Часть пятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть пятая

В Москве приняла нас в свои объятия Усачевка, неподалеку от здания педагогического института имени Ленина на Пироговке. Мы теперь не либкнехтовцы, а бери намного выше — ленинцы. Итак, Усачевка, 37. Общежитие по тем временам хорошее, рядом с монастырем Новодевичьим, рядом с кругом трамвайным (теперь там станция метро «Спортивная»), Входишь в арку между домами (днем ничего, а вечером страшно — мрак), и сразу налево наш корпус. Лево и право не рекомендуется поздно вечером путать — направо корпус, где другое общежитие, морское. Флот, как флот, но только это хозяйственники, тыловики. Мы на первом этаже, окна выходят в кусты, цветущие летом. А сейчас осень, и листья облетают, но все-таки сохраняется во дворе некое подобие зеленого скверика. Вход по пропускам, по студенческим билетам, но после разных препирательств и споров бдительные стражи, довольно вредные тетки, все-таки пропускают вечерних гостей (скорее всего, этим теткам кое-что перепадает в руки). На первом этаже очень важное место — почтовый ящик, куда складывают письма, где оставляют записки, но многие, в том числе и я, предпочитают соседнее почтовое отделение 48, до востребования.

Номера комнаты я не помню, девочек — тоже. Вселились группой, как ехали, что совсем не означало добрососедских отношений, но жили мирно и скучно. Единственное важное событие — поездка девочек на вещевой рынок. Страшно и завлекательно. Купить можно все, но и потерять все сразу; обманут, обокрадут, деньги отнимут. Страх один, а не поездка. Тем не менее каждой что-то хочется купить, собираются втроем, не меньше, деньги запрятываются так, что сама не найдешь сразу. Я не пускаюсь на такие опасные предприятия — трусиха известная, но добрые души снимают мерку с моей ноги и к всеобщей радости притаскивают с рынка к зиме теплые ботики (теперь, наверное, никто о них не имеет представления). Еще и валенки алтайские сохранились, но это для домашнего употребления, для тепла. В комнате не очень-то уютно. Большой угол занимает великовозрастная студентка, ей за тридцать, да еще с сыном, мальчишкой (ей разрешила комендантка, известная взяточница). Старообразная, кокетливая (очень смешно), эта особа претендует на особое положение и, отгородившись занавеской, постоянно ворчит и воспитывает нас, девчат, громким шепотом. Из этой малоприятной обстановки хочется скорее в институт. По неведению сначала кажется, что он далеко, ехать три остановки. Какие битвы разгораются в ожидании трамвая, все кидаются, дружно отпихивая один другого, набиваются так, что дышать нельзя, висят на подножках, кулаками пробивают дорогу в вагон. Проехала я так несколько раз и задумалась. Зачем испытывать такое безумие ежедневно, да еще рано утром, когда люди едут на работу? Неужели нет иного выхода? Выход быстро нашелся. Оказалось — институт совсем рядом, только надо уметь пройти переулочками, и никакой трамвай не нужен. С тех пор за мной, открывшей эту дорогу, пошли все мои сокурсницы и больше не мучились в трамвайной давке. Все познается вполне примитивно, опытным путем, особенно когда тебя чуть не раздавят и не задавят при попытке воспользоваться столь важным средством передвижения, как трамвай.

Надо сказать, что трамваи вообще ходили очень плохо, особенно зимой. Бывало, бежишь вечером из консерватории или с улицы Кирова от Крестовой и Кузьминой, буквально замерзаешь в старой (сшита мне в четырнадцать лет) так называемой шубке, а попросту в пальто на вате, но сукно хорошее, английское; сил нет стоять на остановке — у нас прямой путь кольцо «А», знаменитая «Аннушка». И тут я вслух говорю себе и почему-то по-английски: «Don’t stay», и по снегу пешком — даже не иду, а бегу, и так до Усачевки, а трамвай ни один не прошел мимо.

В институте, конечно, все не так, как, бывало, рисовала мне мама, учась в этом здании на Высших женских курсах Герье[199]. Понастроили в коридорах отгороженные фанерой закоулки — это так называемые деканаты (в Ойрот-Туре и то было лучше) — говорят, помещения не хватает. Парадный вход, как и положено при советской власти, забит наглухо. А как торжественно выглядела мощная ротонда главного входа, поддерживаемая дорической колоннадой и увенчанная куполом — образец московского неоклассицизма[200]. В советской Москве дела нет никому до ротонд и колонн дорических, и не такие памятники уничтожали. Этот хоть оставили как учебное заведение. Знаю только по старым фотографиям, мне подаренным, что парадная лестница вся была уставлена кадками с вечнозелеными лаврами (символ вечности науки!). Некогда журчащий фонтан в греческом дворике — колонны, стеклянная крыша (совсем музейная) — давно молчит. Со двора, с черного хода идут, толкаются студенты, преподаватели, профессора. Некогда все здания во дворе — собственность Высших курсов. Теперь, когда мы, студенты, прибыли в Москву, здесь Медицинский институт (как будто под номером два), Химико-технологический имени Менделеева, да еще в нашем здании Дарвиновский музей (потом переселят его). В нашем здании — вся администрация и гуманитарные факультеты — филологи, историки, круглый роскошный зал для Ученого совета на втором этаже; химики, физики и все другие факультеты в другом здании — ближе к Усачевке[201].

Холод стоит невообразимый, мы все в шубах, никакие раздевалки не работают, это естественно. А мама рассказывала, как курсистки ходили в белых батистовых кофточках, и печи (они очень умело и прекрасно архитектурно скрыты) одаряли их теплом, и кадки с цветами среди колонн, а свет льется через перепончатое стекло перекрытий — чем не зимний сад или музей изящных искусств на Волхонке. Всё в прошлом.

Война кончается, а мы все в шубах в огромной поточной аудитории первого этажа. Перед нами, тоже в шубе, профессор Виктор Владимирович Виноградов — русский язык[202]. Как говорят, ему помог вернуться из ссылки Сергей Ефимович Крючков (есть еще кто-нибудь, кто помнит учебник русского языка Светлаева и Крючкова?). Замечательный знаток русской грамматики и стилистики, его семинары — радость познания как будто обычных слов. Навсегда запомнила, как Крючков поучал: надо говорить «отзыв о чем-то», но «рецензия на что-то». А теперь безграмотно пишут и говорят, как придется. Опять-таки говорят шепотом, что Сергей Ефимович, несмотря на свою скромность и вид настоящего мужичка, человек тихий, но связан с людьми могущественными, иначе не видать бы Виноградову Москвы[203]. Ничего в памяти от лекций В. В. Виноградова не осталось. Он поручил мне разобрать какое-то собрание лингвистических книг (ему сказали, что я знаю языки) и по-моему только поэтому поставил мне зачет по какому-то семинару, который я не посещала и сдавать не готовилась.

А семинар Былинского, который на газетных материалах демонстрировал нам невежество журналистов! Былинский (я уже не помню его имени, но помню выразительность его лица) — автор замечательного справочника, которым в советское время пользовались всюду — в издательствах, на радио и телевидении. Тогда еще стыдились безграмотности в речи и на письме.

Сидим в шубах (почему-то вся моя память об институте сорок третьего — сорок четвертого годов — холод и шубы), слушаем, а может быть, только прислушиваемся к заунывному распеву давно мне знакомых стихотворных строчек. Молодой человек на кафедре, ему лет тридцать (говорят, скоро будет профессором), самозабвенно, прикрыв слегка глаза, упивается Блоком. Это Александр Сергеевич Мясников[204]. Любит Блока и Куприна. Мы вскоре разгадали все его приемы на зачетах и поэтому смело идем на экзамен по русской литературе XX века. Знаем, что обязательно спросит, а кто ваш любимый поэт (или писатель). Не задумываясь, отвечаю — Блок, Куприн. «Ах, у Вас „Олеся“, ну расскажите, расскажите». Я стараюсь рассказать красочно. Получаю пятерку, да и большинство тоже. А не пойти ли на семинар к старым профессорам? Идем к Дживелегову[205] или Нейману[206]. Мне это тем более приятно, что они знают моего дядюшку Леонида Петровича Семенова, знают и уважают. А то и к Ник. Нику Гусеву[207], как мы его зовем. Человек исторический — был секретарем самого Льва Толстого. Мне опять-таки приятно к нему идти — и дядюшку знает, а главное, моего отца помнит и высокого мнения о его работе «Лев Толстой в „Хаджи-Мурате“». Можно окунуться в старославянский у давнего знакомца, профессора Голанова, того, что с чайником на веревочном поясе прибыл к нам в Ойрот-Тура. Семинар Ивана Григорьевича очень мне помог, с удовольствием потом изучала разные учебники старославянского — и новые, и те, по которым когда-то учился Алексей Федорович Лосев.

Не ходить же на педагогику — скучища пренеприятная. Есть интерес к преподаванию — будешь хорошим учителем, а нет, так нет, сколько ни сдавай зачетов и экзаменов. Зато практика в школе у Николая Оскаровича Корста — одно удовольствие, и все девчонки влюблены в этого видного, полного сил человека, искрящегося умом и остроумием, знатока литературы и особенно поэзии. И почему он вдруг завуч в школе? Очень нас это интриговало. А он возьми, да перейди в институт, и стал вскоре важным профессором. Но и нас не забывал.

А вот самое любимое занятие — забираемся на широкий подоконник в одном из закоулков (их много в институте, и очень симпатичных, располагающих к беседам) и слушаем стихи нашей поэтессы Клеопатры, Клары Заклинской. Человек она горячий, сплошные эмоции, ногти грызет с остервенением, денег никогда нет, но стихи действительно хорошие, и читает без всяких вывертов. Рада я, что встретила ее через десятки лет, будучи профессором и читая античную литературу на Высших литературных курсах Литинститута Союза писателей (на Тверском бульваре, дом знаменит — в нем родился Герцен). Среди поэтесс-слушательниц — а там были и Римма Казакова, и Новелла Матвеева (повышали на курсах квалификацию! вот чепуха — талант живет сам по себе, какая еще квалификация?!) — подошла ко мне Лариса Романенко. Ну и чудеса! Да это наша Клеопатра Заклинская. Живет в Прибалтике, замужем за военным. Фамилия, естественно, другая, а вместо Клеопатры стала Клара Ларисой. Заново познакомились, и я получила в дар хорошую книжечку стихов «Лесные колодцы» (Рига, 1967) (она у меня и сейчас в шкафу). Вышла из нашего узкого кружка настоящая поэтесса. Приятно вспомнить.

Конечно, главное мое прибежище — библиотеки, особенно Историческая, и Иностранная, знакомые мне с первого курса. Там можно сидеть целыми днями — народу мало, время еще военное, за науку многим хвататься рано.

Вот когда с войны придут жаждущие учебы и науки, залы сразу наполнятся, а сейчас благодать. К тому же наши студенты языки иностранные знают плохо, а я могу читать на нескольких, поэтому книг — изобилие. Тут и французов изучаю — диплом пишу у Л. В. Крестовой, как упоминала выше, тут и почему-то привлекающий меня историк Средних веков Огюстен Тьерри[208], а я Средние века люблю и мечтаю ими заниматься, хотя и древность греко-римская меня властно притягивает — вот бы поэзией греков или историей Римской империи, эпохой Цезаря и Августа заняться! А кроме того, русские символисты и Иннокентий Анненский — сколько я их переписывала в свои сшитые самодельные тетрадочки из шершавой, серой, неведомо откуда добытой бумаги (чисто хозяйственная документация, выброшенная за ненадобностью) или на выдранных из книг и словарей последних чистых страницах «для заметок», а то и между строк какой-нибудь завалящей брошюры — все можно приспособить, если нуждаешься.

В библиотеке не только книги. Там мы назначаем встречи с друзьями, свидания. И там же, прихватив с собой что-нибудь съестное, перекусываем — кипяток есть всегда. Не институтская аудитория, а залы библиотечные — вот где главная моя школа на третьем и четвертом курсах института. Совсем неожиданное, но радостное свидание подстерегает меня в старом здании Ленинской библиотеки. Очень я его люблю, этот большой зал с антресолями для людей ученых, известных. Но нас, студентов, уважают, привечают (служители еще сохранились старые, не то что нынешние, непонятно почему попавшие в библиотеки, озлобленные и наглые девицы — деться, видимо, некуда), помогают всячески. Сколько книг, альбомов, журналов я там перечитала на разных языках! И вот никак не могу найти одно издание; решила: пойду-ка к библиографической старушке — она все знает. Поднимаюсь по винтовой лестнице вверх, где библиографический скворечник (люблю эти старинные лестницы, и в нашей квартире на Арбате есть такая, старинная). Оглядываюсь, а старушки нет. Обернулась она, как в сказке, в молодую прелестную скромницу. Взглянула на меня, и мы уже обнимаемся и целуемся тихо, тихо — не шуметь. Это мой давний друг, сестра моего романтического друга в седьмом классе, Вадима (вместе за одной партой несколько лет), Туся (она же Инна по-настоящему) Штерн-Борисова. Началась наша трогательная дружба, скрепленная прошлым и тем чувством, которое питал к Тусе мой брат-изменник. Она ничего не забыла. Мы ездим к Тусе на дачу — лето жаркое, и мы среди поля, под небом со всех сторон открытым, пределов нет, на травке под кустами все рассказываем друг другу, печалимся, и кажется, что прочнее никогда не будет дружбы. Ан нет. Помешали Лосевы. Встреча с ними отодвинула в тень и Тусю-Инну, но сердце до сих пор тоскует, почему нельзя соединить вместе близкие, дорогие мне души? Почему? Нет ответа[209].

Библиотеки устраивают вечера, куда приглашают известных людей. Запомнился один — в «Историчке» — встреча с генералом Алексеем Алексеевичем Игнатьевым (1877–1954), графом, русским атташе в Париже еще до революции (1908–1917). Приняв сторону Советской России как продолжения России имперской, граф помог сохранить в банках Франции 225 миллионов рублей золотом (сведения из энциклопедии), принадлежащих Русскому государству, и уже с 1927 года обосновался в советском торгпредстве в Париже — оказался очень дельным и дальновидным человеком.

Оказав столь важную услугу советской власти, он вернулся в 1937 году на родину, принят был как герой, и все мы зачитывались его книгой «Пятьдесят лет в строю» (она выходила первым изданием в 1939–1940 годах) — ну как же, придворная и высшая военная среда, Пажеский корпус, кавалергарды, адъютантство при генерале Куропаткине в Русско-японскую войну, дипломатические миссии в Скандинавии и Франции — увлекательная жизнь. И вот мы видим очень бодрого (ему под семьдесят) генерала, с гвардейской (не советской) выправкой, рост под два метра, совсем как, судя по фотографиям, великий князь, главнокомандующий русской армией Николай Николаевич Романов (да и Николай I и Александры II и III отличались высоким ростом; исключением был скромный император Николай II — на то его предки генералы, а он только полковник). Прибыл граф с супругой, молодящейся старушкой в какой-то старомодной огромной шляпе (она бывшая эстрадная певичка, но всю жизнь вместе). Нас поразил язык выступавшего перед нами графа — русский язык, сохранившийся в своей чистоте с далеких времен (так, между прочим, говорил в Московском университете профессор моей кафедры классической филологии Александр Николаевич Попов; его приглашали обычно в Малый театр проверять речь актеров, играющих в пьесах конца XIX и начала XX века), а помимо того, он как аристократ грассирует слегка и русские слова французского происхождения произносит именно по-французски. Замечательно, что он советскую власть именовал «советским режимом» и произносил это regime так изысканно и аппетитно, как будто никакого отношения к Советам не имеет. Ему задавали вопросы, он снисходительно (с высоты своего огромного роста) отвечал, a madame кивала головкой, и перья на шляпе колыхались. Все дружно провожали эту экзотическую в наших глазах пару. Зато запомнилось.

Кончалась студенческая жизнь, но меня, как ни странно (анкета плохая, а как известно, у нас главное — анкета и отдел кадров), рекомендовали в аспирантуру. Думаю, что дело было не в моих отличных отметках, курсовых и дипломной работе, а в Александре Зиновьевиче, который перед своим отъездом в Ойрот-Туру обещал маме помочь ее дочери.

И, как всегда, вопрос: в какую же аспирантуру, на какую кафедру? Не знаю, как быть, какой путь выбрать. Меня привлекают и Средние века (конечно, Запад), и мир прекрасных богов, героев, поэтов, владык и завоевателей — Древняя Греция и Рим. Начинаются переживания, раздумья, советы, даже переписка с дядей Леонидом Петровичем. Владимир Иванович Чичеров, мой давний благожелатель (о нем выше), советует заниматься античностью, древнее как-то безопаснее (он ведь знает мою биографию), тем более что в институте открылось новое отделение, классическое, и кафедрой заведует профессор Николай Федорович Дератани[210], который перед самой революцией защитил магистерскую диссертацию об Овидии на латинском языке, последнюю в Московском университете. Я еще новичок в хитросплетениях человеческих отношений, и особенно с подкладкой интриганской. Я ничего не знаю о профессоре Дератани, который принесет много страданий и Алексею Федоровичу Лосеву, и мне, — настоящий злой гений.

А вот есть еще профессор Нусинов[211] — это зарубежная кафедра, где сосредоточена вся премудрость от Средних веков до двадцатого века. Расхрабрилась и подошла к профессору с козлиной бородкой (есть что-то напоминающее Троцкого). Говорит с акцентом и голосом недовольным — потревожила какая-то мелюзга-студентка. Что, что? Какая аспирантура? Кто прислал? Никто? Замолк от удивления. Как это никто? Так не бывает. Никакой аспирантуры. Спасибо профессору Нусинову, что отказал мне в аспирантуре. Как хорошо, что я такая наивная дурочка вовремя выслушала его отказ, и надо сказать, он меня не огорчил.

Уж очень неприятный оказался мой высокоученый собеседник — стояли, помню, среди колонн греческого дворика. Не дай Бог у такого быть в аспирантуре. Но я благодарна профессору Нусинову за его честный отказ, без оговорок и уверток. В этом благо.

А вот классическая филология оказалась настолько забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся моей анкеты и принял в аспирантуру кафедры классической филологии. Более того, он стал моим научным руководителем и гордился чрезвычайно таким приобретением, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я — ученица не его, а опального Лосева, и готова всеми силами защищать гонимого.

Пришлось в июне сдавать экзамены в аспирантуру. Как помогли мне мои домашние занятия латинским языком и греческим, сначала с М. Н. Петерсоном на I курсе, а потом самостоятельно. Кончилось все благополучно. Сдала, едва живая от страха. Как же не испугаешься, если отвечаешь человеку по виду, ну совсем как папский кардинал со старинного портрета — и черная шапочка на голове, а пальцы тонкие, и постукивает ими по книге — лежит перед ним раскрытый Ксенофонт, но он на страничку и не смотрит — наизусть знает и еще мне подсказывает, и видно, надоело ему нас, нескольких дураков, экзаменовать по тексту, всем гимназистам давно известному, поэтому нетерпеливо постукивает еще и ногой по полу — стук, стук, стук… Человек этот, который задает вопросы и, почти не ожидая ответа, от нетерпения сам себе отвечает, и есть грозный профессор Лосев Алексей Федорович; фамилию, адрес и телефон его я старательно и спешно кривыми буквами записываю потом в свою книжечку, когда его назначили мною руководить в изучении и чтении греческих писателей и поэтов. Осенью следовало приступить к занятиям.

Страшным сном прошел греческий экзамен. Чтобы проснуться, надо немедленно ехать к маме. Собралась быстро, но без пропуска — никуда, ведь все еще война, хотя тучи ее уходят на Запад. Иду в милицию, вблизи нашей Усачевки, там нас, студентов, своих соседей, знают хорошо. Висит огромная карта, и начальник, изучая меня, говорит: «А Орджоникидзе — это не на границе с Турцией? Иначе не пустим». Мы с ним вдвоем проводим географическое исследование, и хлоп, печать на пропуске и закорючка — гуляй целых два месяца.

Думаете, что теперь можно нормально сесть в пассажирский поезд? Ошибаетесь. Во-первых, это не пассажирский, а теплушки с нарами, а во-вторых, чтобы билет добыть, надо одному человеку (он промышляет у нас в общежитии, но он верный, не подведет) хлебную карточку на месяц. Вот так. Делать нечего, поступаю как вся наша бездомная и полуголодная студенческая братия, стремящаяся домой, якобы на хлеба родительские. Едем долго, но не очень, не месяц, а всего лишь неделю, и в теплушке действительно тепло, лето ведь в разгаре, народ студенческий веселый. Мимо, мимо разбитых станций и вокзалов, городов — и всюду брошенная военная техника — танки, орудия, какие-то скелеты обгорелые вокруг, горы железа, груды кирпичей. Неужели это все будет жить? Восстановят, и даже довольно быстро, хотя бы фасады вокзалов. Я в этом удостоверюсь на будущий год, на новое лето. А пока бездумно болтаем друг с другом, и только сердце как-то особо схватывает, когда вдалеке вижу какие-то холмы, предгорья, южные тополя, и встают из далекого прошлого близкие слова: «Минеральные Воды», «Прохладная», и ветерок веет тоже прохладный, ароматный. Наконец, Беслан, а там пересадка на местный, набитый не столько людьми, сколько мешками. И как это один человек может увезти с собой, дотащить, поднять? У меня же никаких вещей, я достаточно натерпелась с чемоданом, рюкзаками. Нет, спасибо, еду налегке с маленьким узелком, да и везти-то нечего. Еду, не предупреждая, хочется нечаянной радости (потом узнала я, что есть икона Богоматери, именуемая «Нечаянная радость», 22 декабря), стоит только стукнуть в окно. Утро раннее, сумеречное, еще и четырех утра нет, и Казбек еще не проснулся, окутан туманным сном, а что говорить о людях — задень небось намучились, спят еще. А я быстрым шагом по знакомой дороге мимо сонных домов, подъездов, окон — настоящее мертвое царство, но прохладно, приятно, и счастье охватывает, вот-вот еще один поворот, и наш старый дом, приют и убежище для гонимых временем и судьбой. Поднялась на цыпочки и в окно, почти задыхаюсь — услышат? Изнутри старинные ставни на болтах закрывают оконные стекла.

Да разве мама не услышит, она у меня чуткая и, наверное, уже встала печь топить. Проскрипел ставень, приоткрылось окошко: «Азочка, ты?» И сразу тоже из прошлого века, ключ проскрежетал (запираются на ночь основательно, не думая, что через двор, через хлипкую дверцу на веранде вполне можно пробраться злоумышленнику, но таковых нет), и я дома. А младшая моя сестренка, Миночка, в рубашонке вылезает из-под одеяла, и мамины карие глаза, те самые, что под серым платком узнала в снежную ночь в снежном далеком городке. Действительно — не ждали (помнится, есть с таким названием картина Репина). Нежданная радость, да еще два месяца с мамой, сестренкой, дядюшкой. Уж как он интересуется моей аспирантурой! Подумать только — классическая филология, наука старейшая, и вдруг кому-то нужна, целое отделение открыли. Но и двух месяцев мне мало. Моя закадычная подружка Нина продлила мне пропуск (у нее всюду связи), и я прихватила даже сентябрь месяц. Каково же мне было услышать в телефонную трубку по приезде в Москву голос насмешливый, но, как показалось мне, добрый профессора Лосева: «Что же это Вы, сударыня, так запаздываете, что-то Вы загуляли».

Сумрачным осенним октябрьским днем пришла я на Арбат, 33, на второй этаж. На двери дощечка, под плотным стеклом. Читаю: «Профессор А. Ф. Лосев». Почему-то многие будут принимать эту скромную надпись старинными славянскими буквами за якобы бронзовую. Нет, не до бронзы было, война, разорение полное, надпись тушью под стеклом (кто-то из знакомых ребят выписывал аккуратно) от бедности и нищенства[212]. Нажала кнопку звонка и стою, затаив дыхание, сердце колотится. Дверь открывает высокая дама, тонкая, стройная, повадка строго-непреклонная. Это — Валентина Михайловна, супруга профессора. Глаза ее серые вдруг взглянули на меня, девочку, устало и ласково, что-то близкое и совсем свое почудилось мне в этом взгляде, и я доверчиво и уже без страха пошла за ней к двери в кабинет, где ожидала меня встреча с моей судьбой.

Судьба привела меня еще в один дом, к профессору Марии Евгеньевне Грабарь-Пассек, с которой я по решению зав кафедрой классической филологии должна изучать латинских авторов для сдачи кандидатского минимума. Дом этот известный, стоит на Зубовской площади. Узнала я потом от Алексея Федоровича, что именно в этом доме, переехав в Москву, жил одно время поэт Вячеслав Иванов и именно туда приходил Алексей Лосев со своей дипломной работой «О мироощущении Эсхила». Разве это случайность? Мы оба в этом доме начинали новый жизненный этап. Я — как аспирантка-первокурсница, он — завершая университет.

А дом важный, устойчивый, удобный (это в революцию там все оледенело). На каждой площадке — скамеечка и цветы (все сохранилось при советской власти — вот чудеса). Поднялась я, по-моему, на третий (а может быть, на четвертый) этаж как-то незаметно. Для меня пустяки. К машинистке Анне Ивановне по поручению Алексея Федоровича бегала на десятый этаж, чтобы не ждать лифта.

Встретили приветливо и Мария Евгеньевна, и ее супруг Владимир Эммануилович (старше ее лет на тридцать, но разница незаметная, оба седые), некогда известный правовед, давно не у дел. Он сразу назвал меня «девочкой», а она «татарской царевной». Так мы подружились.

Любили почему-то в сумерках читать подряд всего Горация — обе не хотели при электричестве читать давние и такие свои, близкие стихи. А потом пили чай (днем кофе), и почему-то разливал его дрожащей рукой Владимир Эммануилович. А то Мария Евгеньевна вела меня в заманчивую каморку, сверху донизу все четыре стены в книгах, и мы с ней выбираем, что бы такое нам почитать «просто так», все равно на каком языке, и мне дарили симпатичные книжечки (обычно из дублетов). Так я стала обладательницей знаменитой в мире средневековых мистиков книги Фомы Кемпийского на французском языке «Imitation de Jesus-Christ»[213]. А то Мария Евгеньевна садилась за пианино, да не простое, а концертное. И мы, наслаждаясь музыкой, вдруг вспоминали, что сегодня вечером играет Генрих Нейгауз в консерватории, и быстрым шагом — туда.

Мария Евгеньевна — добрый и участливый человек, давняя, по 1920-м годам, знакомая Лосевых, а сейчас они вместе с Алексеем Федоровичем на одной кафедре. Алексей Федорович бывало удивлялся: «Как защищена со всех сторон Мария Евгеньевна». А ведь ее дед по матери знаменитый московский батюшка, отец Валентин Амфитеатров (его почитают будто святого), отец — Пассек — известная фамилия в русской истории, ректор Юрьевского (Тартуского) университета, муж — брат Игоря Грабаря — тут вам и духовенство, и ученые, и художники[214]. Но сама Мария Евгеньевна очень скромна, никакой гордости — забот много, Владимир Эммануилович требует большого внимания (хотя сам ходит в Ленинку, и я там с ним встречаюсь), да еще она помогает кое-кому из родни. Как-то раз прихожу, а Мария Евгеньевна раскладывает на диване кучки денежных купюр, распределяет (меня она не стесняется), кому что предназначено. Да еще большая забота — громадный кот Сюня, в честь которого издается забавная газета с помощью соседа по квартире, тоже ученого. Сюня настоящий идол, выступает важно, а больше благодушествует лежа. О забавной встрече с Сюней рассказывал нам с Алексеем Федоровичем профессор Борис Васильевич Казанский из Ленинграда, ученейший филолог-классик, с которым мы в дружеских отношениях[215]. Борис Васильевич останавливается в Москве у Марии Евгеньевны и спит на раскладушке. В первый же свой приезд он проснулся среди ночи от каких-то шорохов, сопенья и чего-то тяжелого и мягкого у своего изголовья. Борис Васильевич вскакивает в недоумении. А это доброжелательный Сюня решил ночью познакомиться с гостем и признал его своим.

Мария Евгеньевна любит что-то рассказать ? propos. Читаем с ней об Островах блаженных и Элизиуме, так называемых Елисейских полях. И тут же весело: «А вот моя маленькая ученица, Танечка Миллер, приехавшая из Парижа, сразу поняла, что это за поля. Это знаменитые les champs Elys?es в столице Франции». Или вдруг вспоминает (читая Горация), как в Вене ее угощали редкостным блюдом из слегка поджаренных в масле лепестков роз (die gebrannten Rosen).

Хвалит Мария Евгеньевна большой талант Миши Гаспарова и жалеет умницу Сесиль Топштейн (нигде не берут на работу, пятый пункт мешает).

Памятуя о моем увлечении Горацием, Мария Евгеньевна дарит мне тейбнеровскую книжку 1890 года и сопровождает ее обращенными к Горацию стихами Вольтера и дарственной надписью «Милой молодой поклоннице милого старого Горация, Азе Тахо-Годи, на память о М. Грабарь-Пассек». Мария Евгеньевна всегда все делала аккуратно. Она вырезала по размеру и цвету подходящую к титульному листу страничку, четким своим почерком переписала стихи Вольтера и приклеила к обороту переплета:

HORACE

(par Voltaire)

J’ai v?cu plus que toi; mes vers dur?rent moins,

Mais au bord du tombeau je mettrai tous mes soirs

A suivre les le?ons de ta philosophie

A m?priser la mort en savourant la vie.

Avec toi on apprend ? souffrir l’indigence,

A jour sagement d’une honn?te opulence,

A vivre avec soi-m?me, ? servir ses amis,

A se moquer un peu de ses sots ennemis,

A sortir d’une vie ou triste ou fortun?e

En rendant gr?ce aux dieux de nous l’avoir donn?e.

Во всех строчках каждое начальное А Мария Евгеньевна особо выделяла, и выглядел этот мадригал чрезвычайно изящно, и мне даже показалось, что Мария Евгеньевна выбрала именно эти стихи, так как некоторые заветы старика Вольтера ей в какой-то мере были близки: смерти не бояться, переносить нужду спокойно, жить в ладу с самим собой, помогать друзьям, слегка посмеиваться над враждебными глупцами и благодарить богов за ту жизнь, печальную или счастливую, которую они нам даровали.

Да, это не то что Гораций, это древний Гесиод, подумала я, все что надо для человека среднего. Ну да, «меру во всем соблюдай» — знаменитое изречение. Нет ничего нового под луной. Но что-то в этом близкое было и для Марии Евгеньевны. Недаром она переводила и любила Феокрита и сельскую буколику, да и Анакреонта. Наверное, мечта о мирной жизни и покое, а их-то и не предвиделось.

Я получаю миниатюрное немецкое издание «Anakreontische Lieber» (серия Amaltheo-Bucherei. Wien — Z?rich — Leipzig, 1921), с изысканными иллюстрациями и оформлением Отто Фридриха (Bildschmuck von Otto Friedrich) и, конечно, автографом: «Милой Азе на добрую память от М. Грабарь-Пассек, 4 дек. 1958 г.». Или показывает мне верстку своего перевода Феокрита и сокрушается, что цензура не разрешает печатать (1945 год!) из-за якобы неприличий древнего поэта. Книга вышла в 1958 году и подарена с надписью от переводчика А. Ф. Лосеву. Мне же достался Анакреонт.

После моей докторской защиты (Мария Евгеньевна один из моих оппонентов) она дарит мне чудную старинную в росписи и золоте фарфоровую чашечку. Я и теперь любуюсь на это произведение французских мастеров с тончайшим рисунком Porte St. Denis.

Мария Евгеньевна преподает и немецкий в дипломатической школе (немецкий ее второй родной язык в прибалтийском варианте), она автор прекрасного учебника немецкого языка[216], ее почитают в Тарту, и каждое лето для нее там готова удобная комната [217].

Обозревая и осмысливая через десятки лет мои встречи с Марией Евгеньевной и восстанавливая разрозненные факты, когда-то от нее слышанные, я прихожу к выводу, что жизнь столь хорошо «защищенной» Марии Евгеньевны не удалась. Погруженная в мир высокой европейской культуры, с детства наделенная большими талантами (писала стихи на разных языках, переводила, рисовала, хорошо играла на фортепьяно, читала символистов и серьезные книги), с интересом к наукам и особенно к философии (училась на Высших женских курсах и писала о Вл. Соловьеве), она уже в 1920-е годы поняла, что с таким запасом знаний ей трудно найти место в советском обществе. Она оставила свои исследовательские стремления, хотя и пыталась одно время начать (если нельзя с Вл. Соловьева, то, может быть, с Гомера), но и это оставила, исписав несколько толстых тетрадей (я их видела). Поняла, что одно поможет — знание языков, и систематически стала приводить в порядок греческий и латинский, став ученицей (конечно, приватной) С. И. Соболевского. В общем, классическая филология ее спасла, а все остальное, что связывало Марию Евгеньевну с Серебряным веком русской культуры, взрастившим ее юность, ушло в тайники ее сердца, как, надо сказать, у многих ее сверстников, родившихся в конце XIX века. (Мария Евгеньевна родилась в 1893 году, 28 октября, а я 26 октября 1922 года, совсем рядом, почти в одни и те же дни. Может быть, потому нам так легко общаться?) Мария Евгеньевна не была ни действительным членом ГАХН, где могла бы проявить способности, ни даже членом-корреспондентом этой удивительной академии, все-таки просуществовавшей все 1920-е годы. Она таилась.

В последний раз я видела Марию Евгеньевну на ее юбилее в Институте мировой литературы, очень скромном (только члены сектора и наша кафедра в основном). Алексей Федорович не смог быть, но прислал поздравление, которое я прочитала и сказала приветствие от себя. Зато одна из моих учениц, Лида Горбунова, большая умница и прекрасный филолог (Н. А. Федоров с ней дружил и очень ценил)[218], посвятила Марии Евгеньевне латинские стихи в духе средневековых вагантов, где, ссылаясь на сочинение Цицерона «О старости»: почтенному Катону и старость не мешает любить науку и литературу, — ставит в пример Марию Евгеньевну, которая сама ничуть не уступает Катону и есть живое воплощение науки. Слава ее велика, а годы не мешают ей цвести, как розе. Лида возглашала:

Salve, Maria, scientia plena,

Quius nomen notum satis

Multis viris litteratis

Hodie clamamus

Canimus, laudamus…[219]

He помогли поэтические заклинания благого будущего.

Скончалась Мария Евгеньевна (пережив мужа на 20 лет) в тяжелом помрачении ума и души. Это ли не драма? И не с кого спрашивать. Господу Богу вопросов не задают. Но мы с Марией Евгеньевной пока еще в 1945 году, ничего не знаем о будущем (как это хорошо!), и я не осмысливаю ее прошлое. Мы просто радуемся нашему общению, поэзии, музыке, Горацию. Моя аспирантская жизнь идет своим чередом.

Подступает Новый год. Ведь принято его обязательно встречать, и я встречаю в общежитии, на Усачевке, в новой комнате № 22, где я, аспирантка, живу в очень симпатичной компании. Нас человек пять. Опять неизбежные кровати, тумбочки, стол посредине, за дверью вешалки, все как положено в общежитии. У нас дружные, семейные, можно сказать, отношения. Шумная вихрастая стриженая светловолосая Юлька, по призванию Цезарь, — это я наградила ее таким прозвищем. Она комсомольский вожак у себя на курсе, особа авторитетная. Но и ей придется трудновато при проверке анкет. Калуга, откуда она родом, на короткое время была захвачена немцами. Значит, Юлька была в оккупации, и ее усиленно «прорабатывают». А вот Танечке Угодниковой, тоже из Калуги, все нипочем. Она не комсомольский деятель, а просто прелестное существо, блондинка с фарфоровым милым личиком, розы на щечках, и как идет ей черное короткое бархатное платье. Особенно она хороша, когда за ней заходит ее воздыхатель, молодой человек. У него в кармане важная книжечка, как покажет — сразу всюду пропускают. Очень удобно ходить в кино. Здесь же сероглазая, много думающая Вера Бабайцева (будущий профессор — русское языкознание, я ее встречу в университете, где она готовилась к докторской защите). Рядом замечательная самоотверженная девушка по имени Тэма. Она в дружбе с юношей, русым красавцем. Вернулся с фронта слепым и в полном отчаянии. Под руку с Тэмой (на всякий случай есть и палка — учится ходить один) каждый день — в институт, изучает азбуку для слепых. Тэма читает ему, пишет конспекты. Смотреть — сердце разрывается, но и радуется. Если это настоящая любовь, то уж навеки. Напротив нашей двери комната, где живет милая сероглазая, ласковая Олечка Мельниченко, о которой в своих письмах не раз вспоминала мама.

Электричество постоянно гаснет, но наши ребята — молодцы, умеют присоединить провода к самой лампочке, всё «жучки» какие-то подозрительные, плитки перегорают, а мы их снова приспосабливаем проводками, пружинками. А чтобы комендантша не приставала, ей — регулярные дары съестные по всем праздникам. Рынок Усачевский рядом, можно обменять и кое-что купить. Водку в так называемых ОРСАХ — отделах рабочего снабжения, выдают по карточкам. Великое дело.

И вот стол накрываем простыней, водружаем ведро, выкрашенное в синий цвет, — это для чая. Сахарин есть, американская тушенка есть (тоже по карточкам), ребята несут каждый свое, почетные гости, вроде Танечкиного воздыхателя, кое-что посолиднее, и винегрет готов. Очень весело, чокаются чашками с так называемым чаем, а то и с водкой (есть любители). Война на исходе, поэтому и весело. Все просто, непритязательно, дружелюбно. Нет, вспоминаю я Усачевку хорошо. До сих пор в памяти некоторые лица. Как будто рассматриваю серые глаза Веры, матово-смуглая Тэма, розовая Танечка, Олечка Мельниченко. Есть что вспомнить. А главное, с Усачевкой многое происходило впервые: впервые отсюда я поехала к маме, впервые привезла сюда от мамы новую (после моей детской) шубку, сшитую настоящим портным, впервые купила на рынке босоножки на высоком каблуке. Впервые я после многих лет обрела подушку. Не все же спать на плоском тюфяке с «думочкой» под ухом.

Не забудем, что рядом Новодевичий монастырь, и там открылась духовная семинария, открылся в трапезной храм, и я по вечерам тайно туда пробираюсь — не дай Бог, заметят. И свечки ставлю, и к иконам прикладываюсь, и нищим — их множество — подаю (это уже влияние Лосевых). Лежим на горячей траве, лето, жара, а мы под деревьями в Новодевичьем, мы с девчонками зубрим, каждый свое: кто русский, кто греческий, а неподалеку юные семинаристы тоже зубрят каждый свое, и никто никому не мешает. Стоит вечный Смоленский собор, и нас тайно пускают в его подклеть, где покоятся в каменных гробницах великие княгини, а в самом соборе надгробие монахини (разведенной жены Петра I) Евдокии Лопухиной, и пылинки в солнечных лучах пронизывают вечность мрамора. Ничего не поделаешь — советская власть. Она всюду. Но монастырь стоит.

Так вот, памятуя о том, что Новый год — это все-таки праздник еще и детский (о Рождестве давно в советское время запрещено вспоминать, и его приспособили к новогодней елке), я решила устроить пусть и не совсем настоящий, но все-таки праздник для моего маленького племянника, который уже подрос с 1939 года — шесть лет. Для нас, детей Нины Петровны и Алибека Алибековича, это возраст, когда мы читаем книжки, я играю в школу, обучаю соседских девочек чтению, я уже почти что взрослая.

Недолго думая, я иду в букинистический магазин и покупаю детское издание «Дон Кихота» (так называемая «Золотая библиотека»). Самое хорошее чтение, прекрасное издание, рисунки — тут вам и ослик, и Санчо Панса, и Дон Кихот с тазом на голове вместо шлема. Но этого мало. Тащусь на Белорусский вокзал. Помню, что оттуда прямая дорога до Новых Домов на Красной Пресне, где живет мой племянник со своей матерью Лидой — той самой, что была сначала Лидия Максимилиановна, потом Лидия Максимовна, а в итоге стала Лидией Макаровной Киселевой. Отец ее по материнской линии имел предков в Австрии, по фамилии Бах. Отец — одессит, а там встречается и не такое, но Лида по виду действительно напоминает немку — блондинка, упитанная (или попросту толстушка). Брат мой Хаджи-Мурат, отец Алика, еще с фронта не вернулся.

На Белорусском продают елки, я покупаю пушистую красавицу, кладу на плечо. В мешке купленные с рук там же, на рыночке, игрушки. Оказалось, однако, что идти далеко, но другой дороги нет. Холодно, но это ведь не Алтай, и я ускоряю шаг. Наконец, я у цели и предвкушаю радость ребенка. Лида недовольна — с елки снег, надо пол вытирать; да еще в ведро установить. Все делаю с удовольствием. Мальчик прыгает рядом, хлопает в ладоши, хватает игрушки, хватает книжку — читать не умеет, но картинки смотрит с изумлением, ослик понравился. Я чувствую себя хорошим воспитателем, научу мальчика любить книги, брат приедет, вместе возьмемся за дело. Но не тут-то было. Эта елка первая и последняя. Когда появилась синтетика, Лида купила елку синтетическую, мусора от нее нет, забот никаких. И вообще все эти праздники детские и учеба и воспитание — ерунда. «Сам постепенно воспитается» — вот ее принцип.

Вот он и воспитался так, что когда моему брату пришло время писать кандидатскую диссертацию, то мальчика отправили, думаете, куда? Ну конечно, во Владикавказ, к моей маме — пусть она взвалит на свои измученные плечи еще одну заботу — говорят, «своя ноша не тянет». Но такая ноша привела к тяжелым последствиям. Отдали в школу, где учился Алибек, где училась я, где училась моя младшая сестра, где преподавала моя тетка Елена Петровна. Самовоспитание (а мальчику уже десять лет) привело к полному краху, и методы моей мамы, превращавшей лодырей в прилежных учеников и любителей книг, обернулись крахом и позором школьных педагогов. Из школы забрали его со стыдом приехавшие родители (брат успешно защитил диссертацию) и увезли в Москву своего самовоспитывающегося сына уже в двенадцатилетнем возрасте. Все хорошие задатки задавили, нигде толком он не учился, все на каких-то курсах юридических (отец — юрист, криминалист, мать стала адвокатом). Не хочу здесь рассказывать унылую биографию некогда маленького, хорошенького ребенка. Я с ним не виделась после школьной катастрофы больше никогда (Лидия Макаровна успешно отгораживала нашего брата и от нас, и от его друзей). Узнала только после смерти моего брата в 2002 году, что сын его умер годом раньше от рака. Какой печальный конец радостного детского праздника с елкой и «Дон Кихотом».

Радостным же для меня было событие как будто совсем пустяковое, но чрезвычайно важное — обретение подушки. Я ее не имела с 1941 года — пришлось оставить в общежитии при эвакуации.

Позвонила ко мне моя невестка, Лидия Макаровна, и попросила сдать за нее экзамен по английскому языку (она училась на заочном в юридическом институте). Никаких языков она не знает, на занятия для заочников не ходила, а сдать экзамен необходимо, не переведут на следующий курс. «Что тебе стоит?» — сказала она мне. Мне ничего не стоило сдать английский, а ей как юристу, изучавшему Уголовный кодекс, ничего не стоило на своем студенческом билете сменить свою фотографию на мою и отправить меня на сессию с легендой — не посещала занятия, болела, но занималась дома. Преподаватель, потрясенная моим английским, поставила мне отлично (был перевод, пересказ и ответы на вопросы и т. д.), поражаясь, как человек, не ходивший на занятия, столь прилежен. Студенты ничуть не удивлялись (они ни разу не видели в своей группе Лиду), и я им даже помогала. Лида, когда я вернулась с отличной оценкой, была не очень довольна: «Зачем ты получила отлично? У меня все оценки средненькие по другим предметам, ну хоть бы тройку — чтобы не выделяться». Но, к сожалению, я не могла отвечать на тройку, и Лидия Макаровна, посетовав, сделала мне подарок — я получила от нее подушку, правда, неважную, почти слежавшуюся, но все-таки подушку. А как веселились мои девчонки в общежитии, увидев плоды моих трудов, — учите хорошенько языки, глядишь, и пригодится, может, еще что-нибудь, кроме подушки, заработаете.

Оно-то, конечно, хорошо, и компания дружная на Усачевке, и подушку заработала, и монастырь рядом, и в храм тайком пробираюсь, и война кончается, но как подумаю об отце, так сердце схватывает. Уже брата потеряла, а отец? Всё надеемся, надеемся с мамой, а вдруг жив? Я даже запрос письменный подала, опять на это проклятое место, на Кузнецкий, 22, что рядом с Лубянкой. Хотя это для меня проклятое, а в начале 1930-х место благодетельное. Там Политический Красный Крест во главе с женой М. Горького Екатериной Павловной Пешковой многим помогал, в том числе и Лосевым, когда их арестовали и в лагеря отправили. Но это было давно, всё равно прикрыли, и теперь ни на чье милосердие не надейтесь. Уж как я была оглушена, разобрав только «смерть» из слов равнодушных гэпэушников (помнится у Пушкина: «из равнодушных уст я слышал смерти весть»)[220], когда узнала о брате. А вдруг отец — тоже? Да, дрожь берет, когда держишь в руках повестку с вежливым приглашением явиться на Кузнецкий. Что делать? Пошла с трепетом, а оттуда, рыдая, мчалась по улицам, каким даже не помню. Смерть. Смерть. Умер. Умер, да еще какая ирония — 23 февраля (день Красной армии), да еще в сорок третьем году, уже два года минуло, а мы-то думали и ждали! Умер от воспаления легких, какая доверительная подробность, пусть помнят родственники. Лжецы проклятые! Убит он, расстрелян в подвалах Лубянки [221], мой добрый, умный, красивый отец, мой отец[222].

Меня утешили Лосевы. Только они и могли меня утешить. Почему? Почему именно они? Не потому ли, что были рядом со мной, а мама далеко, на Кавказе? Нет, совсем не поэтому. Да я и не искала утешения у мамы. Она не могла утешать и сама не искала утешения: она посылала проклятия в небеса на погубителей своего, вечно любимого ею Алибека. Лосевы утешили меня не просто сочувствием, как бывает у родственных по крови людей. Они утешили меня как близкие по духу, что сильнее всякой плоти. Утешили общей молитвой, взыскующей помощи у Господа.