жаркий, хорошо идти под нависшими деревьями, прячась в их теплую тень. Хорошо карабкаться по кручам, нависшим над Днепром, и через какой-то пролом в стене вдруг выбраться в монастырский сад. Это вам не грубая проза — взять да и приехать на трамвае к воротам Лавры. Да, деревья, отягощенные плодами, сказочны, и тишина такая, что слышно, как падают яблоки в густую пахучую траву.
Вот так же через несколько лет, идучи пешком от Звенигорода до Поречья на свидание к Лосевым, в морозный, сверкающий зимний день слышала я в полной тишине робкий шорох падающих с еловых веток невесомых снежинок.
Там, в Лавре, перед одним из храмов — толпа богомольцев, со всей России, настоящих паломников, странников, убогих, больных, на костылях, старых, молодых, с младенцами на руках, с мешками за плечом, с каким-то дорожным скарбом. Все под разгорающимся солнцем воду пьют из какого-то фонтанчика, на головах платки, темные, белые, и говор, и рассказы степенные, и радостные возгласы нежданной встречи.
В монастырском саду — нездешняя тишина, а тут у храма — разноликая и разноязычная, шумливая, как-то вдохновенно-радостная толпа — достигли цели, пришли наконец к святому месту.
Никогда более я не слышала такого величавого пения суровых мужских голосов, как в этом храме, никогда более не видела столь торжественную «катавасию» — «нисхождение» (греч.) — седобородых, строгих старцев в старых бедных рясах, среди бедного, темного, известью беленого нищего храма. Пели они великую вечернюю песнь «Свете тихий святыя славы, бессмертного Отца небесного, святого блаженного, Иисусе Христе: пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа, Бога. Достоин еси во все времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мір тя славит». Время остановилось. Непонятно, как промелькнул день, прохладой уже вечерней повеяло, «солнце познало запад свой», а уходить не хотелось, так бы и сидел на этих еще теплых от жара солнца каменных плитах, так бы слушал говор ручья в траве монастырского сада, треск кузнечиков, шорох падающих яблок. Нет, все это было нездешнее, а возвращаться пришлось.
Возвращаться пришлось в Москву. Надо было оставить приветливый Киев, дорогих друзей, первых моих учеников — и поныне всех помню: они теперь профессора, доктора наук, заведующие кафедрами, доценты, кандидаты. Много воды утекло[295].
В Москву ехала защищать кандидатскую диссертацию и устраиваться на работу. В одиночку я, конечно, ничего не смогла бы сделать, но Алексей Федорович и Валентина Михайловна принимали меры.
Шла упорная борьба за право защиты диссертации в Московском университете, куда вот-вот должен был перейти заведовать кафедрой Дератани. Следовало успеть, пока он еще не член факультета, не член Ученого совета и не раскинул там свои сети. Оппоненты готовы выступить, и значительные — профессор М. Н. Петерсон, замечательный лингвист, специалист по сравнительному языкознанию, корректный, аккуратный, весь застегнут на пуговицы внешне и внутренне, доброжелательный, официальный. Но это только так кажется. Он с Анциферовыми и Лосевыми — единой православной гонимой веры, тщательно скрываемой, и готов помочь. Со мной ласков и предупредителен до трогательности, ценил мою работу по Гомеру. Другой оппонент — тоже профессор и доктор наук, Сергей Иванович Радциг, старый знакомец Лосевых и давний недруг Дератани. Он тоже доброжелателен, а главное, возмущен партийным интриганом, который вот-вот влезет на кафедру в университет. Сергей Иванович тяжко болел. В больнице читал мою диссертацию, но к защите, слава Богу, поправился. Дает свой подробный отзыв и Андрей Александрович Белецкий — заведующий киевской кафедрой. Но главное преткновение — все тот же Дератани, который уже интригует с деканом филфака МГУ Николаем Сергеевичем Чемодановым[296], занимающим также ответственный пост и в Министерстве высшего образования.
В общем, приходится туго. И если бы не помощь заместителя министра высшего образования академика Александра Васильевича Топчиева[297], хорошо разобравшегося во всей истории попыток удушить Лосева и его ученицу, провал был бы обеспечен. Просто не разрешили бы защиту. А куда еще деваться? Не в Ленинград же. Там, во-первых, издавна не любят московскую классическую филологию (теперь это, к счастью, забыто), а во-вторых, и это главное, хватает своих скандалов и забот. Все тоже воюют друг с другом и с космополитами, которых что-то очень много расплодилось. Нас об этом оповещает славная газета «Культура и жизнь», которую издевательски называют «Культура или жизнь?», наподобие разбойничьего клича «Кошелек или жизнь?».
А. В. Топчиев укротил своим авторитетом Н. С. Чемоданова, диссертацию после всех бюрократических, но необходимых процедур поставили на защиту. Я вооружилась старым большим портфелем Алексея Федоровича (другого не было) и отправилась на Совет. Там С. И. Радциг, внимательно разобрав мой труд, трогательно говорил о том, как в далеком Дагестане занимаются Гомером, хотя я с 1934 года в стране моего раннего детства не бывала. М. Н. Петерсон хвалил статистику и наблюдения над мифологическим субстратом поэтического языка, А. А. Белецкий дал ученейший во всех отношениях отзыв, сопроводив характеристикой педагогической. Общественная, от парткома факультета Киевского университета, была своевременно представлена и зачитана, потом в киевской университетской газете даже поместили статью Андрея Александровича о моих научных и преподавательских успехах.
Совет голосовал единогласно. В первом ряду сидели Н. Ф. Дератани, профессор Б. И. Пуришев, профессор Дмитрий Евгеньевич Михальчи. Эти двое последних живо обсуждали мою защиту и затем в одобрительных тонах рассказывали о ней другим, что сослужило хорошую службу при моем устроении на работу. Алексей Федорович и Валентина Михайловна сидели где-то в глубине.
Как полагается, надо было в начале вспомнить о советской передовой науке под руководством И. В. Сталина, а в конце поблагодарить его за работу. Но случился конфуз. Я благодарила всех, кого было положено, но благодарности Сталину никто не услышал, хотя мне казалось, что я ее произнесла. Потом мне делали за это выговор — ритуал нарушен, — но, видимо, я физически не могла вслух поблагодарить человека, погубившего мою семью.
Кандидатская степень открывала дорогу в Москву и давала возможность работать по специальности. Я покидала Киев.
Как-то получалось очень странно — за всю свою немалую жизнь работала я только в трех местах. Год в Киеве, почти десять лет в Московском областном пединституте и теперь, уже почти 50 лет, в Московском университете[298]. Каждый раз начиналась моя работа после каких-нибудь жизненных неурядиц, грозивших полной потерей возможности преподавать.
Вне преподавания в вузе я не мыслила свою повседневную деятельность, любила учить и любила учеников. В Москве же такую работу было найти непросто. Сложилось так, что всегда все места бывали заняты, а если случались катаклизмы (их в конце сороковых было много), то все равно шло перераспределение по кафедрам, и снова ни одного вакантного места. Тем более с такой специальностью, как классическая филология — изменить ей ни за что не хотелось. Это значило бы изменить делу Лосева.
Мудрая Валентина Михайловна каким-то невероятным шестым чувством понимала людей, находила пути к их сердцу, душе, совести — назовите, как угодно. Даже в очень плохих она всегда искала доброе начало и, представьте, находила отклик. Но уверившись в неисправимости дурного человека, была к нему беспощадной. Никого она не боялась (только Бога), ни гэпэушников, ни энкавэдэшников, ни начальников, ни чиновников. Могла идти в любые инстанции, защищая Лосева. Так и меня, обделенного судьбой маленького человечка, любимого, родственного по духу, она тоже защищала, как могла. Непонятно, какими путями, но она нашла понимающих, хороших людей в таком запутанном и официальном лабиринте, как Министерство высшего образования. Один из тамошних чиновников, Николай Павлович Журавлев, еще молодой[299] (годы шли, все мы старели, а душа Николая Павловича оставалась молодой и романтичной), оказался чутким и добрым человеком, сразу отозвавшимся на мое трудное положение. Через него в конце концов я оказалась на ставке в Московском областном пединституте (гуманитарные факультеты помещались в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц), где читала античную литературу, литературу Средних веков и Возрождения на литфаке (по кафедре зарубежной литературы) и вела латинский для студентом инфака, латинский и греческий для аспирантов обоих факультетов (это уже по кафедре иностранных языков и по кафедре французского языка). Сыграла роль и моя защита, так как заведующему кафедрой зарубежной литературы МОПИ С. Д. Артамонову о ней в тонах восторженных рассказывали Б. И. Пуришев и Д. Е. Михальчи. Оценка таких знатоков была чрезвычайно важной. Так почти десять лет я и проработала в МОПИ, куда пришла совсем юной. Мое тамошнее начальство добродушно смеялось над тоненькой, похожей на студентку 26-летней и. о. доцента Тахо-Годи. За студентку принимали в раздевалке и старшекурсники, а мне это даже нравилось. Все-таки читаю лекции на I курсе, где 250 человек в огромной длинной аудитории, и все, затаив дыхание, слушают, а потом еще в стенгазете пишут мне посвященные стихи: «Ты нам сонет Петрарки подарила…». С большим энтузиазмом читала я лекции, памятуя наставления Лосева: «Каждый лектор не только педагог, но и артист».
Так у меня это убеждение осталось на всю жизнь. В МОПИ я нашла внимательных, доброжелательных слушателей и коллег, которых вспоминаю с чувством признательности.
А все началось с душевного человека, с которым до самой его, тоже безвременной, кончины мы оставались друзьями. Н. П. Журавлев как-то трепетно относился к судьбе Лосевых и моей и, поднявшись по служебной лестнице достаточно высоко, неизменно приходил на помощь в критические моменты. Все начинается с человеческих отношений, с внутреннего чувства понимания, единения, сострадания, а проще — любви к ближнему своему.
А можно и без любви к ближнему. Это сейчас я благодушно вспоминаю МОПИ им. Крупской, но и там, как и во многих других местах, бывало непросто. За лекциями и экзаменами надзирал кое-кто и куда надо доносил. Конечно, не в профсоюз (профсоюзники в основном поздравляли женщин с 8 марта, одаривая нас одеколоном «Шипр» из большой корзины — куда как приятно). Грозой для преподавателей была партийная дама, тогда мало кому известная, прославившаяся позднее. Звали ее Раиса Орлова. Перед ней трепетали и зав кафедрой либерал Сергей Дмитриевич Артамонов, и опытнейшая Зоя Тихоновна Гражданская, и молодой, но очень передовой Володя Богословский (как страшно, в пожаре погиб через многие годы этот известный профессор), и все аспиранты. Приходила на экзамен, зловеще молчала, а потом разнос на кафедре, в учебной части, в парткоме.
Какое удивление я испытала, когда по «вражеским галкам» сообщили, что супруги Раиса Орлова и Лев Копелев (гулаговец, вместе с Солженицыным в шарашке спорил) — оба диссиденты, бросили свои партбилеты, покинули проклятую страну советскую и отбыли в Германию.
Быстро меняется жизнь, а люди еще быстрее. Вот вам и гроза факультета, неумолимая, бдительная коммунистка у Раиса Орлова. Чудеса да и только.
А год 1950-й все-таки оказался тяжелым. Вспоминала я свое паломничество в Киево-Печерскую лавру и совсем неожиданно для старшеньких собралась и поехала еще в сумеречное утро 8 сентября (мой день ангела) к Троице, где давно мечталось побывать, да помолиться, да поблагодарить за все дары жизненные преподобного Сергия. Тихая радость охватывает меня, как вспомню этот склоняющийся к осени день, все еще золотой, ласковый, весь полный надежд неисповедимых.
И правда, маленький храм Преподобного показался мне каким-то уютно-домашним, родным, своим, близким. А потом и к источнику святому (всего-то несколько километров — пустяки, хожу хорошо), и вода не кажется ледяной — вот счастье-то, и силы совсем необычные прибавляются, и сердце рвется куда-то, блаженство нездешнее охватывает.
По дороге назад, в Лавру, веселье нездешнее — еще целый день у меня впереди. И вдруг на каком-то мостике некий странник, то ли в подряснике, то ли просто в длинном темненьком одеянии, то ли юноша, то ли умудренный старец — не понять. И прямо ко мне. Слышу голос молодой, звонкий: «Наталья с источника, опять в Лавру. На-ка от меня, Владимира, образок Владимирской и помни». Подает мне маленький круглый совсем наивный образок Божией Матери — да и пошел дальше, тоже, наверное, к источнику.
Взяла я этот трогательный дар, и стало ясно: неслучайный и ненапрасный он — ведь сегодня день моего Ангела, а святая Наталья приходится на Владимирскую Божию Матерь. Я хорошо это знаю, как и то, что день моего рождения, 26 октября, приходится на Богоматерь Иверскую. Так и вернулась я в Лавру. И что же — там на склоне долгого дня, что прошел, как мгновенье, снова увидела встреченного мною странника, издалека улыбнулся мне, руку поднял, осенил крестным знамением и удалился тихо. А я сидела на скамеечке, и внутри все пело от небывалого тихого счастья. Совсем, как в храме Киевской лавры «свете тихий», и старцы в стареньких рясах. Сидела и слушала тишину блаженную, и всю суету забыла, и почувствовала, что пришла сюда домой. Не утерпела, взяла бумагу и ручку (как же, Алексей Федорович всегда требует иметь их при себе), и побежали строчки — воспоминания. Все соединилось вместе, и святой Владимир с распростертым крестом над великой рекой, и алые ее воды на закате, и камень тяжелый плит (к вечеру он дышит устало, засыпает от дневного зноя), и Божия Матерь в звездной столе средь жгучей синевы, и тишина, опустившаяся на сердце и объявшая нас троих — старшеньких и меня. А скромный образок, мне подаренный на середине пути от святого источника к Лавре, — храню среди своих сокровищ духовных в черной сумке покойной Валентины Михайловны, моей Мусеньки. Когда меня не станет, кому положено, найдет.