Часть третья
Часть третья
12 июля 2006 года, день святых Петра и Павла.
День убавился на час. Лето проходит.
13 июля, память Двенадцати апостолов
Почему-то я ничего не помню о том, как приехала в город Орджоникидзе (он переименован в 1931 году «по просьбе трудящихся») после ареста отца. Все было так неожиданно, ошеломляюще. Еще недавно мы с Туськой покупали какие-то модные туфельки почти без каблуков и с трогательными бантиками, а тут вдруг прощание, заверения в вечной дружбе, слезы и, главное, — без мамы, теперь уже единственной опоры. А как ожидалась осень, день рождения, 26 октября! (Я и представления не имела, что этот день — память Божией Матери Иверской, а она ведь обо мне пеклась и печется по сей день.) И вокзала не помню, и поезда, и приезда. Кто встречал? Когда? Все смутно, ехала ли я одна или с мамой? Но как она могла оставить дома в Москве маленькую девочку? Может быть, надеялась на Мурата? Младшего сына уже отправила все той же дорогой раньше меня к родственникам. Вместе с тем не могла же мама оставить в поезде меня одну, да еще с большими деньгами (передать брату, Леониду Петровичу, на дальнейшую мне помощь), и к тому же багаж должен прибыть, отправленный срочно из Москвы. Да, мама и я — обе вместе. Но ощущение осталось долгого-долгого, на многие годы одиночества. Все связи терялись, нити рвались ненадежные, и как будто бы вместе, а смотришь — ты совсем один. Потому и не запомнились этот печальный отъезд и не менее грустный приезд — прощание с прошлым.
Ах, сколько раз рассказывала мама о своем доме, какое у нее при этих воспоминаниях бывало счастливое лицо! Родной дом во Владикавказе — земля обетованная. Я наизусть знала расположение комнат, и флигель, и сказочный садик в цветах и ароматах, и длинную-длинную галерею с занавесками от солнца летом, а зимой теплую. Ее обогревали, и в зимний день хорошо бывало поглядывать на заснеженные кусты и деревья. И свой второй дом, в два этажа или полтора этажа, как хотите, с прохладным rez-de-chauss?e, с ванной и кипятком в вечно пылающем титане, и службы кухонные и хозяйственные. Свой, любимый мир детства и юности, который покинула мама, увезенная Алибеком в далекое странствие, совсем не беспечальное.
Оглянулась — и ничего нет, будто и никогда не слышала маминых рассказов. Зато сразу услышала злобное рычание, едва ступив со двора на шаткий порожек (он таким и дальше пребывал много лет). Ну кто же входит в советское время через главный, парадный подъезд? Все норовят как-то сбоку, сзади, с черного хода. Ну и я со двора. А рычало некое маленькое существо с грязной, свалявшейся, некогда, видимо, белой, а теперь серой от пыли и грязи шерстью: глазки маленькие, злобные из-под нависших бровей, рядом грязнейшая миска с остатками какой-то гадости. А вдруг чужой тоже кинется к этой миске — наверное, так подумал маленький сердитый звереныш. Ну и встреча, все норовит тяпнуть, и я в испуге бросилась в какую-то шаткую дверь. И слышу голос: «Мушка, Мушка, свои, не тронь». Боже мой! Так это знаменитая Мушка, японская болонка, которую когда-то в «мирное время» Михаил Иванович Жданов подарил своей супруге Елене Петровне, урожденной Семеновой, — эта счастливая пара как раз и жила семейно в симпатичном доме в два, а если хотите, в полтора этажа и rez-de-chauss?e. Бедная, бедная Мушка! По ней одной видно, во что превратился отчий дом и какие необратимые метаморфозы произошли с некоторыми его обитателями.
Собственно говоря, дома-то по-настоящему и не было. Стены и комнаты — да, но и они не все, как оказалось, свои, семеновские. Но ведь дом — это не только стены и комнатные пространства, это еще нечто внутреннее, дух незримый, связующий живую и косную плоть. Я потеряла в Москве именно такой дом родительский, но здесь ощутила себя чужим ребенком. И совсем не потому, что Семеновы занимали только четыре комнаты и одна из них огромный зал. И не потому, что какие-то жильцы на непонятных основаниях занимали еще четыре (считая флигель). О втором доме я и не говорю. Его давно продала тетка Елена Петровна (она всем заправляла по своему усмотрению и вполне бездарно), но там до времени жили мирные и приличные люди (тоже из бывших).
Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего — топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы — твердые, прочные. Самые элементарные кровати — всего две — у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки — книги. Книги — это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним — выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль — читать-то хочется.
И есть еще одна запретная для всех комната — Володи Жданова, сына Елены Петровны. И у него хорошая кровать, и книги, и газеты, и журналы, и пахнет хорошим кофе, хорошим табаком и сдобными булочками из этого уголка — заглянешь потихоньку, позовешь к обеду, нет, он не выйдет. Румяный, черноволосый, крепкий мужчина лет тридцати пяти (с двумя высшими образованиями), целыми днями лежит и смотрит в перевернутый газетный лист; все остальное — видимость. Он болен. Одни говорят — жертва воспитания матери, другие — шизофрения (это, скорее всего, наследство по женской линии его отца Михаила Ивановича, которого давно нет: то ли в ссылке, то ли в вечном отъезде).
Тетя Лена, тихо рассказывала потом мама, разорила весь дом, все продавала и продавала, даже коптила специально потолки, чтобы пострашнее: тогда не поселятся чужие. Сама — заслуженная учительница, орденоносец, непререкаемый авторитет в делах воспитания в школе № 5 (бывшая классическая гимназия, где учился мой отец и куда меня определяют в 8-й класс). Ходит в каких-то странных сарафанах — от старых платьев отрезает рукава и поддевает неопределенного цвета кофту — и одеяние на все случаи жизни готово. Живет по-спартански. Но сына ублажает. Ходят какие-то мужики с маслом, икрой, кофе, булочками, которые тетка обменивает на вещи — Володю надо кормить хорошо. Приходит некая «мама Нюня» — пережиток обслуги покойного богатого доктора Далгата, а теперь просто перекупщица и спекулянтка. Шепчутся. Как же, старые связи крепкие, все идет в дело. Да уж и менять не на что, все разорено (только книг никто не смеет касаться — этим займутся другие родственники из Ленинграда, все еще впереди). А тут вдруг мать моя со своими вещами, коврами, золотыми часами, семейными драгоценностями — вот и ко времени. Теперь уже и наше добро пошло в ход — Володю кормить. Да и другим родственникам, все из того же Ленинграда, останется на разор. Зачем Ниночке и Алибеку это добро? Алибек, может, и не вернется, да и Ниночка вскоре исчезнет, а дети их, слава Богу, пригреты, и кормят Азочку, а потом и маленькую Миночку, пшеном с тыквой и кукурузной мамалыгой — гадость ужасная, и Азочка потихоньку таскает для Миночки по капельке хоть, но маслица настоящего. А ребенок честный очень и ходит тетке жаловаться, и Азочка ее убеждает: «Дурочка, ведь это я для тебя старалась, и так ты совсем слабенькая!» Бедный дядя Леня, брат Елены Петровны, ни о чем не ведает, в еде неприхотлив, лишь бы вечером перед сном было кислое молоко (покупают его у немцев-колонистов из-под города) — прекрасная еда, вроде нынешней ряженки, только в сто раз лучше, здоровее и вкуснее.
Дядя Леня на все дает деньги и еще посылает в Пятигорск, младшей сестре Китти. Та почему-то к жизни реальной не приспособлена, но зато к английским романам даже очень — всю жизнь ей кто-то помогает: то Алибек, а то и брат Леонид Петрович, душа добрейшая и честнейшая. Но он весь в науке и весь в Лермонтове, ему не до дел хозяйственных. А тетя Елена Петровна все сокрушается и сокрушается о судьбе несчастных африканцев, как они бедные существуют, слушает передачи об их несчастной жизни и вздыхает. Ну совсем как диккенсовские дамы из романа «Наш общий друг», что собирали деньги на штаны для голых аборигенов каких-то южных океанских островов.
Дядюшка-то бессребреник, гонорары за свои статьи в местных газетах не берет — ему стыдно. Библиотеку института пополняет на свои личные средства (все равно все книги потом погибнут — спустят в подвал, где их зальет водой, но, к счастью, Леонид Петрович не узнает об этом, скончается вовремя, в 1959 году), детей Нины приютил, не побоялся, а придет время, и саму Нину примет в дом, и деньги сохранит, посылая, как просила сестра, студентке Азочке, и младшую горячо полюбит и научит искусству научной работы. Но стеснителен и скромен до крайности, а уж следить за тем, что делает старшая сестра, Елена Петровна, — совсем немыслимо.
Сидит дядя Леня за шкафами с книгами, в шатком креслице, а то и просто на стуле — это его кабинет. На письменном столе, что характерно, ничего, кроме чернильницы простой, стаканчика для ручки и карандашей. И это не случайно — скрытность, выработанная тяжелыми временами: никаких рукописей на виду, никаких книг на виду — все спрятано в стол или шкафчик, на котором только трехтомный энциклопедический словарь и казенного типа лампа: да и над письменным столом лампочка висит сиротливая с какой-то приколотой картонкой — якобы абажурчик. И все шкафы под замком, и стекла в них занавешены изнутри, не дознавайся, что за книги. А на ночь по всем комнатам закрываются тяжелые ставни, запираются болтами, дверь парадная еще с давних времен обита изнутри железом, замок замысловатый, крюк, да еще цепочка тяжелая. Какой-то заколдованный дом. А войти куда как просто — через ворота (они будто бы на запоре, но это чепуха) и по шаткой ступенечке в шаткую жалкую дверь на крючке да и в галерею. Разве все предусмотришь? Есть еще путь — от грузин-соседей да и через наш забор в садик, прямо в кусты жасмина и сирени, и опять ход прямой (все на каких-то жалких крючочках) да и в галерею. Бывало, все эти пути перед сном переберешь — может быть, со двора да на чердак? А потом надоест, и заснешь на своем топчане. Хоть я и не принцесса на горошине, но всюду давит, лежишь ведь на каких-то одеялах вместо хотя бы матраса — ну и убожество. Утешаю себя — это ведь изгнание из бывшего, наверное незаслуженного, рая. Уж если у Альфонса Доде какие-то мифические албанские короли в изгнании натерпелись в Париже, то чего уж мне, дочери арестованного отца и птенцу разоренного гнезда, жаловаться? Заслужила то ли за свои грехи, то ли за родительские, а то и за предков.
Нет, лучше не задумываться, вставать надо рано, пора спать, а сон-то и не идет, все копошатся какие-то тени по углам, тетка храпит вовсю (она своего храпа не чувствовала и, между прочим, лишена была обоняния). Тихонько встану, зажгу лампу на столе под каким-то самодельным корявым якобы абажуром. Может, почитать? Но где-то скребется мышь — это уж совсем страшно, боюсь я мышей, а в доме, в конце галереи, — погреб с лесенкой в сырую затхлость, и на полках связки лука, и на полу горы старых киножурналов (наследие тети Китти, любительницы экранных красавцев) и нот (а это от кузенов Еланских). Когда-то, не все ли равно когда, хоть и сто лет тому назад, в общем до революции проклятой (и мой отец ее тоже делал), романсы пели, на гитаре и скрипке играли, рояль звучал… А теперь — раздолье мышиному царству. Нет, лучше с головой под одеяло, чтобы нигде никакой щелочки, а то тетка рассказывала, как ее однажды, о ужас, крыса ухватила за пятку.
Господи, что делает время! А может быть, и судьба. Была Елена Петровна дамой представительной, высокой: затянутый в корсет пышный бюст, модная прическа, мех небрежно наброшен на плечи, а рядом скромный, вроде чеховских героев-неудачников, Михаил Иванович Жданов, лицо смущенное — как же это так, очутился рядом с такой важной особой. Она и Овидия читает (у меня сохранилась книга издания Сабашниковых, в особом кожаном переплете с золотыми инициалами Е. Ж.), и в «Терских ведомостях» печатается. Вот в 1912 году в № 17 субботнем, января 21-го, под собственной фамилией фельетон (а по-нашему рассказ), который называется «Мираж» и кончается так (после сцены расставания его и ее): «На утро к высокой лестнице веранды подали широкое ландо. В светлом костюме, спокойный и красивый, не торопясь, сошел Виктор Сергеевич по ступенькам. Застоявшиеся лошади рванулись, и экипаж мягко покатил по проселку. Ларский ехал в город, взять для себя заграничный паспорт». Совсем как во всех историях разбитой любви. Она хочет учиться и устраивать в деревне школу, а он, бывший бедный студент, сирота, живший на копеечные уроки, ослеплен богатым наследством, не может ответить на первую любовь юной Маши из соседней усадьбы — он уже устал, не ему строить новую жизнь, и он уезжает за границу, манит его мираж будущего неведомого счастья. Ну, совершенно в духе времени — разочарование, упадок духовный, отказ от служения людям, одиночество. Сколько печаталось таких вот «фельетонов» (именно так обозначен сей рассказ в газете). А мне кажется, что сама Елена Жданова уже стала терять интерес к размеренной, деятельной жизни, которой был наполнен ее родной дом. Что-то ее не удовлетворяло. Может быть, надежды на семейное счастье разбились? Мама рассказывала, какая торжественная шла процессия в храме, что стоит на высоком холме, который подпирают мощные стены, увитые диким виноградом, и лестница каменная ведет высоко на самый верх, будто к небу. Вот по этой белокаменной лестнице и шествовала невеста в подвенечном наряде, а прелестные мальчики поддерживали ее длинный шлейф. И мне показалось, что вот эта вся красота под синим небом и южным солнцем, у подножия прекрасных гор, оказалась тоже миражом для бедной Елены Петровны. Почему она потом вдруг ударилась в опрощенство, своеобразное толстовство (мать, Васса Захаровна, умерла, в семье что-то сломалось), надела холщовый балахон, подпоясалась вервием, на ногах какие-то деревяшки — все прошлое забыто. А ведь сын больной есть и муж тишайший пока еще никуда не делся, наоборот, подарил японскую редкой красоты болонку. Но какие могут быть болонки, если на пороге семнадцатый год, и тут никакое опрощенство не поможет. Придется совсем по-новому строить жизнь. Легко мне было четырнадцатилетней девчонке судить свою тетку, по-своему очень добрую, но вместе с тем замкнутую, закрытую, озабоченную, даже суровую. Кто знает, какой крест ей пришлось нести?
Вспоминаю, как приехала я в дом на Осетинской, 4, в 1944 году, когда еще шла война, и как снова увидела маму. Мы с ней расстались на Алтае — она из лагеря прибыла через всю страну ко мне, а нас, студентов, возвращали в Москву, и путь ей был опять через всю страну на Кавказ. Помог брат Леонид Петрович со специальным пропуском. И застала я опять убогий сумрак и рядом с Еленой Петровной вернувшегося из небытия Михаила Ивановича Жданова, ее супруга. И как сидели мы за столом со скудной все той же кукурузной кашей, и дядя Миша, почти глухой и слепой, изящно и просто красиво ел из своей глиняной миски, как будто это был тонкий фарфор. И мама старалась вдохнуть новую жизнь в это печальное семейство. Благоденствовал, как всегда, только Володя, все такой же румяный, черноволосый — запах кофе и табака, — а чего это стоило Елене Петровне? И я, повязанная темным платочком, бегала в обкомовскую столовую получать по особому пропуску для профессора Семенова улучшенное питание — обком заботился. На всех не хватало, но мама трудилась, как всегда, возделывала огород (картошка — главная еда) и одна кормила всех. В этом доме она, младшая, потом похоронит всех: и дядю Мишу (бывшего ссыльного), и тетю Лену, и Володю (бросился под поезд, ведь больной психически), и Леонида Петровича в 1959 году, и, наконец, сама упокоится в 1982-м. Но печальную картину застала я в этот приезд в почти разоренном доме, пережившем войну. А садик все цвел, вселяя надежды. И это был совсем не мираж…
Как не хотелось идти в школу, а надо. Меня всегда поражали рассказы Алексея Федоровича, как он с нетерпением ожидал начала учебного года. Нет, я такой не была. А может быть, школа была в прежние времена другая? Как вспомню нашу московскую, так лучше (за редким исключением) и не вспоминать. Что же здесь, в бывшем Владикавказе, меня ждет? Пойду в лучшую школу (то же, как и в Москве, № 5), где когда-то учился мой отец. А на школе доска возвещала — учился здесь Евгений Вахтангов. Факт немаловажный. Нет, идти не хотелось. Тем более что надеть — неясно. Не пойдешь же в летнем платьице с оборками цвета персика (шили еще в 1934 году). Но выход простой. Тетя Лена все, что касается одежды, решает просто — отрезать, вырезать, выкрасить (обычно говорят: «и выбросить» — но здесь другое: надеть). От старого черного хорошей шерсти маминого платья остался целым только верх. Не беда. Нижнюю часть отрезают и выбрасывают. В руках тетки — простоватый серый кусок, который недолго думая она красит сама (видимо, научилась в трудные дни) в черный цвет. Материя, сразу видно, разная, но цвет якобы черный. А вот как пришить? Это уже труднее. В ход идет приятельница, мамаша школьного зам. директора по хозчасти (попросту завхоза, но из «бывших», «благородных»), некоего Аркадия Николаевича или опять-таки попросту Аркадия, который обитает на совершенно замечательных антресолях бывшей гимназической церкви — там поместится не одна квартира. Ловкий, изящный, улыбчивый Аркадий с матушкой устроились превосходно. Так я получаю замечательное платье. Поскольку же чулки у меня черные, а старые парусиновые туфли на низком каблуке серые, то их я сама немедленно тоже покрасила черной ваксой и оказалась вся в трауре. Вполне эффектно, и даже что-то есть в этом наряде горестно-сиротское. Но ведь я действительно сирота, а горе всегда со мной отныне и, наверное, до века, как я думаю. Слава Богу, ошиблась. Во всяком случае другого наряда в школу я не ношу, и ученик из параллельного восьмого — некий Заремба — распространяет слух о том, что я ношу действительно траур, а по кому — великая тайна. На голове старый бархатный берет (в Москве они были когда-то модны), старая куртка из-под лыжного костюма, хотя на лыжах никогда не ходила, предпочитая любимые коньки. Не могу понять, почему мама отправила меня так убого одетую? А может быть, мои хорошие вещи (их было много) тоже пошли на прокорм прожорливого румяного любителя кофе, икры и сдобных булочек?
Школу я полюбила очень. Уже за одно то, что она на горке, и к ней надо подниматься уступами, и тебе навстречу ветви деревьев — свисают они из-за стен бывшего генерал-губернаторского сада (теперь там военный госпиталь), вьются лозы дикого винограда, цепляются цепкими щупальцами по стене, цветущие магнолии вот-вот как будто заглянут в школьные окна, мощные орех и каштан в обширном школьном дворе, зеленый ковер лужаек — никак их не вытоптать мальчишкам. В школе упоительная прохлада (стены старые, толстые), лестница белая, разделяясь на два марша, торжественно ведет на второй этаж. Чего-то явно не хватает на просторной площадке второго этажа. Ну, конечно, портрета царствующего государя.
Однако мы ведь помним, что и города Владикавказа — давно нет, города военного, офицерского, с кадетским корпусом, с губернаторскими балами и адъютантами его высокопревосходительства, нарядными дамами и магазинами, через которые можно хоть из Парижа (не говорю о двух столицах) выписать все, что угодно (еще мама об этом рассказывала), да и губернское правление совсем поблизости (а там ведь начальником хозяйственного стола скромный чиновник, Петр Хрисанфович Семенов, губернский секретарь и надворный советник), и рядом дворец бывшего декабриста и масона барона Штейнгеля — нет ничего, все исчезло, как не бывало. Все упразднили, попросту уничтожили. От мрамора штейнгелевского дворца — ни следа, зато высится бетонное здание погранучилища. О храмах и говорить и вспоминать нечего. Разрушены. Не посчитались с памятью героев Кавказской войны (заодно взорвали и памятник знаменитому солдату Архипу Осипову), и мальчишки десятилетиями выкапывали из земли старинные орденские знаки и швыряли черепа из разоренных прихрамовых могил[115]. А тот храм, где венчалась некогда Елена Петровна, моя тетка, на высоком холме в самом конце улицы Осетинской, где я живу, без крыши стоит, поливается дождями и ливнями (город ими славится), а это ведь православная осетинская церковь — тем хуже для нее.
И батюшка-настоятель расстрелян. Я-то хорошо знаю это. Ибо его дочь, тетя Люба, с мужем и маленькой дочкой — наши квартиранты. (Это та самая Бэлочка Левитан, которой я экспромтом произнесла несколько строк, увидев ее школьницей, умницей и любительницей книг: «Помню я тебя девчонкой в розовых штанишках, / А теперь ты ходишь в школу и читаешь книжки. / Ты прочла недавно даже „Саламбо“ Флобера. / Удивилась я, сказавши: „Вот так наша Бэла“».)
Школа мне полюбилась. Может быть, потому, что она оставалась в эти годы (конец 1930-х) удивительным анахронизмом. Как то бывало в старину, квартира директора школы располагалась при школе. Директор, мощная, грузная, грозная Татьяна Ивановна Раздорская, обитала на втором этаже в огромной квартире: одна из комнат — настоящий дворцовый зал. А жили там — сама Т. И., ее дочь, Т. И. — младшая с дочкой Ирочкой и сестра Т. И. — Нина Ивановна Глинская — одни женщины. Но самое интересное, что Татьяна Ивановна была дальней родственницей Семеновых: сестра моей бабушки Вассы Захаровны, а именно Надежда Захаровна, — жена Федора Ивановича Раздорского[116], женой брата которого была (если не ошибаюсь) Татьяна Ивановна. Она пользовалась большим авторитетом в педагогическом мире, держала на большой высоте школу (так и хочется сказать, гимназию), и когда она умерла (в мою бытность в последнем классе), началось постепенное падение этой некогда замечательной, как тогда называли «образцовой», школы.
Татьяна Ивановна, не показывая другим, относилась ко мне и к Миночке по-родственному. Когда мы, девчонки, освобожденные от физкультуры у добрейшего Шуры Варизиди (грека), решив помочь своим сотоварищам и прекратить нудный урок, стали незаметно на железной печке жечь серу и всех отпустили, так как многим стало плохо, Т. И. расследовала это дело. Она знала, что я принимала в этом безобразии участие, но меня не наказала, как и других. Сделала вид, что преступник не найден.
Миночку Татьяна Ивановна приглашала к себе на елку. Когда для внучки Ирочки понадобились занятия по французскому, меня пригласили ей преподавать. Это была скорее забава, так как мы с Ирочкой играли в лото и так учили французские слова. Этим методом пользовалась когда-то моя madame. И я по ее стопам, помня давние уроки, произносила, глядя на курительную трубку: «la pipe de Stalin», или на ступку: «le mortier et le pilon» и т. д. Мы учили стихи, которые я когда-то учила с madame. Мне даже платили за уроки, а вдобавок дарили шоколадки. Надо сказать — мне везло на учеников. В Москве студенткой учила я немецкому (спасибо маме), а так как очень уставала от всяких нагрузок, то рада бывала, если ученик заболевал или пропускал уроки (я обычно ездила к ученикам)[117]. Тренировала я по английскому языку сына наших друзей Павлика Авакова, приезжая к маме в Орджоникидзе летом. Мы с ним бойко разговаривали. Когда война кончилась, то почему-то появились в Москве какие-то английские студенты (наверное, демонстрация дружественной акции) и была хорошая практика, а когда они уехали, то еще переписывались (почему-то было можно, а потом все быстро прекратилось, «железный занавес» упал), и я достаточно легко писала письма. Кстати сказать, моя младшая сестра тоже увлекалась английским и хорошо сочиняла целые послания, переписываясь со своим приятелем-англоманом. Но судьба у бедного Павлика оказалась трагической. Он закончил физический факультет, попал в Дубну, место тогда знаменитое, быстро выдвинулся, но вскоре загадочно погиб, утонув в реке Дубне у всех на глазах. Говорили, что там был какой-то страшный водоворот. Гроб с его телом через всю страну везли на грузовике, хоронили торжественно на новом кладбище и путь туда усыпали цветами. Могила Павлика открыла это место упокоения, а через несколько лет кладбище заполнили и закрыли. Какой умный, красивый, изящный и тонкий был наш друг Павлик, с которым не раз путешествовали по Военно-Грузинской дороге и таинственным ущельям к истокам Терека. Почему именно ему выпала такая печальная судьба? Алексей Федорович Лосев на подобные вопросы всегда отвечал: «Не спрашивай, потому что ты дурак и высших замыслов не знаешь». Я и не спрашиваю теперь.
Почему-то я с большим удовольствием вспоминаю учителей своей новой школы и своих соучеников, хотя в дальнейшем, как ни странно, мы никогда больше не виделись — кто-то умер рано, кто-то погиб на войне, а другие исчезли незаметно; все были заняты своей жизнью, и она разбросала нас по разным городам и тысячеверстным пространствам.
А вот забыть не в силах старого учителя черчения и рисования, Леонида Митрофановича Колесникова.[118] Он учил еще моего отца. Чертила я плохо, и, качая головой, старик говорил: «Ну что же, девочка, ты так плохо чертишь, а отец твой так хорошо чертил!» Когда сдавали к зачетам чертежи, за меня это делали мальчики, а я только ставила свою фамилию, но Леонид Митрофанович делал вид, что ничего не замечает. Вот в этом и была прелесть школы — прошлое и настоящее смыкались, прошлое не умирало, все еще жило, несмотря на любое его искоренение. Или, например, наш географ — Ермаков Всеволод Васильевич (его квартира-музей на углу нашей улицы, в нынешние 1990-е годы противоборства осетин и ингушей кто-то взорвал дом — хозяева были ингуши). Он объехал (конечно, еще до революции) буквально весь мир, говорил на многих языках, заставлял нас рисовать карты, знать все проливы и острова, говорить с ударениями иностранными. «Ка?нада», «Бри?ндизи», «Це?лебес» — для нас особый шик. Географию мы обожали, и я даже теперь люблю рассматривать и читать карты Древнего мира (греки, римляне, Палестина) и нового. Всеволод Васильевич, страстный путешественник, пустился на свой страх и риск один через горы и перевалы на юг, в Грузию, когда немцы подходили к городу (они так и не взяли его, и жители не оказались в оккупации, то есть не стали бесправными при советской власти). Он, как подобает иным из героев Джека Лондона или Александра Грина, исчез: то ли убили бандиты (экипировка у него была старинная, заграничная), то ли сам погиб от голода, то ли попал под горный обвал. Совсем как у бессмертного Александра Грина, ушел по дороге в никуда наш строгий и чудаковатый географ. А химик — или, по-нашему, «Химера» — Александр Михайлович Москвитин! Добрый, рассеянный (это у него мы украли серу и жгли на печке), он постоянно нас бранил — химию мы не знали, но рассказы о великих химиках любили. Или математик, Николай Петрович («Никопёр») Мазуренко, — строгий, но снисходительный, особенно к моему принципиальному незнанию никакой математики. Ничего не поделаешь — неспособная я к этой науке. Задачи решать мне помогал дядя Леня, Леонид Петрович. Бывший реалист, он помнил все, что было связано с точными науками, — вот как замечательно учили в давние времена[119]. Когда задачи по геометрии (большие домашние задания) бывали безукоризненны, Николай Петрович делал невозмутимый вид и ставил отличную оценку, чтобы уравновесить жалкие тройки, а то и двойки, за контрольные. Зато счастливыми были часы русского языка и литературы! Разве забудешь Антонину Владимировну Тихонову (ее дочь Ирочка моя одноклассница, голос прекрасный, соловьиный)! Она наш классный руководитель. Но главный мой герой — Семен Федорович Андреев (его адрес домашний: Артиллерийская, 25, помню до сих пор — мы с ним переписывались, но об этом ниже). Энтузиаст, живой, быстрый, влюбленный в поэзию и в Маяковского. А мы за ним. Маяковского любили, знали, все читали и видели в нем начало героическое. Вот что значит учитель настоящий — увлечет, и не заметишь, как попал в ловушку. С трепетом читала я стихи поэта о Ленине и о том, что «жизнь пройдет, как прошли Азорские острова», и забывались невзгоды и слезы. Какое-то было колдовство. Пришлось потом расколдовываться. Семен Федорович погиб на войне.
А ученики? Круглые отличницы вроде Вали Полетаевой, меня не очень привлекали, хотя танцевала она танго на выпускном вечере с сыном министра местного МВД превосходно (вскоре папашу арестовали). Или тоже отличница, Валина соперница, Вера Минкина. Она приглашала меня домой: все хотелось узнать, почему и зачем я приехала из Москвы? Дома Вера с мамой говорили по-французски, правда, с русским прононсом, но я не растерялась и заговорила, как учила меня madame. Мать и дочь были несколько обескуражены. Зато скромная Ирочка Тихонова привлекала своей нежностью (умерли рано и она, и мать — чахотка); Ирочка Лотоцкая своей полной несовременностью (ходили вместе из школы — жила в самом конце нашей улицы) напоминала прежних институток. Главные забияки нравились мне больше всех: Светлана Шевандина — типичный мальчишка, мотоциклист (любимый ею спорт); Ира Ефимова — прекрасно воспитанная и вышколенная дома немкой, все у нее je m’en fiche, полное презрение к отличникам, которые, по ее словам, высиживают отметки задом (Sitzfleisch). Любимое ругательство этой бойкой девицы — она нас всех выучила — «Gesindel», а попросту «сволочь», но по-немецки как-то приличнее. Мне интереснее встречаться с Ирочкой Лотоцкой, «Лотосом». У нее хорошая, милая семья и хорошие книги. От нее я приношу сестренке детскую книжечку, о которой она помнит до сих пор, — «Приключения Грибуля».
Мальчишки есть, но они не очень принимаются в расчет. Очень уж кроток Сережа Рыпинский (выяснилось потом — мой тайный воздыхатель), очень уж здоров Роман, очень уж уныл Цаголов. Зато Сенька Уринов совсем не уныл, не здоров и не кроток, а настоящий псих — прыгает со второго этажа школы на улицу, и ничего — жив (потом встретились случайно в Москве, в общежитии на Стромынке, и разбежались в разные стороны). Предпочтение отдаю Борису Тибилову, жгучему брюнету, осетину, широкоплечему, сильному, положительному герою. Провожает меня из школы, дает серьезные советы, многое понимает. Когда расстались — я уезжала окончательно в Москву, — подарил мне большую толстую тетрадь в переплете (знал, что я сочинять люблю) и сделал надпись на первой странице: «Тому, кого люблю как друга и уважаю как сестру». Увы, когда нас, студентов, эвакуировали из Москвы, многое пришлось бросить, и тетрадь для моих будущих сочинений осталась в общежитии на Разгуляе. Но первую страницу я вырвала и уничтожила. Так распростилась я не без печали со школьным прошлым.
Наступило 26 октября 1937 года. Мой день рождения — 15 лет. День всегда долгожданный и радостный. В юности не понимаешь, что такое поток времени, безвозвратное время.
Кажется, что путь куда-то вдаль бесконечен, и ты сам такой же бесконечно идущий по дороге путник. Совсем как в горах (это мне ближе, чем степь). Идешь постепенно вверх, повороты, перевалы, а все-таки дорога неустанно ведет вверх, и путник рад — достиг вершины. Глупая юность. Недаром на кольце Соломона: «Все проходит». Да, жизнь проходит. Какие вершины? А не хотите ли бездны? В горах их много, и меня девочкой они страшили, я их навидалась в Дагестане. А все-таки радовалась дням рождения. Может быть, надеялась, что за поворотом некто встретится, с кем вместе пойдем дальше? В моем совсем юном возрасте скорее была чистая радость, оставшаяся с детства, — поздравления, подарки, любящие родные лица.
Однако чистая радость ушла. Я почти сирота. Спасибо дяде и тетке, что приняли, приютили, кормят, учат, опекают, а то, что в доме этом убого и тетка на галерее в каком-то жалком мангале (ведро, обложенное кирпичом) варит всегда подгоревшую кашу, — это пройдет. Запомнится только наш садик, совсем как у древних римлян. Со всех сторон стены, а вместо крыши синее жаркое небо и под ним, благословенным, расцветают розы — розовые, алые, кремовые, белые, желтые; падает с деревьев алыча, темно-кровавая и цвета маленьких солнышек, и жасмин с сиренью под стеной, и акации, а цветов не перечесть — и все такие простые, домашние: гелиотроп, портулак, венерин башмачок, колокольчики, резеда, шпажник, ночная красавица, фиалки, левкои, львиный зев, флоксы, розовый и белый табак, алые маки, желтые лилии, маргариток целый ковер, ноготки (это потом, когда вернется мама, подымут сиренево-розово-голубые и нежно-зеленые головы гордые гортензии), даже папоротники и громадные лопухи. Хороши они под водосточной трубой. Свой мирный, ласковый садик — три ступени с галереи, или, что то же, с веранды, и ты в раю. Конечно, не сравнить с садом у наших друзей, двух сестер из когда-то большой исчезнувшей семьи. Там в саду зреют персики, груши спелые падают наземь и виноградные лозы плетут прихотливый узор, а мы, добравшись до таких сокровищ, никак оторваться не можем[120]. Нет, нет, я нисколько не завидую, а только удивляюсь, как можно сохранить в столь тяжелые времена и удивительный дом (он в самом центре города), и такой роскошный сад.
Зато в нашем садике жужжат пчелы и шмели копошатся в розах. Это старики-супруги (квартиранты Семеновых) имеют небольшую пасеку, ульи в нашем садике. Александр Андреевич научил меня не бояться пчел. Не надо только махать руками и выражать беспокойство — пчелы чрезвычайно чувствительны. Сиди, читай спокойно книжки, поливай цветы, собирай плоды и, если сядет пчелка на твою руку, не гони ее. Посидит, отдохнет и полетит дальше. Александр Андреевич все болезни лечит пчелиным ядом. Сидит на солнышке и сажает себе на колени пчел, а ну-ка кусайте, сам их заставляет. Действует очень хорошо.
26 октября — прекрасный, теплый, мягкий, солнечный день. С утра я уже волнуюсь. Вспомнит ли меня кто-нибудь из друзей? И вдруг, какое счастье, телеграмма поздравительная от Туськи, моей пока еще верной. Одна телеграмма. И на том спасибо. Но праздник все-таки состоялся, и принес его дорогой дядя Леня, нас, детей Нины и Алибека, любящий. Леонид Петрович дарил только книги, конспекты (так он говорил по-старинному) и нам, детям, елочные игрушки.
В этот день преподнес дядюшка мне роскошный том стихотворений французского поэта Fran?ois Copp? с великолепными иллюстрациями. Это как раз по мне: исполнилось-то всего лишь пятнадцать лет и голова полна мечтаний, надежд несбыточных и романтики. Книга. Мне больше ничего и не надо. Вот это и есть настоящий день рождения.
Бедный Франсуа Коппе стал жертвой моей маленькой сестры, сочинявшей рассказы, повести и даже романы. Одинокий ребенок, она вырезала из роскошной книги иллюстрации и украшала ими свои сочинения. Пригодились и журналы «Нива», запасы которых хранились на полках кладовой. Я с увлечением читала там светскую хронику и знаменитую историю об американке Эллен Келлер (слепоглухонемой девочке), написанную ее воспитательницей мисс Салливен. Картинки из «Нивы» — хорошие иллюстрации для сочинений нашей малютки Миночки. Да и что жалеть? В войну, когда холодали и голодали, девочка, сидя у печки, читала последние оставшиеся в живых журналы. Елена Петровна топила книгами (Леонид Петрович был эвакуирован вместе с институтом в Грузию, в Цхинвали). Приехавшие из Ленинграда, бежавшие от блокады в первую же зиму Сергей Петрович с женой, ребенком и некой прекрасной дамой, «другом-женщиной», передохнули в доме и тоже отправились в благодатную Грузию. Анна Вячеславовна (тетя Ася), супруга нашего дяди Сережи, не преминула пошарить все в том же мамином сундуке, откуда исчезали вещи для прокорма ненасытного Володи, сына Елены Петровны. Тетя Ася не стала обременять себя вещами, но захватила с собой мамины драгоценности. О чем и о ком думать? Небось пропали в лагерях и Алибек, и Нина. Пусть хоть мы да поживимся.
В архиве семьи Тахо-Годи сохранилась переписка между Сергеем Петровичем и Ниной Петровной, вернувшейся из лагеря и обобранной супругами, Сережей и Асей. Как возмущается Сергей обвинениями сестры, и как потом спадает его обидчивый тон — знает кошка, чье мясо съела. Тогда, приехав в Тбилиси, семейство Сергея хорошо устроилось… «Друг-женщина», некая Нина Дмитриевна, преподавала английский в доме секретаря обкома партии Северной Осетии Кулова, а Сергей и Ася посещали этот дом как родня уважаемого профессора Семенова. Леонид Петрович облегчил им жизнь, взяв с собой мальчика Налика в Цхинвали, куда прибыл институт. «Любящие» родители, однако, оставили продуктовые карточки сына у себя — и так проживет с дядей.
А у дяди ни кола ни двора в чужом городе. Там он и получил тяжелую болезнь сердца, от которой скончается. Феноменальная скупость в отношении других, даже родственников, характерна для Сергея Петровича и его супруги. Когда кончилась война, Сергей Петрович перед своим приездом в гости к брату Леониду Петровичу прислал ему посылку — подарок. В ней были сухари из черного хлеба. Даже тихий Леонид Петрович смутился от этого зрелища. А ставшая известной история с кражей драгоценностей наконец открыла ему глаза на ближайшую родню. Анна Вячеславовна (урожденная Судковская) вместе с тем гордилась своим происхождением. Мать — богатая помещица то ли близ Ростова, то ли на Ставрополье. Однако дочери у нее от музыканта, скрипача-поляка из семьи бывших ссыльных. Чем уж тут гордиться! Когда все исчезло в революцию, Ася попала во Владикавказ, училась в 1920-е годы в Сельхозинституте, была там лаборанткой и снимала комнату в доме Семеновых. Там и начался роман с Сергеем Петровичем, который оставил ради Аси (она высока, сухощава и стройна, он маленький, плотный) свою невесту, и его отец, Петр Хрисанфович Семенов, ходил извиняться и улаживать дело миром с оскорбленной невестой. Когда арестовали моего отца, Сергей Петрович приехал в Москву заявить своей сестре, чтобы она с ним не поддерживала никакой связи. Я помню, как он наставлял мою мать кормить моего брата (он устроился рабочим в Метрострой) обязательно гречневой кашей. Очень полезна при физической работе. Что поделать? В семье не без урода. А как любили и баловали самого младшего родители, а сколько помогали ему Нина и Алибек! В последующие годы Сергей и Ася, зная о моем независимом и солидном положении, стремились изобразить мир и радушие. Потрясающий эгоизм родителей совершенно отдалил и отделил от них сына, моего кузена Наля, и его жену Светлану, мне очень близких. В одной ленинградской огромной квартире вблизи Смольного жили, как чужие, старались не общаться[121].
Несчастные старая Елена Петровна и ее маленькая племянница, дрожавшие от ужаса в подвале при обстреле города, голодные (ели картофельные очистки), брошенные, неизвестно как выжившие (девочку иной раз подкармливала соседка, сердобольная старуха Александра Абрамовна, чья дочь — буфетчица в обкоме партии), да еще напуганные возможным приходом немцев, каждая по-своему пытались проводить время с пользой. Миночка сочиняла при коптилке рассказы, вырезая для них картинки из книг, а тетка сжигала (топила печь) все книги с хорошими плотными переплетами из дядиной библиотеки, самые его заветные, на иностранных языках, и старинные журналы, хорошо переплетенные, и груды старых романов (приключенческих из кладовки — мной любимый Брет Гарт туда же), чтобы немцы приняли тетку и ребенка за самых простых обывателей. А я в тот страшный 1942 год писала с Алтая младшей сестре стихи в преддверии ожидаемых ужасов:
Срублена старая слива
Нет и душистых акаций
Нежные чашечки лилий
Смял сапогами наци
Смолкли ноктюрны Шопена
Порваны чуткие струны
Слышат лишь старые стены
Вопли в сиянии лунном
Кровь меж страницами книги
Криво смеется Гёте[122]
Смотрят темные лики
Черный крадется кто-то
Смерть в аромате азалий
В книжных зияющих полках
В звуках умолкших рояля
В стоне предсмертном ребенка.
14 августа 1942. Враг в Минеральных Водах
На далеком Алтае с ужасом следила за приближением врага к городу, который (вот что значит родина в опасности) снова в сводках стали называть Владикавказом, вспомнили старину. И снова наполнился важными обитателями дом-дворец Чермоева (никак не разорят)[123] — там расположился весь генералитет, обороняли подступы к Закавказью.
Почему-то все мои волнения сердечные выражались в стихах, предназначенных для Миночки, младшенькой. Когда враги были отброшены, я написала с Алтая письмо к ее дню рождения, 26 июня 1943 года. Вскоре наш институт возвращался в Москву.
Мне говорят, что ты уже большая
И что двенадцать солнц отмерили свой бег,
Мне хочется не верить, дорогая,
И на тебя смотреть глазами прежних лет.
Смотреть и вспоминать — тяжелая задача
В суровый час войны минуты ясных дней.
Листки календаря потеряны. Я плачу,
Но верю, встретимся — цветок души моей.
Мы встретились на исходе войны, летом 1944 года, когда я нежданно для обитателей дома по Осетинской, 4, постучала около пяти часов прохладного раннего утра в ставни родного дома.
И с Франсуа Коппе меня тоже ожидала встреча. Нет, Франсуа Коппе, очевидно, вполне бессмертен. Когда моя сестра переехала в 2004 году окончательно в свой родной город, Москву, она в подарок мне привезла точно такой же, как бы восставший из праха и пепла том моего любимого в ранние пятнадцать лет поэта. Оказывается, в библиотеке покойного Леонида Петровича хранился еще один экземпляр роскошного издания. Теперь он надежно спрятан в мой книжный шкаф. Правда, мои книжные шкафы, хоть и имеют замки, но никогда не запираются. С замками я в плохих отношениях. Вдруг запрешь и — не откроешь. Нет, уж лучше пусть шкафы будут открыты. Да и моей племяннице (дочери Мины Алибековны) Леночке, теперь уже доктору филологических наук, удобнее забираться на полки с русской литературой и уносить книги для работы к себе в кабинет.
Сохранилась моя запись от 18 декабря 1937 года. Читаю «Безобразную герцогиню» Фейхтвангера, заодно «Витязя в тигровой шкуре» (24 декабря), перечитываю любимую книжку «Дети капитана Гранта» — как будто бы мирная, спокойная жизнь. Тем более что брат Махач вместе с мамой в Москве. С ним всегда приключения по неуемности характера. Мама пишет — сломал руку, а новый, 1938 год все ближе и ближе. Новый год встречаю в школе, дома все равно не с кем. Дядя Леня в Москве и Ленинграде, как обычно по своим лермонтовским делам. Не с кем словом перемолвиться. Ответа на мои письма к некогда моей милой младшей подружке Лидочке Королевич нет. Она меня забыла окончательно. И вдруг — событие. Телеграмма (моя запись 23 января 1938 года). Получать в наши дни телеграммы страшно. Жди неприятностей, да еще каких! И верно. Едет к нам, в этот дом — прибежище для многих, моя сестренка, шестилетняя девочка Миночка (никак не могу ее назвать полным именем Муминат — имя, может быть, для Дагестана хорошее, но носить его тяжело), и везет ее наша троюродная сестра, кузина Ольга Поленц, дочь тети Маси (это по-старинному: в детстве так, не произнося звука «ш», все ее звали, а по-нынешнему тети Маши). Ольга сама еще юная, старше меня года на два, но очень быстрая, деятельная, заканчивает немецкую школу. Это понятно: отец, с которым мать разошлась, — немец из Риги[124]. Поезд опоздал на пять часов. Приехали — живая, бодрая, красивая Ольга (собиралась стать юристом), как всегда одетая модно, изящно, и с ней худенькое существо в темном платьице, волосики, скорее русые, чем темные; они потом станут каштановыми. Существо маленькое жмется смущенно, а я ее обнимаю, целую, потом обе плачем. Ведь случилось непоправимое. Теперь мы совсем сироты. Маму арестовали под самый новый, 1938 год. Это когда я, ничего не подозревая, весело провела вечер в школе — все-таки юность. От бедного ребенка пришлось узнать некоторые подробности. Сама она, слава Богу, спасена из лап гэпэушников с Лубянки. Они ведь очень «заботились» о детях, по их милости оставшихся без родителей. Попросту говоря, отправляли этих сирот в детские дома, меняли фамилии (маленькие — авось забудут свои, родительские), пусть станут пионерами да комсомольцами, непримиримыми к врагам народа. Хорошо, старший брат Мурат (хоть его не забрали, и это чудо) догадался увезти девочку к родственникам, кузинам мамы, к Тугановым, тем самым, у кого в давние времена мальчик Алибек приобщался к русской культуре.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ …С бородою бородинской Завербованный в певцы, Ты, наездник, ты, гуляка, А подчас и Жомини, Сочетавший песнь бивака С песнью нежною Парни! П. Вяземский 1Аресты продолжались всю зиму. Восстание в самом конце декабря вспыхнуло и на юге, где тоже не обошлось без
Часть третья
Часть третья ...Итак, 23 января 1934 года Эрнст Тельман был Возвращен в следственную тюрьму Моабит.Семнадцатого марта Политбюро Коммунистической партии Германии получило сведения об истязаниях, которым подвергся в гестапо вождь немецкого рабочего класса. И мгновенно это
Часть третья
Часть третья Все собранные здесь типологические единицы – это анекдоты в чистом виде. Их больше всего. Некоторые просто забавны, другие несут немалый философский заряд. Тем более что очень похоже на то, что некоторые легендированные высказывания вождя суть его реальные
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ И З Д - В О « К И Е В» «» Н Ь Ю - Й О Р К , 2 0 0 0Натан Гимельфарб ЗАПИСКИ ОПАЛЬНОГО ДИРЕКТОРАNATAN GIMELFARB NOTES OF A PERSECUTED DIRECTORMemories.Copyright @ by N. Gimelfarb, 1999.All Rights Reserved.Printed in the United States of America.Library of Congress Catalog Card Number: 99 94104.Набор, вёрстка и техническая редакция Семёна Смоляра.Ч А С Т Ь Т Р
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ