Часть вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть вторая

Родиной моей, если считать родиной то место, где ты появился на свет, то есть родился, был небольшой приморский город на Каспии. Море Каспийское — на Руси его называли Хвалынским — зеленое, теплое, как я его помню.

Махач-Кала — столица Дагестана. В давнее время писали именно так — раздельно и через дефис: «город Махача». По имени революционера Махача Дахадаева, расстрелянного белыми в гражданскую войну, друга моего отца. Потом, уже после войны, стали писать Махачкала — по-моему, совсем некрасиво. Но ведь на самом деле (вопреки «видимости» всегда бывает самое само) город носил когда-то славное имя великого и страшного императора Петра I и назывался Петровск-порт. И совсем не случайно.

Петр, как и многие завоеватели, мечтал о Востоке. И 15 мая 1722 года отправился в далекий персидский поход, на заманчивый Восток. Спустился по Волге до Астрахани, оттуда в июле дальше, по направлению к Дербенту, и, по преданию, с 12 по 16 августа расположился лагерем на холме у Каспийского моря, в том самом месте, где более чем через сто лет, в 1844 году, построили военное укрепление — Петровское. В XIX веке шла Кавказская война, да и с турками воевали в эти годы. На холме в 1857 году вырос город в память царя Петра. Петр же дальше Дербента так и не пошел, возвратился в декабре того же года в Москву.

Персидский поход не удался, но город-порт у зеленого моря тихо возрастал, пока революция, покончив с потомками Петра, в 1922 году, как раз в год моего рождения, расправилась и с памятью Петра, о чем я с детства очень печалилась. Но что же делать, если даже Петербург (он же Петроград) стал Ленинградом?! Все одно — ничего не поделаешь.

В осеннюю ночь моего рождения, 26 октября, господствовала красная и злая (а какой же еще ей быть?) планета Марс. Но ее враждебность умерялась благосклонностью Юпитера[35].

Одно из самых приятных — ощущение покоя, мягкого света, полного блаженства (так я это теперь понимаю), в детской кроватке, при голубеньком ночнике, и какого-то неземного тепла. Я что-то вывожу слабеньким голоском, как будто нескончаемую песенку, и голос нашего домашнего врача, добрейшего Николая Павловича Агриколянского[36](явно из духовного сословия): «Какой удивительный ребенок, никогда не плачет, а тихо про себя напевает»[37]. Но эту мирную картину затмевают две ужасные.

Мы с нянькой где-то за городом. Жара. Степь. Полынь. Под нами море. К нему спуск обрывистый, поросший кустарником и чахлыми деревцами. Нянька, как всегда, дремлет. Я уже где-то у края обрыва и пытаюсь ползти вниз, сыпется песок. Цепляюсь за куст, он вырывается с корнем. Кричу, цепляюсь за деревца. К счастью, прибегает напуганная нянька с каким-то прохожим. Они хватают меня, а я дрожу и рыдаю. Это раннее воспоминание стало для меня одним из самых страшных снов. Я вижу его часто, и ужас охватывает, когда с корнем вырываешь кустики, а внизу, в глубине, — море.

Опять степь, жара, полынь. Нянька, разомлевшая от пекла (и зачем мы здесь гуляли, не понимаю), а я срываю травинки, хватаю их в рот, высасываю сладкий сок и вдруг чувствую, что какой-то колосок застрял в горле, дышать не могу, задыхаюсь, слезы льются в очередном ужасе. Нянька хватает меня, каким-то образом (не знаю каким) приводит домой. Обе рыдаем. Наш верный Николай Павлович Агриколянский вытаскивает пинцетом колосок, который почти перекрыл мне дыхание. Мне строго-настрого приказано в рот не брать никаких травок (и я это соблюдаю всю жизнь), няньке дан нагоняй, и она с рыданием покидает наш дом. Помню — очень страшно, когда перестаешь дышать.

Живем мы в городе, пыльном и ветреном. Пыль и ветер (ведь рядом море), песок мельчайший, скрипит на зубах. Для нас, детей, все это очень вредно: болели ангинами, простудами. Недаром при нас всегда доктор Николай Павлович. Хорошие врачи в Баку[38], куда мама даже возила меня в младенчестве, признали — надо менять климат, уезжать. Скоро здесь политический климат изменится, и мы правда уедем. А пока живем на улице, которая тоже почему-то сменила свое название, как и сам город. Видимо, все хотят забыть историю давнюю и разных там царей и казаться молодыми, вполне современными.

Вот и наша улица была Инженерная — разве плохо? Но инженеры, видимо, эксплуататоры[39]. И мы живем на улице с бодрым именем Комсомольская. Дом этот хороший — одноэтажный особняк с садом и хозяйственными службами, как будто целая усадьба. Дом принадлежит семье Алиева[40].

Улица широкая, на ней мальчишки любили играть в лапту. Была такая вполне безобидная игра с мячом. Но близко к дому не приближались. У нашего парадного входа — милиционер в полосатой будке: Алибек Алибекович, мой отец, в одном лице нарком юстиции, просвещения и прокурор республики — сказалось его университетское прошлое. Правда, как-то само собой отпали и прокурорство, и юстиция — очень уж гуманным оказался Алибек Тахо-Годи, без революционной жесткой хватки. И слава Богу, что никого не приговаривал к принудработам, тюрьме или расстрелу. Но даже и с просвещением не угодил, уж очень был последователен и нетороплив в своих преобразованиях, внимателен, без наскоков.

А высшие власти требовали, чтобы все сразу читали, писали, общались на каком-то общедагестанском языке, а может быть, и на каком-то более значимом. А какой выбрать — лучше и не думать. Их не меньше тридцати, не считая диалектов, и каждая народность, а то и каждый аул стоит за себя, как за самого главного[41]. Бедный отец, сколько сил вложил в это просветительство, да так, что уезжать пришлось в 1929 году! Хорошо, что вызвала Москва. Там ценили до поры до времени, а потом — конец. Но деться ведь некуда. Где бы ты ни был, карающий меч бдительного ЧК — ОГПУ и т. д. и т. п. все равно тебя найдет и прикончит. Но все это еще впереди. А пока мы, дети, или забавляемся в саду, где увитая виноградом беседка, или играем с черной собакой Жучкой, ловим скорпионов — их много, или пробираемся к сараю, где жует свою жвачку добрая корова Манька. Она кормит нас, троих детей — Хаджи-Мурата, Азу и Махачика, младшенького, — молоком. Бедная, как она плакала! Да, слезы катились у нее из глаз, когда ее, заболевшую чумой, уводили со двора и никто не мог ей помочь. И мы плакали, провожая нашу красавицу.

Конечно, хорошо в виноградной беседке, где спелые гроздья сваливаются прямо в рот. Но в один прекрасный день, запомнила на всю жизнь, сидела я на песочке и что-то там выводила, как вдруг у меня выпал молочный зуб и так хорошо улегся на песочке. С удивлением смотрела я на такое чудо и побежала рассказать маме. А маму сразу не найдешь. Дом хоть и одноэтажный, но большой, с разными таинственными закоулками, комнаты анфиладой — очень удобно для игр. Из большой залы, с таким же большим ковром на полу, переход в такую же обширную столовую (родители привечают приезжих по делам земляков отца, да и в доме всегда кто-то воспитывается, гостит и кормится), вблизи столовой буфетная, а дальше наша детская, родительская спальня, кабинет отца, да есть еще и комната няни с огромным сундуком и много других закоулков для насельников этого дома.

Мама обожает цветы, цветущие кусты и цветущие деревья. Ее гордость — гигантская роскошная финиковая пальма в огромной кадке, охваченной железными обручами, и олеандры, по-моему, вечно цветущие. Я уж не говорю о комнатном жасмине в горшочках: беленькие, как звездочки, цветочки. Таких не бывает у садового жасмина, и аромат небывало-тонкий. А кусты сирени — лиловой, белой, махровой — в фаянсовых цветных сосудах! Этот домашний сад в застекленной веранде, видимо, напоминал моей матери маленький очаровательный внутренний садик ее родительского дома, как в римской усадьбе. Какие там были цветы, кусты, деревья — и все цвело! А какие ароматы! Я их еще застала, приезжая к маме в послевоенные годы. Теперь все это в прошлом. Ушло. Исчезло бесследно.

Вспоминаю примечательный эпизод из наших домашних игр. Мы перебрасываемся бархатными и ковровыми подушками из комнаты в комнату. Швыряем эти довольно увесистые подушки втроем, два брата и я. Вполне усердно, да так, что в столовой разлетается на кусочки прекрасная хрустальная зеленая ваза. О, ужас! В перепуге, благо взрослых нет, собираем куски, тайно выносим во двор и также тайно — в мусор, набросав сверху какие-то упавшие абрикосы и кусочки дерна. Конечно, наше преступление открывается, но нас ждет не наказание, а пощада. Наказанием была наша больная, замученная виной совесть. Родители поняли.

Один из самых ярких эпизодов — Рождество. Хоть отец и член партии, но как-то по инерции соблюдаются некоторые ритуалы старого времени, такие как Рождество с елкой, под видом Нового года, Пасха с куличами.

Елка в большой зале, вся сияет, играет, светится серебром, золотом, огоньками, цепями, орехами, хлопушками, блестками снега. Но что происходит вокруг — не помню. Зато вижу круглый рождественский стол с большими подносами орехов, изюма, халвы, жареных каштанов (больше я таких вкусных никогда не пробовала, а может быть, так казалось), каких-то тянучек, фиников, инжира, вкуснейших конфет. Кто постарше, орудует щипцами для грецких орехов, а фундук смельчаки раскалывают прямо зубами.

Еще мелькает картина. Буфетная, длинная комната рядом со столовой. Стоит тоже длинный стол и на нем, о, чудо, стоят в ряд куличи, и так называемые бабы — одна больше другой. Покрыты полотенцами, вышитыми красными и черными петухами крестом, — наследие казачьих тетушек и бабушек.

Или вечер. Мама сидит за палисандрового дерева пианино с зажженными свечами, молодая, красивая (сохранилась фотография). Редкий случай. Она вся в нас, детях, а мы вечно болели, особенно горло (сказывается песок и ветер). Тогда нас везут на лечение недалеко от города, в виноградники. Это Тарки, бывшая резиденция шамхала Тарковского[42]. Едим виноград в таком количестве, забыв все правила и наставления, что у нас начинает першить в горле. А то после очередной ангины едем в другое прекрасное место с горячими источниками под названием Талги. Там мой отец, Нажмутдин Самурский и Джалал Коркмасов провели июльский день 1925 года с Фритьофом Нансеном, знаменитым полярным исследователем и общественным деятелем, заботившимся об обездоленных, разоренных войной и потерявших родину людях[43]. Нансен прибыл сюда У из Владикавказа вместе с моим отцом. Там Нансен остановился в доме Семеновых на Осетинской, 4, доме моей матери. Нансен, приехав в Советскую Россию, не забыл и Дагестан, гостил у нас, посетил музей, дело рук моего отца, и оставил там восторженную запись. Бюро Ассоциации Северокавказских краеведческих организаций, председателем которой был отец, избрало Ф. Нансена почетным членом Ассоциации. Также и Совет Дагестанского исследовательского института, где директором был Алибек Алибекович, избрал Ф. Нансена своим почетным членом. Великий путешественник выразил моему отцу сердечную признательность и благодарность (см. газету «Красный Дагестан» от 19 июля 1925 года).

Летом, когда царит особая жара, прожигающая землю и кости, мы отправляемся в Кисловодск в особом вагоне, окна во всю стену, чтобы обозревать окрестности. Там мы с родителями живем на даче с цветными стеклами, а мама принимает в тени под деревьями воздушные ванны. Но мама все не может забыть, как мы уезжали в Кисловодск без отца. Он, как всегда, опоздал, задержавшись по делам, и поезд ушел в Кисловодск с нами одними.

Недолго думая отец приказал подать вороных рысаков и пустился догонять поезд, благополучно соединившись с нами на одной из станций. Кстати сказать, эти самые вороные (их называли «исполкомовскими») однажды понесли нас, детей, вместе с мамой, и плохо бы нам пришлось, если бы не отец, буквально остановивший обезумевших лошадей. Ведь отец — атлетического сложения, а вместе с тем мягкий и ласковый в обращении, красивый, добрый, заботливый; он всегда напоминал мне о временах героических и рыцарственных.

О поездке в Кисловодск напоминает замечательная фотография, на которой у прохладного водопада мой брат Мурат, в матроске и тюбетейке, сам еще маленький мальчик, держит очень серьезно на руках светловолосую малютку[44] в окружении резиновых игрушек, очень удобных для того, чтобы засовывать их в рот, жевать и сосать.

Есть и еще снимки — как хорошо, что они сохранились. Мама и папа вместе с нами под деревьями — все в белом. Папа лежит на ковре, а мы, как котята, около него, загорелые, будто чумазые, страшненькие, беззубые — ну прямо негритята. Или наоборот, все очень чинно: стоим в ряд, я в платьице с пышным бантом, а Махачик в любимой матроске, этакий блондинистый бутуз. О, если бы знать! Эта детская матроска хранилась мамочкой, столько всего пережившей. Она завещала положить ей эту матроску в подушечку под голову в гроб. Но однажды тихо взяла эту матросочку и вместе с другими неведомыми реликвиями завернула все вместе, сложила в коробок и закопала тайно в саду. Там будет надежнее, а волю ее вряд ли выполнят, скорее всего забудут. Она предала земле свое дитя, которое не смогла сама похоронить.

Потом в Кисловодске я никогда не бывала. Алексей Федорович его терпеть не мог, так же как и его друг Николай Михайлович Тарабукин, замечательный искусствовед. Называл Кисловодск за его многолюдство и своеобразное буржуазное мещанство общественным писсуаром… И когда я однажды заикнулась, что вот хорошо бы туда съездить, он посоветовал одно — встретить восход солнца на горе Бермамыт (около 50 километров от Кисловодска) — картина незабываемая. Но я за всю жизнь так и не собралась. Было многое другое — более серьезное и интересное.

Помню, что из Железноводска как будто привозили папе в Махач-Калу огромные бутылки с водой, запах отвратительный, тухлый. Он пил по предписанию врачей.

Смутно, смутно, как сквозь закоптелое стекло, представляется мне Махач-Кала. Или это скорее так называемый калейдоскоп, картонная трубка с цветными стекляшками (ее любят дети): при повороте стеклышки складываются в разноцветные картиночки.

Так, вдруг появляется в стеклышках наша галерея вдоль дома (была еще и веранда закрытая, но там у мамы свой сад) и слышится веселый, приветливый лай. Нет, это не черная Жучка, что живет под домом. Это собаки охотника, дяди Вани, два рыжих сеттера. Да, того самого Ванчо Еланского, кузена и неудавшегося жениха Нины Семеновой. Он — муж младшей сестры Нины, очень ревнивой тети Китти (она-то названа по святцам Христиной), любительницы dolce far niente[45] и английских романов. Бедный дядя Ваня, легкий был человек и в белые офицеры попал скорее по традиции — тоже ведь казак. Его отправляли скрываться в горы, когда приближались красные. Сам Алибек помогал. Да, Алибек помогал дяде Ване, любителю охоты, гитары и старых романсов, пока был жив. Он и приютил дядюшку с его семьей в Махач-Кале, да не просто так, а директором русского драматического театра, который отец основал. Театральный сезон был открыт 9 октября 1925 года «Горем от ума» Грибоедова. Актеры там были прекрасные. Особенно славилась антреприза известного режиссера Н. Н. Синельникова, приглашенного отцом. Я помню некоторые фамилии — супруги Арди, Ольга Жизнева (стала женой известного кинорежиссера Ромма и сама звездой кино), Елена Шатрова (играла потом в Малом театре — народная артистка), Михаил Царев (народный артист СССР, потом играл в Малом театре). Все дружили с семьей Алибека и дядей Ваней. Под их влиянием моя мама однажды отрезала свои длинные густые косы — как же, новое веяние — и надела модную перевернутым горшком фетровую шляпку. Отец был недоволен, но портрет в шляпке висел у него над столом потом в Москве (а сейчас он у нас, на Арбате). Да и волосы стала красить персидской хной, научилась знаменитой гимнастике Мюллера, каждое утро принимала холодные ванны, но, как всегда, хлопотала с детьми и по хозяйству, а то и принимая гостей.

Так вот, открывается дверь, врываются два рыжих сеттера и за ними бравый охотник — дядя Ваня. Он с гордостью выкладывает на стол великолепных фазанов — добыча охотничья. С детства я полюбила всякую дичь, которую приносил дядя — то куропатки, то перепелки, то утки, то тетерева. Он — заядлый охотник. Но, бедняга, сам попался в сети ОГПУ, когда уже отца расстреляли и защитника не стало. О его печальной судьбе я писала выше.

А то вдруг совершенно ясно помню, что держит в руках книжку моя няня, сидя на сундуке (в нем много сокровищ и особенно масса хрустальных флаконов). На книжке написано «Принц и нищий», год 1925-й и картинка: над связанным мальчиком какой-то злодей занес нож. Значит, мне было три года, и мне читали. Но и я сама уже стала читать, да еще учить других — вот наслаждение.

Упросила маму отдать меня в школу. Конечно, никто бы меня не принял, этакую малолетку пяти-шести лет, но для дочери Алибека нет законов. Мама не только отводит меня в класс, где сидят старшие дети, но и сама присаживается неподалеку, наблюдает. Я все время вмешиваюсь в школьный процесс, с восторгом поднимаю руки (не одну, а две), хочется на все ответить, читать за всех, пересказывать прочитанное за всех, и стихи особенно. Кончилось тем, что по ночам я уже бредила школой, и мама забрала меня оттуда. Во-первых, вредно для здоровья маленькой девочки (доктора возмущены), во-вторых, нельзя смущать школьников и преподавателя (это непедагогично).

Зато мы веселились вовсю, забыв о школе, когда с моря вдруг приходил с ветром дождь, сильный южный ливень. И мы, ребята, отплясывали под теплыми струями и орали песню:

Дождик, дождик, пуще,

Дам тебе гущи,

Дам тебе ложку,

Хлебай понемножку!

А потом просительно:

Дождик, дождик, перестань,

Я поеду в Арестань

Богу молиться,

Христу (или Кресту) поклониться.

И дождик действительно переставал. А что же это за загадочная Арестань? Так и не знаю. Но Бога и Христа или Креста почему-то знали. Вот вам и советские дети.

Однако чего-то красивого, праздничного не хватало. Я уже знала, что в русском драматическом театре — где все свои артисты, как тети и дяди, — антреприза балета. Упоение от легчайших, тончайших, блестящих юбочек, особой балетной поступи, полетов, вращений, улыбок, поклонов, цветов от поклонников. А на ночь они особенно горячи и красноречивы. И я говорю родителям: хочу танцевать, буду балериной. Делать нечего. Мама отдает меня к отставной балетной даме. У нее нечто вроде маленькой домашней школы. Я щеголяю балетным шагом, он очень мне нравится. А мама смеется, вспоминая гимназическую песенку: «Мамзель стрекозель, бараньи ножки, nous-avons, vous-avez красные сапожки».

Но для меня все мало. Знаю, что отец основал в городе музей (у него в Москве будет тоже «свой», где все народы Союза найдут место)[46]. Мы частые посетители нашей дагестанской сокровищницы. И чего там только нет! Какая роскошь — старинная кавказская утварь, оружие, монеты, одежда, картины, ожерелья, серьги, браслеты — все вызывало восхищение.

Мы гордились, что отец подарил в музей старинную рукописную книгу, священный Коран, в переплете тончайшей художественной работы, и другие редчайшие книги[47]. Тетя Уммочка, внучка Хаджи-Мурата, пожертвовала в музей молитвенный коврик деда. В музей доставили из имения князя Барятинского богатейшую его коллекцию, в том числе седло и оружие Шамиля. В 1930-е годы (до ареста отца) тетя Уммочка бывала у нас в Москве, изящная, тоненькая; она стала врачом.

Знаю, что в Дагестан приезжал знаменитый ученый Иосиф Абгарович Орбели из Ленинграда, из Эрмитажа[48]. Он подарил маме старинные бусы из загадочных зеленоватых камней, но маме было страшно их носить — это ведь из древних погребений.

Значит так — я буду археологом.

Но ведь у меня есть еще замечательный старший мамин брат, Леонид Петрович, дядя Леня. Он известный ученый, филолог — так это называется, лермонтовед (а что археолог на кавказской земле — Осетия, Ингушетия, Чечня — это само собою разумеется). Лермонтов — любимый поэт моего отца и моего дяди Леонида Петровича. Следовательно, я буду филологом[49].

Как мне не быть филологом, если я с детства слышу такие замечательные интересные фамилии, как Марр и Дирр[50], которые мне всегда напоминают мурлыканье кошки или рычание собаки. Н. Я. Марр приезжал к нам в гости. Я хорошо все это помню. Сохранился снимок нашего совместного путешествия. Недаром через много лет, когда извратив и доведя до абсурда теорию Марра, стали ее всюду насаждать, профессор Андрей Александрович Белецкий, наш друг, смеясь, говорил: «Аза нам поможет. Ведь она сидела на коленях академика Марра».

Но чтобы успеть все сделать, надо жить долго. И я в шесть-семь лет говорю себе: буду жить долго, может быть, до 95 или 100 лет. И часто потом в течение всей моей жизни, когда казалось очень тяжело и события катастрофические, какой-то голос говорил: «Ничего со мной не будет, буду жить долго, долго, как задумала в детстве». Специалисты-психологи говорили мне, что я, сама того не понимая, запрограммировала свой организм на такую долгую жизнь.

Но это не значит, что я оптимист. Я очень мрачно смотрю на так называемый прогресс. И спасает меня отнюдь не какое-то там программирование, а Господь Бог. Ведь я видела его и ощущала его присутствие года в два — три, когда мама возила меня во Владикавказ к дедушке. Там однажды очередная нянька, гуляя со мной, показала мне плывущее облако на высоком, синем южном небе и сказала: «Видишь Боженьку?» И я, глядя вверх в бездонную пронизанную солнцем синь, не сомневаясь, ответила: «Ну да, да вот он сидит». А ведь никто никогда в моей семье не упоминал Бога и не говорил о нем (даже вроде: «Бог накажет…»). Чувство врожденное, вполне естественное живет в душе и сердце человека. Вот почему Бог нам прибежище и сила. И никаких программ.

Итак, замечательная мечта — балерина, археолог и филолог. Исполнилось только последнее. Первое навсегда осталось моей затаенной любовью, а второе, археология, — воплотилось в чтение интересных книг о великих открытиях, и не только археологических, а вообще по дорогам неизведанных стран. Но и оно как-то потускнело — для юности хорошо. В дальнейшем я поняла — самое интересное и серьезное — это путь в глубины души и сердца. До встречи с А. Ф. Лосевым я ограничивалась тем, что французы называют путешествием autour de та chambre[51]. А этот путь не предполагает глубины.

Одно из запоминающихся калейдоскопических мгновений — я в гостях у тети Женни Далгат (о Дженнет, дочери двоюродного деда отца, доктора Магомета Далгата, я уже писала выше). У нас дома все разболелись гриппом, и меня отправляют погостить к рыжеволосой тетушке отца и ее сыну Джемику (Джемалэддину). Вот это удовольствие! У Джемика роскошный, настоящий кукольный дом (он его сделал своими руками) и свой кукольный театр, и мы с ним наслаждаемся игрой в куклы. Таких же куколок и замечательную мебель для них делает и брат мой Хаджи-Мурат: диванчики с подушечками, комодики, кроватки, буфеты — что за прелесть! В кукольном большом буфете у меня стоит настоящая посуда и я варю суп из горчичного порошка в алюминиевой кастрюльке и заквашиваю простоквашу в фаянсовом кувшинчике. А хлеб лежит в плетеной корзиночке (она у меня сохранилась). Как хорошо — все самое настоящее, мое хозяйство, как у взрослых.

Вполне понятно, что я не скучала у тети Дженни. Больше всего я боялась заболеть — куда тогда деваться?! И вот ночью, если мне хотелось чихнуть, засыпая, я научилась у Джемика проглатывать «чих» (говорят, это вредно, но и взрослой я этим пользовалась).

Больше никогда не видела я своего родича. А тетя Женни приезжала к нам в Москву, и странно так, что отец, посмеиваясь, называл ее тетушкой. Она была блестящей пианисткой. Лейпцигская консерватория не прошла даром, но применить свои силы европейски образованной женщине в дагестанской провинции не пришлось. Отца нашего там уже не было, да и в Москве он рано погиб. И Джемика так я и не повидала. Только поговорила с ним, главным дирижером Мариинского оперного театра, по телефону по приезде его в середине 1960-х годов в Москву. А потом он страшно погиб при пожаре театра. Вот и конец. Занавес падает.

Да и нам как-то стало скучно. Покидаем в 1928 году дом на улице бывшей Инженерной. Какое-то указание было — собрать все правительство в одном доме[52]. Вроде как пауки в одной банке — кто придумал? И чтобы у всех все одинаково. Куда-то стали девать вещи, разорять дом попросту. Пианино папа отдал в музтехникум, где учился Мурат. Так и не научился там ничему, но зато на каком-то вечере там пели, и он в том числе: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой, братский союз и свобода — вот наш девиз боевой…» Все исчезло, и цветы мамины тоже. Осталась одна сиротливая пальма. Куда деваться — всего три комнаты! Но член дагестанского правительства должен быть скромным. Какая-то вдоль дома общая галерея, мы на втором этаже. Это после нашего-то сада и цветочной веранды! Какой-то унылый двор, где почему-то свалены горы бревен. Бегаем по ним друг за другом, и кончилось все плохо. Одно из бревен покатилось и придавило мою левую ногу. А потом — врачи, рентген, холодный стол. Слава Богу, перелома нет, но с тех пор нога начала часто подворачиваться и стала причиной ряда неприятностей. Это последний привет от дома правительства, вскорости мы и его покинем. Не хочу ни помнить, ни узнавать, как эта улица называлась.

Единственное, что скрасило мою жизнь в это печальное время, приезд из Москвы моего отца, да еще с подарками. Ах уж эти подарки! Очень я их любила, не то что теперь.

Для подарков нужна особая атмосфера семьи, и ласки, и детства — чтобы не спать под праздники и, ворочаясь, поджидать втихомолку, не подложат ли подарок под подушку. Сколько ни старались, никогда не могли улучить этот момент, а подарок как-то сам собой попадал на предназначенное для него место. Так же и ожидался обычно приезд папы. Мама никогда от нас никуда не уезжала. Уехала поневоле — катастрофа разразилась.

Жду отца, и он, появляясь, таинственно улыбается. Я-то знаю, что я — его любимица[53], и он меня балует, а я жмусь к нему, как котенок, тепленький, мягкий, ласковый, пушистый. Подарки замечательные: красное пальтишко и шапочка, как у гнома из сказки, но туфельки черные лакированные, как полагается для благонравной девочки, с перепонками на низком каблучке. И еще прелесть-сумочка, самый настоящий ридикюль, модный, совсем как для взрослых, только маленький (он долго хранился у моей мамы с самыми заветными вещицами, я видела его в 1950 году). А ведь все правильно делает папа. Я люблю красное (влияние Марса?) и черное. Став взрослой девицей, я ношу как-то особенно горделиво все черное, вплоть до шляпки, и мне кажется (это уже в Москве), что мой черный с ног до головы наряд напоминает что-то монашеское — я уже знакома с Лосевыми. Но и красное мне хорошо. В память детского пальтишки однажды я надела такое же, а туфельки на высоких каблуках черные. И как приятно было и мне, и тем, кто смотрел на меня. Я это хорошо знаю. Сумочки обожала и в детстве, и потом: разные, плетеные, из цветной шерсти, вышитые по атласу, бархатные, из серебряных мельчайших колечек, нежнейшие сафьяновые, из крокодильчиков и мягко пахнущей кожи. Вот куда занесла меня детская память и совсем уж взрослые признания!

Когда мне было лет семь, мы ездили на родину отца в селение Урахи. Что я помню — только горы и горы. Аул с плоскими крышами, и мы в одном из домов.

Имена хозяев я не помню, но мой старший брат говорил, что это дом Шахбана Курбанова. Мне нравилось, что в дом, сложенный из речного камня, можно войти с улицы, а выглянув в оконце из низкой, темной обширной комнаты, увидеть где-то далеко внизу пропасть, и ты находишься на страшной высоте. И еще меня пленяла маленькая дверца в стене — вела в другие помещения. Чтобы в нее пройти, надо согнуться в три погибели. Дверца, можно сказать, потайная, коврами скрытая. А вдруг за ней лестница потайная? Все может быть. Ведь каждый такой дом имел свои секреты. Во время Кавказской войны или набегов соседей превращался он в своеобразную крепостцу, из которой выбраться и спастись при необходимости можно было только посвященному. Между прочим, такую же маленькую дверцу видела я девочкой гораздо позже в Москве в музейных палатах бояр Романовых у Красной площади. И там действительно дверца открывалась на узенькую потайную лестницу.

В главной зале, в Урахах, на полу лежали только ковры и ничего больше. А в нишах тюфяки, подушки, мутаки, одеяла и ковры, только свернутые. Когда нас угощали, то все сидели на подушках за низеньким столиком. Мне нравились пустые комнаты, где ничего нет кроме старинных ковров на полу и минимум вещей. Так, когда мы с мамой в Москве ездили в гости к нашему родичу, известному хирургу по фамилии Далгат (он вернулся из Берлина, зачем?), у него в громадной гостиной на полу лежал роскошный ковер и стоял концертный рояль. И больше ничего. Мы с дочкой доктора играли и возились на этом ковре. А в Болшеве, где я жила летом у наших друзей, была для меня одна загадочная комната, окнами в густую сирень. В ней ничего не было, кроме большого ковра. Хорошо!

В Урахах, в каменной башне, жил старик-дядя, брат матери Алибека. Его звали Магома-Хирша, как говорила мама. Мы познакомились еще с молодым человеком, как будто нашим родичем, носившим библейское имя праотца всего человечества — Адам. Вообще надо сказать, что в Дагестане окружали нас имена ветхозаветные, а иной раз и евангельские — то Ибрагим (Авраам), Сулейман (Соломон), Шамиль (Самуил), Дауд (Давид), Юсуп (Иосиф), Якуб (Иаков), Мусса (Моисей), а то Джабраил (Гавриил), Иса (Иисус), Мариам… Вместе с Адамом ходили мы на мусульманское кладбище к могилам предков. Боже, какая грустная картина — покосившиеся, замшелые каменные стелы, покрытые арабской вязью, настоящая пустыня, как будто никому из живых нет дела до тех, кто покоится под этими давящими человека камнями.

Куда интереснее в самый солнечный жар, полуголыми, черными, как негры, носиться босиком по острейшим камням высохшего русла реки. Попробовали бы мы это проделать весной, когда тают льды и даже малый ручей вздымается и бурлит! А летом — только высохшая грязь, но почему-то весело именно там скакать в виде каких-то чертенят, даже не поранив закаленные в пекле, песке и сухой грязи пятки.

Иной раз хорошо поиграть в куклы с аульскими девочками — они их сами шили и одевали, как настоящих горянок. Играли в продавцов и покупателей, взвешивая на маленьких самодельных весах какие-то камешки, веточки, цветочки. Расплачивались настоящим серебром — старинными монетами, которые носили и женщины, и девочки в виде ожерелий. Сколько их я увезла в Москву! И там тоже у нас были в ходу старинные царские монеты (все, конечно, с дырочками или ушками) или арабские и персидские дирхемы. В летнюю жару нелегко набирать воду из студеного источника где-нибудь под горой и нести ее наверх. Женщины терпеливо спускались вниз с медными узкогорлыми большими кувшинами, под которые подкладывали на плечо мягкую плоскую подушечку, чтобы она не упала, с петлей, надетой на шею. На прощание мне подарили такую же, парчовую, вышитую золотом и серебром, крохотную, для куклы. Я храню ее как дорогую память вместе с такой же плетеной кукольной корзиночкой для хлеба. Наверное, это признак сентиментальности, но ничего поделать не могу. И в разорении семьи, и в бедствиях войны эти умилительные игрушки были со мной наравне с двумя дорогими книгами — Ветхим и Новым Заветом на французском и библией Мартина Лютера.

После Урахов я никогда больше не бывала на альпийских лугах Дагестана. Но запомнила их тоже на всю жизнь. Аромат трав, блеяние ягнят, ласковые овечки, и тут же приготовленные творог и сыр, здесь же козье молоко и теплые лепешки. Все вкусно, аппетитно, веет свежестью и небывалым покоем.

Но и малоприятные случались приключения. Ездили в соседний аул на свадьбу, возвращались все навеселе к вечеру. Меня усадили за спину какого-то удалого молодца и привязали. Незаметно ослабела подпруга, которая меня поддерживала. Я стала сползать с крупа лошади, а кричать почему-то не кричала. Может быть, стыдно было, а может, страх напал. Заметил отец, подхватил меня, посадил перед собой, дал нагоняй незадачливому детине. А впереди-то хорошо сидеть на лошади, когда тебя держат крепкие руки и ты сверху, с высоты, важно обозреваешь жалких путников. Ну совсем как дама рыцарских времен.

Сколько раз так крепко и надежно держали меня руки любящего отца, когда сажал меня в седло. Но все это прошло. Наша самая замечательная и последняя поездка в Дагестан кончилась в 1934 году.

Даже теперь на Арбате, ночью, когда слышу цоканье копыт вблизи ограды нашего дома — это лошадки после рабочего дня возвращаются домой: катали праздных гуляк — что-то в душе встрепенется и вспомнится. О, почему все уходит?

Были у нас приключения на море, может быть и смешные, если посмотреть на них теперь, но тогда, в раннем детстве, очень даже страшные. Море Каспийское — зеленое-зеленое. В детстве я его не боялась вблизи, а вот сверху смотреть с горы страшно. Всегда думаешь: вдруг сорвешься и прямо в бездну. А вблизи, да еще на берегу, да еще если приехали на промыслы рыбные, так приятно и даже аппетитно.

Всюду развешаны сети, веревки, на которых висят толстые, истекающие жиром, янтарные каспийские сельди, называемые таранками, их обвевает солнечный ветер, а потом их будут коптить, и совершится вкуснейшее чудо. Тут же икра, черная икра, о том, что есть красная, здесь даже и не знают, наверное. Здесь осетры, белуга, стерлядь идут в устье Волги, которая, как известно, впадает в Каспийское море, и устье это — целый мир, кишмя кишащий живностью, приманка для охотников и рыболовов всех видов. А здесь на промыслах горы черной икры. Я не преувеличиваю. Время было блаженное для обитателей моря. Люди, занятые гражданской войной, убивали друг друга, а рыба радостно плодилась в морской утробе. И нас угощают — икринка к икринке, можно есть ложкой.

В память об этом я, бывало, в Москве всегда, даже в трудные времена, покупала Алексею Федоровичу икру. Лучше чего другого приземленного не куплю, а это — праздник, благо рядом, на Арбате, он всегда в изобилии. И если отправляли меня в Киев, спасая от высылки в Ашхабад, в утешение Валентина Михайловна и Алексей Федорович с оказией (а она часто случалась) посылали мне черную икру развесную прямо из голубых больших железных круглых банок с надписью по-французски caviar, и завтрак мой был своеобразен: перед уходом в университет имени Шевченко (бывший святого Владимира) — отварная картошка с икрой. Вкусно!

Так вот, Каспийское море как будто совсем свое. Пляж прекрасный, песок золотой, не то что на Черном море. Мы обычно сидим на берегу с нянькой или реже с мамой. Время от времени я лезу в воду и делаю вид, что плаваю, — ползаю по прибрежному дну на руках. Почему не научили? Ведь отец прекрасный пловец, Мурат научился, а я — нет. Возможно, потому, что я задумывалась. И виноваты в этом книги о морских путешествиях, картины которых с описанием морского дна приводили меня в ужас.

Действительно, испугаешься. На картинках ползут всякие гады, змеи, спруты, каракатицы, все исключительно чудовища, на которых я не могла смотреть, а закладывала картинки белой бумагой.

Вот заберусь в воду и ползаю у берега — вижу донышко вполне приветливое, а как задумаешься над бездонностью этого своего моря, так охватывает ужас. И посейчас. Боюсь бездны. И всегда страшно, когда читаю псалом 41-й, где «бездна бездну призывает» («abyssus abyssum invocat») — у меня латинские были раньше псалтирь и молитвенник — такие обстоятельства случились. Правда, что об-стояние — в этом нет ничего хорошего, смысл об-стояния тяжелый.

А потом однажды наша родственница, ровесница старшего брата, Диата Далгат схватила меня и решительно бросила в воду, чтобы, барахтаясь, я непроизвольно поплыла. Но меня охватил такой ужас, что стала захлебываться, и Диата едва дотащила меня до берега в полном кошмаре. И теперь, как вспомню глубину подо мной, тяжелую соленую волну, обманчиво-ласковую и коварную, глаза зажмурю от страха перед бездной.

И даже под Москвой, в Болшеве на Клязьме тишайшей, никогда не входила в реку, где дно вязкое, глинистое, где колышутся водоросли, да еще страсть какая — пиявки. Нет, увольте. А вот в горные ручьи, прозрачные, звонкие, стремительные, в каменные природные ванны с холоднющей водой или, наоборот, с нагретой солнцем, — с превеликим удовольствием. Пространство ограниченное, чистое дно видно, а то, что ручей бежит куда-то далеко, далеко, не страшно. Ступнешь, задохнешься от ледяной воды и на душистую траву — берег ведь рядом.

Кроме своего моря есть еще и свои горы. Издали смотришь — жуть берет: снега, льды, суровость, бесприютность. Что-то притягивает сначала слабого человека к небольшим холмам, пригоркам, к тому, что называется предгорьями, что имеет до некоторой степени границу, ограниченную видимость, то есть нет уходящих в небесную бездну вершин. Но разве это горы? Ничего подобного.

Вскоре после окончания войны, в годы 1940-е я отправилась навестить маму в город Владикавказ, в наш родовой дом, где дядюшка наш, Леонид Петрович, дал приют вернувшейся из мордовского Темниковского лагеря своей сестре Нине.

Мама делает все, чтобы молодежи, младшей моей сестре Миночке, мне и нашим молодым друзьям, было приятно и деятельно провести лето, не сидя на месте. Набираем запасы бутербродов в корзинку, помидоры непременные, огурцы, вареные яички — и по Военно-Грузинской дороге в Ларс. Там нас ждет старинный друг семьи, Бадина, некогда красавица, а теперь женщина в возрасте со следами былой красоты, как обычно говорят (она младше мамы), но стройная, высокая, сухощавая, быстрая в движениях и вместе с тем осмотрительная.

Она сестра погибшего в гражданскую друга нашего отца — Муссы Кундухова, красного партизана[54]. Мы живем несколько дней в Ларсе в старинном каменном прохладном доме, приютившемся у самой груди горы, слушая по ночам неумолчный шум Терека — спать почти не дает. Встаем с восходом солнца, холод пронизывает, в ущелье (неподалеку от Ларса начинается Дарьяльское дьявольское ущелье) — мрак, озноб, но солнце берет свое, его объятья постепенно охватывают все ущелье (ах, если бы еще раз это повторилось!).

И мы готовы — вверх, в горы. Оттуда видишь крохотных людишек и крохотных бегущих лошадок. Мы высоко, воздух целебный, дышишь, не оторвешься, ветерок хочется поймать руками. А тут и пора спускаться. Вот когда вдруг ощущаешь беспредельность. Где-то почти высохший Терек (лето, воды мало). Валуны, нагромождения камней, какие-то чудовища, допотопный хаос и горы, горы, куда ни глянешь. Страшно. Я закрываю глаза, а Бадина, как истинная горянка, берет меня крепко за руку и ведет так, чтобы я ничего не видела, кроме земли под ногами, травы и камешков — ограниченное пространство. Надо очень доверять человеку, чтобы спускаться таким образом с высоты. Я доверяла.

Запомнила навсегда и склоны гор по Военно-Грузинской дороге, озаренные поздним солнцем, когда темнота ложится вокруг, а солнечные пятна еще живут, и видно, как там копошатся запоздалые овцы. А на краю утеса (это уже Коби, родина моей бабушки) стоит молодой пастух-осетин с библейским посохом, и зовут его, он еще и поэт, Петр. И он, и его семья ласково принимают нас перед уходом в Трусовское ущелье; мы увидим там, как в отвесной скале сочатся тысячи и тысячи едва заметных капелек, струйками сливающихся как-то сами собой в речушку, которая вращает жернов небольшой горской мельнички, а потом уже бурным потоком вливается в мутный Терек.

А здесь, перед походом, мы вкушаем вкуснейший шашлык, Петр читает свои наивные, чистые стихи, и горская овчарка, по имени Басар, гроза волков, с ушами, как тарелки (их теребят малыши), тоже нас ласково привечает. Ах, уж эти горы, тропинки, перевалы, добрые люди — где все они? Куда исчезли? Осталась лишь память. И то слава Богу.

А то идем мы в лес, за город, на так называемую Сапицкую будку (был такой лесничий, хранитель лесов). Нас делая команда: мой старший брат Мурат, моя младшая сестренка Миночка, Витя, воспитанник мамы, я сама и семейство наших друзей, Галкиных — Стасик, Римма и Ниночка — ее сестра (теперь тоже все старики, да еще пережившие Грозный).

Играем в мяч, освежаемся в горном ручье, сделав запруды из камней, а потом лезем упорно вверх, на седловину горы. Там неожиданно человек: сидит за мольбертом, это юный художник Сослан. Мы оставляем художника в одиночестве, начинаем спуск вниз, перевалив через гору. И вот тут брат берет меня крепко за руку и скользит буквально по руслу высохшего горного потока. Брат не выпускает мою руку, а я смотрю только под ноги, на землю, никакого бескрайнего пространства. Наконец с облегчением вздыхаю — перевалили через гору, вышли к озеру.

Беспредельность и безграничность страшат. Их можно преодолевать только маленькими отрезками, обязательно ограниченными, чтобы не видеть уходящие вдаль то ли воды, то ли земли, то ли горы, то ли небеса. И так, между прочим, происходит, если берешься за большую работу. Не надо думать о ее величине, не надо пугать себя, а надо делать свое дело обозримыми частями, ежедневно. Но мы ведь этому правилу не следуем и потому ничего крупного не создаем. А вот Алексей Федорович Лосев работал именно так, и отсюда его грандиозные труды. Но он ведь и моря не боялся — прекрасный пловец, ни гор — прекрасный ходок.

Иной раз горы могут наводить беспричинный страх, даже если ты не находишься высоко и они обступают тебя со всех сторон. Так, в Трусовском ущелье (по правую руку от станции Коби на Военно-Грузинской дороге), где землю устилают мертвые птицы, отравленные сернистыми парами, где земля красна, как кровь, где висит железный ящик на скале, чтобы бросить туда монеты, спасаясь от злых духов, мы, несколько человек, в 1950 году, испытали ужас, хотя с нами были и бесстрашный Витя Макиев, и умнейший Павлик Аваков, физик-ядерщик (погиб в реке Дубне, утонул при загадочных обстоятельствах в 1954 году). Небо узкое — это ведь ущелье, подлинная теснина (вот говорят, небо в овчинку стало), поднимаются серные пары, птицы падают мертвые налету, внизу мчится река, не широкая, но глубокая, в безумном беге. Настоящий Дантов Ад. Мы на узкой тропе, между сузившимся небом и бурной водой. И этот железный ящик. Мы все, как принято говорить, культурные люди, образованные, интеллигенты, я уже кандидат наук. Посмеиваемся, пошучиваем, переглядываемся смущенно, но страх закрадывается в душу. Решительно бросаем монеты в ящик, и на душе становится легче.

А вот и еще история. Сидим под огромным ореховым деревом на холме, зеленом, мягком, приветливом, моя сестра, я и Витя — мы в гостях у родственников Вити, в осетинском селе, где только что пили, ели, танцевали непременный танец. — синд. Сидим средь бела дня, рассказываем разное, в том числе я рассказываю о Батырбеке Туганове, нашем родиче (тот самый Владимир Игнатьевич Туганов, что первым перевел «Коммунистический манифест» К. Маркса на осетинский язык). Он на спор сел весь в черном на черного коня и выехал в полночь в открытое поле, чтобы позвать трижды самого себя (то есть благодаря колдовскому ритуалу вызвать свою сущность, самое самб, по терминологии А. Ф. Лосева): «Батырбек! Батырбек! Батырбек!» Как ни был храбр потомок владетелей Тугановых[55], но устрашился собственного голоса, конь захрапел, какие-то бессвязные слова вырывались у черного всадника, он стал нахлестывать коня, и тот, весь в пене, примчал его к воротам имения.

И вдруг, когда мы втроем приумолкли, а солнце стояло в зените и все вокруг улыбалось, нам стало так страшно, что мы ринулись, как безумные, вниз с холма, буквально сломя голову, мчались — как еще ноги не переломали! И оглянуться боялись, как будто кто-то за нами гнался невидимый. Недаром в псалме 90-м говорится о «бесе полуденном». Это был, несомненно, он. Пишу и снова переживаю страх, ибо сейчас ровно полночь.

А вот что мне также дорого, так это особый воздух Кавказа. Он вспоминается с тоской. Тонкая прозрачная свежесть, напоенность каким-то неясным ароматом. Его я чувствую, возвращаясь из школы (Владикавказ, или Орджоникидзе, 1938 год). Иду под горку мимо бывшего губернаторского сада, где цветут магнолии, а ореховые деревья смотрят в окна школы. Синие горы в легкой дымке, и оттуда веет теплый ветер — фён. Сладостно, а ведь я сирота. Почему же сладостно?

Такой же воздух, только ранним утром, ощутила я уже в 1959 году, когда летела самолетом Москва — Минводы во Владикавказ на похороны дядюшки Леонида Петровича, а потом мчалась на машине из Минвод во Владикавказ мимо зеленых холмов, предгорий Кавказа. И тоже — печаль, но вдыхаешь нечто упоительно светлое.

Так же запомню навсегда тот особый воздух, когда мы с Алексеем Федоровичем Лосевым ранним утром вышли на перрон в Ростове (1954 год — поездка во Владикавказ). Тишина и чистота, только хрипловатый голос Бернеса пел: «…умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела». Утренний, как бы умытый воздух словно стоял в задумчивости недвижим.

Ночью поезд останавливался на станциях, какие-то смутные голоса слышались, тени мелькали, чья-то неведомая зыбкая жизнь шла за тьмой в бликах ночных фонарей. Поезд трогался мягко, и чувство полного радостного покоя и безопасности охватывало тебя. Особенно если это уже вблизи Кавказа.

Или воздух в четыре часа утра, летом, когда я шла с вокзала Владикавказа к маме (1944 год) по так называемому Ленинскому проспекту, мимо старинных особняков, тополей, закрытых ставень, закрытых дверей и крылечек со стертыми ступенями, знавшими другую жизнь. Такого призрачно-дремлющего воздуха я потом не испытывала. А впереди стук в закрытое на ставни окно старого дома и радость нежданной встречи — я еду нарочно без предупреждения. Первый раз после долгой разлуки.