Часть четвертая
Часть четвертая
Насчет подарков родственных по случаю окончания школы ничего не помню, записей давно никаких, даже самых кратких, как бывало, не делаю. Главный подарок совсем другой — конечно, от мамы, из лагеря. Приходит письмо. Опять событие, но, слава Богу, теперь уже родичи привыкли и писем не страшатся. Но это особенное. Маме за ее примерное поведение и за «выслугу лет» — прошло три года заключения — разрешено свидание с дочерью, причем пропуск уже выписан и дубликат его вложен в конверт (письмо заказное). Пропуск действителен год, а уже прошло полгода, надо торопиться, иначе пропадет. Тетка охает и ахает, дядя рассуждает спокойно. Надо как можно скорее отправляться в Москву, чтобы осенью ехать в эти самые темные Темники и в потемки Потьмы. Дядя снабжает меня деньгами — мама оставила ему сумму, которую должно хватить на мои четыре года высшей школы (тогда, как и до революции, — четыре, а не пять лет, как в дальнейшем), если ежемесячно будут высылать мне шестьдесят рублей — по тем временам вполне серьезно для студента, чья стипендия почти такая же. И вот, простившись с маленькой, но уже взрослеющей Миночкой, в надежде на скорую на новых каникулах встречу, и вместе с неизменной Софьей Петровной (как будто я не одна ехала из Москвы) мы едем на север, только на север (прямо как жюльверновский капитан Гаттерас, что шагал всегда только на север), в Москву, до которой чеховские три сестры так и не добрались. На вокзале встречает меня подружка Туська, и я снова в унылой комнате нашей бывшей квартиры, совсем не к радости ни брата, ни его жены. А что делать?
Да, этот вопрос встал передо мной, когда выяснилось очень быстро, что в замечательном Институте философии, литературы, истории (ИФЛИ) в Ростокине (это Сокольники) меня совсем не ждут. Собеседования прошли как будто успешно, литературу русскую я знаю, правда, советскую поэзию (на нее мало обращали внимание) не очень, кроме Маяковского. Но главное — анкета. Выдумывать я никак ничего не могу. Моя биография умещается на пол страничке — родилась, училась, закончила. И, конечно, родители. С родителями, как вы понимаете, совсем плохо. Фамилию сменить я ведь не могу. Многие, например, фамилии меняли, а иные (особенно из провинции) просто скрывали о своих арестованных. Так, например, сделал профессор Василий Иванович Кулешов. Он сам, поступая в ИФЛИ, это проделал, и на склоне лет напечатал свою историю и подарил мне оттиск — мы же вместе в МГУ много лет работали на филологическом. Он скончался где-то в 2005 году, а я и посейчас профессорствую на факультете. Так сделал, кстати сказать, друг наш, Алексея Федоровича и мой, профессор Гулыга Арсений Владимирович, безвременно ушедший. Он тоже скрыл неприятные факты (об этом есть в его напечатанных воспоминаниях). Но мне никак нельзя скрывать. Фамилию отца хорошо в Москве помнят — как же, отдел школ ЦК партии. Человека, от которого зависела моя судьба, я хорошо запомнила — это профессор Металлов — зарубежник, а я как раз и хочу заниматься иностранными литературами[148]. Он-то мне и сообщает, что, к сожалению, мест нет и попробуйте на следующий год. Но я все понимаю сразу. Через много лет (у меня почему-то всегда через много лет нечто происходит), когда я уже кандидат наук (1949 год — разгар борьбы с космополитизмом), он, заведуя зарубежной кафедрой в Литературном институте Союза писателей им. Горького, приглашает меня на кафедру читать античную литературу, но я, злопамятная (помню причиненное мне зло всегда), отказалась, сославшись на занятость. Я его помнила, но меня вряд ли он запомнил лично, хотя фамилию, конечно, знал. Я ему благодарна, раздумывая в последние времена. Если бы я попала в ИФЛИ — не видеть мне Лосева, ему туда тоже хода не было. И вообще оказалось, что все, кто не пускал меня туда, куда мне очень хотелось, с точки зрения судьбы моей были правы. Время показало, что все отказы и непреодолимые препятствия вели на правильный путь — к встрече с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Вот так неведомы нам высшие решения, а мы волнуемся, страдаем, плачем, но в конце концов все правильно там, где судьба моя давно известна. Надо уповать на Господа и Ему доверять.
А как я страдала тогда, как мучилась! Разбилась моя мечта, да и мамина. Как же — лучший гуманитарный вуз, ведь в университете Московском с 1922 года не существовало филологического факультета. А нам, гордецам, подавай самое лучшее. Ан нет, подождите. Не все вам высший сорт и первая свежесть, хотя, по Булгакову, второй свежести не бывает. Но сорт второй возможен, и не всегда он плох, как думают. Мало ли какие обстоятельства заставляют одно или другое считать вторым сортом, а он, может быть, получше первого. Утешительным в это трудное время было для меня посещение старенькой madame, которая жила в тех же Сокольниках, где и отвергший меня ИФЛИ. Поехали вдвоем, с моей подружкой по дому и классу Таней Смирновой. Madame за чайным столом, и с ней ее воспитанник (сын погибшего генерала Венюкова, в чьем доме madame была гувернанткой), милый, еще молодой человек, для него она — мать. Беседуем, мешая русский с французским, и madame рассказывает о демонстрации молодежи в Париже (там уже нацисты): идут с увесистыми палками для игры в гольф на плечах и кричат: «Gaulle, Gaulle» — во славу генерала де Голля, призывающего к сопротивлению. Мы с Таней радостно и понимающе киваем головами, однако наивность демонстрантов нас поразила. Думаю, что немцы даже и внимания не обратили на этих «игроков в гольф» и вряд ли кто понял, что здесь имеется в виду имя генерала, а не длинная палка (gaule) — созвучная имени, а может быть, и английская goal — цель (русское «гол»). Больше я никогда не видела свою madame Josephine.
В общем, кидалась я то в один вуз, то в другой — все только педагогические, их в Москве три. Есть государственный им. Ленина: он только что был имени наркома просвещения Бубнова, но по исчезновении наркома в подвалах Лубянки, откуда нет возврата, срочно переименован. Ленин — имя надежное, так думалось и партии, и народу, а оказалось отнюдь не вечным это имя, и в так называемую перестройку (на всех языках она так и звучит, перевести сей феномен невозможно адекватно) и Ленина сняли с мраморной вывески бывших Высших женских курсов Герье, Пироговская, 1, — остался только Московский педагогический госуниверситет, МПГУ: слова переставили, иначе было бы МГПУ (логичнее — Московский государственный пединститут, но сама конфигурация знаков и их последовательность навела бы на грустные мысли — ГПУ, да еще московское![149]). Есть еще Городской педагогический институт им. В. П. Потемкина (члена партии с 1919 года, дипломата, историка) — считается хорошим, но и туда нельзя (Лосева туда тоже не брали даже на почасовую). Есть и достаточно странный МОПИ — это Московский областной пединститут, да еще им. Крупской, но это совсем нехорошо, слово «областной» пугает. Он не входит в главную тройку, но я там еще успешно поработаю лет десять, и не пожалею. А в главную тройку входит еще Московский пединститут им. К. Либкнехта на знаменитом, когда-то веселом Разгуляе.
Пришлось мне подавать документы к К. Либкнехту. Смотрите, как складно получилось — на третий раз удачно. И я не прогадала. Славился этот институт тем, что его классический ампирный дом с колоннами (и, конечно, окрашенный охрой, как в таких домах положено) когда-то принадлежал графу Алексею Ивановичу Мусину-Пушкину, известному археографу, собирателю древних рукописей, члену Российской академии, обер-прокурору Священного синода (конец XVIII века). С этим домом связано предание — здесь во время пожара Москвы сгорела принадлежавшая графу рукопись «Слова о полку Игореве». Все студенческое и преподавательское население института гордилось именно этим преданием, не подозревая о действительно происшедшей когда-то в этом доме трагедии[150].
Зачислили меня как-то очень быстро, никто не прекословил, не ссылался на отсутствие мест, никакой враждебности. Я не совсем поняла, почему все прошло столь гладко, но секрет раскрылся попозже, когда мне совсем туго пришлось. Встал вопрос не как жить, а где жить. Стипендию в первое время (о блаженные времена!) получали все, правда, вскоре и это блаженство кончилось для слабоватых и нерадивых.
Когда принимали в институт, сомнений не было ни у меня, ни у Мурата — будем жить вместе. Какая наивность! Брат, видимо, помнил наше общее детство и никак вообразить не мог в свои двадцать два года, что не может быть никакой общей, совместной жизни. У них — семья, я — отрезанный ломоть. И слава Богу, что так. Наверное, общая жизнь превратилась бы в ад и свелась к типично кухонным (в одной комнате!) низменным скандалам. Да, правильно у Чехова две сестры жили отдельно от брата Андрея и его капризной, с большими претензиями на «бонтонность» жены (а по-французски говорила с ошибками, на прислугу орала), третья же долго терпела и сразу же покинула дом после гибели барона Тузенбаха.
Здесь, в нашей прежней квартире, не было и намека ни на французский язык, ни на хороший тон, ни на книги, ни на деликатность. Происходило что-то фантасмагорическое, и до сих пор я не понимаю, неужели нельзя было просто сказать правду и разъехаться. Зачем надо было устраивать вещи поистине странные, а ведь мы потом много лет, хоть и почти официально, но общались. Все мои вещи умещались в одном чемодане — у меня кроме него ничего не было. Это еще папа как-то купил хорошие чемоданы на все случаи жизни, коричневой кожи, мал-мала меньше. И мое достояние — большой и самый крохотный, малюточка, который находит в большом свой уголок. Мама взяла с собой в лагерь тоже один из них, для самого необходимого. И вот открываю я свой чемодан и вижу, что оттуда исчезли мои сокровища — мамины вещицы, переданные мне, — прелестная эмалевая пудреница, золотая цепочка и колечко. В комнате никого не было. Не знаю, что ударило мне в голову, но я, нисколько не стесняясь, открыла чемодан Лиды. И обнаружила в нем эти дорогие мне вещицы. Недолго думая я переложила их к себе, на прежнее место. Но когда этот удивительный для меня акт повторился буквально, а никто из нас двоих не произнес ни слова, я решилась. Меня вынуждают, мне подают тайный знак таким нелепым, но верным способом. Мне надо уходить тотчас же. И я ушла. Брат остался в полном неведенье. Помните, опять-таки у Чехова, в «Трех сестрах», Андрей Прозоров, брат трех сестер, рассуждает: «Жена есть жена. Она честная, порядочная, ну, ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелочного, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек… Иногда она кажется мне удивительно пошлой, и тогда я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее или по крайней мере любил»[151].
А куда идти? Вот тут-то и начались мои скитания по знакомым, еще помнившим мою семью, а главным образом, к моей подружке Тусе. Спала то на одном диване, то на другом, то на третьем — очень удобно, чемодан спрятан в глубине за роялем «Рёниш», бабушка добрейшая, старается, как ни отказываюсь, накормить с утра. Прихожу поздно, к ночи (сижу по библиотекам, где же еще приткнуться?), чтобы соседи по лестнице не видели — донесут. Туська нарочно тушит на лестничных площадках электричество, и я пробираюсь в полном мраке, слыша где-то наверху ее шепот: «Жюль Верн, komm her». Почему Жюль Верн и почему по-немецки (это происходило ежевечерне), не знаю. Отправляюсь ночевать на Малую Никитскую, в большой дом, где в огромной коммуналке есть красивая, вся заставленная мебелью, комната писателя Романа Фатуева и его жены Галины Федоровны (об этом см. выше)[152].
Несмотря на молодость, мою быстроту и неутомимость, стало мне тяжело. Надо добиваться общежития. А как? Ходить и просить, обивать пороги трудно после счастливых дней, когда отец сам помогал просителям и утешал их. Недаром писал Данте, что нет большей печали, чем вспомнить о счастливом времени в несчастье[153]. Пришлось однако просить. Пошла я к заместителю директора института по научной части, профессору Александру Зиновьевичу Ионисиани. Пошла именно к нему, а не к заведующему хозяйственными делами. В памяти неожиданно всплыла фамилия, которую я не раз слышала дома. Профессор-историк Ионисиани — заместитель моего отца по институту национальностей (о котором писала выше).
С трепетом вошла я в большой кабинет, где за столом сидел тучный (он уже тогда отличался корпулентностью, хотя я знала Александра Зиновьевича несколько десятков лет) пожилой черноволосый человек (он так и не поседел). Лицо невозмутимое, но небольшие черные глаза смотрят пристально, видят насквозь. Я почти ничего не говорю, подаю заявление с просьбой об общежитии. Вижу, как нахмурил брови важный человек, взглянул на меня одно мгновение, размашисто подписал заявление и вдруг как-то вскользь (свидетелей нет): «А что слышно об отце?» Что я могу сказать: «Десять лет без права переписки, слухи есть, что он где-то на Дальнем Востоке или где-то под Москвой». Александр Зиновьевич про себя незаметно усмехнулся, совсем незаметно, никто бы и не понял, а я поняла: знал, наверное, что такое означает сей приговор. Подал мне мою бумагу, сказал, куда ее передать и посмотрел на меня пристально и незаметно, но я опять поняла — жалеет и поможет не только сегодня. И ведь так оно и случилось, истинная правда. Обязана я профессору Ионисиани очень многим: помогал и в эвакуации, помогал моей матери, помогал в Москве, и все как-то незаметно, но ощутимо, серьезно, только маленькие черные глазки из-под век буравят тебя, обдумывают.
Вот счастье-то привалило — общежитие, общее житье с такими же студентами. Стромынка — знаменитое место. Названа она по дороге, которая еще в XIV веке шла в село Стромынь. Стромынка находится в Сокольниках, между улицами Стромынской и Матросской Тишины. Меня всегда удивляло, что на улице с таким названием (тишина, пусть и матросская) расположен филиал Лубянки (тюрьма и справочные), куда я не раз ходила узнавать, после долгого стояния в очереди, о судьбе своих родителей — и все безрезультатно. Оказывается, Петр I, заботясь о матросах, работавших на парусной фабрике (рядом река Яуза), устроил в этом месте тихий дом для отдыха. В XIX веке возникло официальное название. Видимо, основательное, каменное здание, в глухом месте, на отшибе, очень подошло советским чекистам для расправы с их жертвами.
Сейчас я бы Стромынку не нашла, а тогда просто было, все вместе, компанией ездили. Место поистине замечательное — студенческий город для обитателей из самых разных вузов, можно жить, не выходя в город. Насколько понимаю теперь, это прообраз общежития в нашем главном здании Московского университета на Воробьевых, или Ленинских, горах, кто как называет. Стромынка — громадный комбинат — тут вам и почта, и телеграф, и прачечная, и камера хранения (если уезжаете, сдавайте вещи, ничто не пропадет), здесь и столовая, и свои магазины, и мастерские. А само общежитие — невероятный лабиринт нескончаемых коридоров, все один на другой похожи, всюду одинаковые двери, не разберешься. Мы всегда делали разные заметки на первых порах, чтобы не заблудиться, а потом привыкли и с закрытыми глазами нашли бы свою комнату. Комнаты обычно большие — пятнадцать кроватей на пятнадцать душ. Аспирантам — другое дело, и больным — тоже послабление (одна наша студентка, заболевшая туберкулезом, жила в отдельной комнате). Кровати — мой дом, моя крепость. Вся послеинститутская и послебиблиотечная жизнь проходит на кровати. Мы сидим в самой лучшей Исторической библиотеке, я еще хожу в Иностранку, что в переулке напротив Дома ученых (потом переедет в новый огромный безликого вида дом, что станет совсем неинтересно). В библиотеках назначаем встречи, у кого есть знакомые и друзья, а то и в кинотеатре «Арктика» в Армянском переулке. Внимания не обращаем на готическое здание, была там в другие времена лютеранская кирха (хорошо хоть не православный храм), и потому акустика прекрасная. На Стромынке никогда в столовую не ходим. Нам она не нужна. Неподалеку от института в большом стеклянном доме (очень похож на отцовский институт, а может, это он и есть) на первом этаже — столовая, и мы своей компанией захаживаем туда, а на перемене можно и в буфете схватить стакан сметаны со сдобной булочкой — традиционное, мгновенно съедаемое и недорогое объедение. Еще рядом Пушкинская библиотека. Мне там раздолье — хороший отдел иностранных книг. У меня там знакомая библиотекарша, и книги немецкие, английские, французские дает на дом — их обычно никто не спрашивает. Рядом с библиотекой Елоховский собор — объект тайных моих мечтаний, чтобы этак незаметно туда пробраться, не дай Бог увидят, тогда конец. Донесут, проработают и могут исключить.
Поздним вечером с Шуркой, моей подружкой, веселой, шумной, простоватой пышной блондинкой без всяких интеллигентских комплексов, едем домой на Стромынку и неподалеку в заманчивом магазинчике (так и веет ароматами свежих булочек и свежей колбаски — всегда всё свежее) покупаем никогда не надоедающий нам ужин — хлеб горчичный (такого вкусного я больше никогда не ела), кусочек масла сливочного, сто пятьдесят граммов любительской колбасы (давно уже такой нет, розовая, в белый горошек) — и все съедаем, сидя на кроватях у своих тумбочек. Холодильников еще нет в природе, запасов не делаем, магазинчик всегда рядом. Мы — первокурсницы и не претендуем на большой стол, где солидно ужинают по-настоящему и пьют чай старшекурсницы, все строгие, аккуратные, даже чопорные.
Совсем к ночи, когда уборщицы удалились и надсмотрщиков за порядком нет, все по очереди идут в рядом расположенное помещение, где умывальники, строй унитазов, отделенных друг от друга перегородками. Категорически запрещается здесь стирать и вообще заниматься хозяйственными делами. Конечно, все дружно нарушают это правило. К ночи вовсю принимаются как раз за мелкую стирку, а сушат на спинках все тех же кроватей и на стульях. Никак не можем угомониться, хотя вставать нам, первокурсницам, надо рано; старшие же живут вальяжнее, не торопятся на лекции. А мы — как же можно пропустить лекции по введению в языкознание у профессора Михаила Николаевича Петерсона[154], который странно говорит «мёбель», похож на приятного с маленькими усиками ласкового кота и поздравляет нас с наступлением радостного, по его словам, дня экзаменов. Милый, благородный Михаил Николаевич! Занимаясь факультативно с ним древнегреческим (вот куда влечет), я и не знала, что встречусь с ним в будущем, что станет он моим оппонентом по кандидатской диссертации, подарит мне на память с надписью трогательной том «Записок» Юлия Цезаря (он бережно хранится в моем шкафу) и окажется близким Лосевым православным человеком. Вот кого всегда вспоминаю с теплотой и благодарностью.
Нельзя пропустить и практические занятия доцента А. Н. Руднева (встречала его фамилию только с инициалами). Привил он нам любовь к диктантам по транскрибированию текстов. Так и звучат строки Фета: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали / Как и сердца у нас за песнею твоей. / Ты пела до зари в слезах изнемогая, / Что ты одна — любовь, что нет любви иной. / И так хотелось жить, чтоб звука не роняя, / Тебя любить, обнять и плакать над тобой»[155]. Так было смешно читать в транскрипции эти прекрасные строки, превратившиеся в уродцев, — но интересно; смотришь, и за Фета схватишься, или за Тютчева, или за Полонского, чтобы просто так почитать. Наш наставник подбирал тексты на редкость поэтические, знаменитые, и мы запоминали стихи на всю жизнь. Вот вам и скучные практические занятия.
На истории педагогики (у нас же педвуз) у известного профессора Медынского лучше всего сидеть в самом конце большой аудитории и заниматься, чем хочешь, — слушать не обязательно. Тем более что с нами сидит интересный молодой человек, наш же студент, сын профессора, и все мы увлеченно болтаем, забыв о педагогической науке.
Но древнерусская литература у высокой, статной русской красавицы Веры Дмитриевны Кузьминой — одно наслаждение. В ней есть нечто горделивое, чистое, возвышенное, и особая простота в длинном скромном платье, русском цветастом платке на плечах, и волосы на пробор, а сзади пучок — скромно и незабываемо. Мы увидимся с ней снова на далеком Алтае, станем близки, а потом, когда встречусь с Лосевыми, она даже посетит нас, зная больше меня об их прежней жизни (она последняя ученица академика Михаила Несторовича Сперанского). Мы как-то тихо и незаметно уйдем, каждый в свою судьбу.
Ну, а знаменитый Михаил Михайлович Морозов[156], всеобщий чарователь, чьи лекции-беседы слушали, затаив дыхание, всегда предстает в папиросных вспыхах, одна нога на стуле, ему так удобней, и как-то небрежно произносит Мэколи (вместо Маколея). А то неизвестно почему (он всегда отклоняется от своего любимого Шекспира) вдруг начинает объяснять, сокрушая авторитеты, что никаких братьев Рюрика, Синеуса и Трувора не было, а был Рёрих со своим домом и верной дружиной («R?rich syn hous and tru vor» — как будто так). Мы в норманнской теории основания русской государственности ничего не понимали. Нам кажется, что здесь последнее слово науки — ярко, живо, интересно.
Мы, глупые, не читали Василия Осиповича Ключевского, великого историка, да М. М. Морозов, судя по его возрасту, лекции Ключевского уже не застал и вряд ли изучал его «Курс русской истории», повторяя, как потом я выяснила, разные дилетантские, но претендующие на открытия, утверждения. А не мешало бы всем нам внимательно ознакомиться с этим замечательным курсом (он переведен на разные иностранные языки и основа для тех, кто изучает историю России за рубежом)[157].
Слухи передают друг другу, что Михаил Михайлович из семьи известных богачей и меценатов Морозовых, а в Третьяковке мы пойдем смотреть портрет маленького Мики, кисти Серова. И мальчик окажется ну совсем вылитый Михаил Михайлович. И даже шапка волос такая же густая. Придет время, и встречусь я с Михаилом Михайловичем в уютной домашней обстановке у моего кузена-англомана, и мы будем есть настоящую английскую кашу овсяную — porridge — и рассуждать о Шекспире, красивых женщинах (одна сидит обычно рядом с ним), новых книгах, театре, да и походя он проэкзаменует меня в знании английского, оба остаемся довольны.
Английский — моя страсть, и наша «англичанка» (фамилия ее Зенкевич, не родственница ли критику Михаилу Зенкевичу?) мастерски ставит нам произношение, устраивает вечера, всевозможные party, где я декламирую Байрона «My soul is dark» («Душа моя мрачна» — это совсем по мне), играю Мендельсона и Шопена, ребята дружно аплодируют. На этих занятиях английским познакомилась я с Танечкой Кострикиной (после фронта — на флоте — вернется в Москву, станет философом, профессором в Киеве, умрет рано от чернобыльской радиации). Она меня всегда поощряла играть и выступать на наших английских вечерах. С Таней, надежным другом, мы встретили 9 мая 1945 года — День Победы — на Красной площади. С Таней я не чувствовала себя одинокой. Важную роль сыграли в моей молодости уроки английского. Английский поможет мне и в студенческие годы, и в аспирантские. Благодарно вспоминаю я свою преподавательницу, блестящего педагога-энтузиаста.
Между прочим, на уроках английского распевали мы знаменитую американскую песенку «Янки дудль», которая почти всегда упоминается в книжках о разных событиях в жизни Соединенных Штатов. Записываю по памяти, может, и ошибаюсь:
Yankee-Doodle went to town
At pon’ little pony,
He stakes feather on his hat,
Cryed macaroni.
Yankee-Doodle, Doodle-do,
Yankee-Doodle dandy.
He меньший энтузиаст наш фольклорист Владимир Иванович Чичеров[158]. Он не только серьезный и увлекающий нас ученый. Он тайный мой благожелатель и даже помощник в делах деканатских (с ними часто сталкиваются студенты). Тоже ведь знал Алибека Алибековича и работал под его началом, помнит, сочувствует и вместе с зам декана, как будто строгой административной дамой (она оказывается тоже помнит моего отца), чтобы мне помочь, предпринимает разные шаги. Так незримо помогает бедный мой отец своей дочери. Помнят его, потому что человек был благородный, хороший. Вот так и говорят: «Мир не без добрых людей». И это правда. Не все же злу верховодить.
Учусь я радостно, все хочу узнать. И даже странное, какое-то фантастическое здание института с его парящими в воздухе, железными ажурными лестницами, переброшенными на немыслимой высоте, через которые взглянуть вниз страшно, напоминают мне горные тропинки над бездной, и я с ловкостью спускаюсь, поднимаюсь, бегаю, не глядя под ноги, вниз, ну совсем как в горах, где тоже смотреть вниз опасно. А ведь еще есть лабиринты подвалов, и есть еще на крыше, высоко под небом, особая верхушка — и они станут мне вскоре знакомы, когда придет время[159].
Я собираюсь к маме. Сделать это не очень-то просто. Надо привезти как можно больше продуктов, полезных для заключенной. Нужны деньги, и много. Как быть? Тут неожиданно всколыхнулись Мурат и Лида. Мурат — по давней детской любви, а Лиде — деваться некуда. Достали какие-то рюкзаки, Лида у своей матери, женщины скромной и простой (жила по соседству), хозяйственной, запасливой, насобирала кое-какие продукты. Для поощрения мне (все-таки поездка — дело важное, будут помнить долго) тоже выдала презенты. Достала из нашего же огромного, окованного железом, открывающегося с какой-то музыкальной фразой сундука на теперь уже общей кухне мамины серенькие матерчатые туфельки на среднем каблучке. У мамы и у меня — нога маленькая, размер 33–34 — редко кому подойдет, вот и хранились в недрах сундучных, звонких. Теперь я облагодетельствована. Туфли мне служили безотказно до самого отъезда в эвакуацию, других не было. И еще из тех же глубин (почему мамины сундуки и кофры были неизмеримы и почему оттуда чужие всё черпали и черпали, что во Владикавказе, что в Москве?) вынимает хорошо мне известное мамино английское пальто — белое в клеточку (оно сохранилось на фотографиях, когда гуляли в нашем парке). Жаль, видимо, мне отдавать, но пришлось — слишком растолстела Лидия Макаровна, и отчего все толще и толще становится? Пальто в сундуке — совсем бесполезно, а я еще могу пригодиться. И пригожусь, и еще кое-что заработаю, но это нескоро. Пальто мне в самую пору, но длинновато (тогда длинное не носили). Сосед, муж робкий, забитый супругой Гулютиншей (он портной), подшивает пальтишко — и мне подарок. Оно сослужит службу недолгую. Уезжая на Алтай с институтом, отнесу его в скупку вблизи зоопарка, получу какие-то гроши, но и то хлеб, а на Алтае какое же летнее пальто, там мороз по 30–40 градусов и летом ночные заморозки.
Однако денег не хватает. Предстоит важный визит, к дядюшке Всеволоду Петровичу Семенову, финансисту в органах просвещения, то ли Гороно, то ли Мосгороно, в общем что-то связанное с образованием (это отец давным-давно туда устроил дядюшку, и он удержался в сферах образовательных). Всеволод Петрович живет один в большой комнате (в квартире еще одна семейная бездетная пара). С женой, Анной Андреевной (урожденная Гусакова из Грозного), он развелся, когда сыну Юрию — англоману — исполнилось шестнадцать лет (соблюдал приличия)[160]. Мать и сын живут в невообразимо населенной коммуналке в центре, у Никитского бульвара, очень высоко, в одной комнате, а он в Сокольниках, если не ошибаюсь за давностью времен [161].
Принял дядя Владя меня очень любезно, угощал чаем с пирожными, подарил коробку конфет. Но как только я напомнила о костюмах отца, отданных ему на сохранение, пусть хоть деньги какие-нибудь за них даст для мамы, тут он стал буквально изворачиваться, так что даже мне, девчонке, стало стыдно за него, солидного человека, да еще старшего брата моей бедной матери. Ах, Ниночка, Ниночка, все вздыхал он. Ничего не дал, но пошел меня провожать с коробкой конфет. Как же, темно, погода мерзкая, осенняя, ветер сильный. И я не только ничего не получила от дядюшки, но еще и сама пострадала. Ветер унес мою шляпку[162], которую мама в лагере связала, прелестную, и подходила она к английскому пальто. Уж как Всеволод Петрович бегал в темноте по лужам, разыскивая шляпку, — улетела. Значит, не судьба ни шляпку носить (унес ветер), ни пальто (будет продано). Признаюсь, что вспоминать сей родственный визит противно.
Однако собралась я все-таки с мешками неподъемными — что за спину, что на плечо, что в руки. А я ведь невероятно тоненькая, худенькая, откуда только сила взялась. Мама — вот кто зовет, кто ждет. Не помню, как я ехала, с какого вокзала (провожал брат). Помню только поезд, ночь, остановка — одна минута. Кто-то сбрасывает мои мешки и меня на платформу деревянную, а потом местная «кукушка» везет, еле тащится. Наверное, неохота — все зоны да зоны.
Наконец, вот и он — лагерь исправительно-трудовой среди дремучих мордовских лесов. Я не знала тогда, еще слепа была, что это ведь знаменитые Саровские леса. И о батюшке Серафиме ничего не слыхала. Куда уж мне! У меня ведь только и есть, что Библия французская, от моей madame подарок, да Евангелие лютеровское (наследие фрейлейн Мари). Сомнительное богатство.
Боже, и в таком святом месте (думаю я теперь) — проволоки зубастые да заборы колючие и ток электрический поверху да вышки сторожевые. И всего-то здесь, где мама, лагерь женский, и уж какой контингент важный — жены врагов народа. Ворота среди всех этих колючек, пропуск, деревянные мостки — всюду почва болотистая, наверное, весной комаров тучи, но сейчас противная осень, вот-вот и снег ляжет, он уже чувствуется в воздухе.
И чудо — мы с мамой в маленьком отдельном домике (таких — не один, все предусмотрено). Три дня, целых три дня можем видеться целый день, и мама прибегает ко мне в тулупе, сапогах, такая незнакомая и такая своя. О чем говорили, о чем вздыхаем, о чем плачем, обнявшись, припав друг к другу на жестком топчане (это моя кровать, а я привыкшая к топчанам еще у тети Лены). Все спуталось — прошлое и настоящее, а всего ведь не скажешь, не дай Бог, чтобы огорчить, обидеть маму. Все хорошо, все ладно, учусь, помогают добрые люди, все в порядке, и Мурат с семьей, и Махачик (тут провал полный, путаюсь, пытаюсь выбраться). Друг друга утешаем разными мелочами. Мама приносит подарки — опять она мне, а не я ей — кофточки вязаные, да какие! Таковых и в Москве не найдешь, все по заграничным образцам. Вязать научилась у своей соузницы, жены нашего посла где-то в Европе. Та в Неаполе школу вязанья закончила и маму обучает — здесь и жакет цвета электрик, и одна кофточка кофейная с рукавчиками-фонариками, а другая темно-синяя с галстучком. Уж как я буду беречь их долго-долго и все никак не расстанусь, а девчонки станут удивляться — откуда такая красота, нигде ведь не купишь. О лагере ни с кем не делюсь. Тайна великая, а что родители арестованы, это все знают, это не скрываю и говорю даже с гордостью. Мама все хочет меня познакомить со своими подругами, да чтобы тетю Фатиму повидала, но тетя на лесозаготовках (ей дали восемь лет), хорошо хоть возчиком работает и выйдет живая. Никого я не помню, с кем мама знакомила. Запомнила только Валю Пикину, бывшую секретаря ВЛКСМ (это комсомол). Бодрая, веселая, крепкая молодая женщина. Вернется и станет членом правительственной комиссии по реабилитации.
Рассказывает мама, что работает в прачечной, где тепло, вода горячая, мыло, но и утюги тяжелые — за чистотой следят, инфекций и эпидемий избегают всячески. А то была и в пошивочной — целая фабрика одежды. Там заработала больной позвоночник — ведь все время согнувшись. А в прачечной от тяжелых стирок и утюгов — опущение внутренностей (предстоят еще страдания и операции). Лагерь работает день и ночь, а вот когда война начнется, тут мама моя едва живой останется, и такую ее, как там говорят, «доходягу» и выпишут на свободу.
Мы, приезжие, — ведь я не одна такая, — идем обедать в столовую для ИТР — инженерно-технических работников, по дороге на деревянных мостках беседуем о пустяках, будто и лагеря никакого нет. Ну совсем, как в Москве: столовая чистенькая, столики со скатертями белыми, обед хороший, официантки — в фартучках белых и белых наколках разносят блюда, ничуть не хуже столовой, где мы — студенты — обедаем. Официантки — заключенные, а столовая для свободных, вольнонаемных (в лагеря для заработка многие нанимались) и для «сотрудников» лагерных, для начальства, отнюдь не для жен врагов народа. Не помню, как прощались, как спешила я на «кукушку» — ходит редко, и опять ночь да ночь кругом. Правда, что темень темная — Темники проклятые, и потемки потемками — Потьма ненавистная. Да и станция именуется примечательно — Явас, так и кричит как будто: вот я вас! Не всем же на свободе жить, и лагеря не мешает попробовать.
А тут и война пришла. 22 июня — в тот самый день и месяц, когда увели отца в 1937 году. Запомнила этот день навеки. Пришла война для нас, студентов, совсем неожиданно. Узнали днем на занятиях, и мальчишки тут же побежали записываться добровольцами, но студентов пока не брали, а мы, девчонки, тоже сразу в медсестры. Все происходило с невероятной быстротой, но ощущения скорого конца войны не было. Нет, нам казалось, что долго-долго никаких мирных дней не увидим. Не помню, чтобы вслух выражали признаки особого патриотизма, произносили речи. Нет. Просто пошли записываться добровольцами. Больше задела, и очень сильно, отмена стипендий для всех, независимо от успеваемости. Тут же многие из ребят стали искать работу, занятия пропускали, а некоторые вообще бросили институт и разъехались по домам.
Наша небольшая компания бодрилась и делала незаинтересованный вид — ну что там война, ничего, поживем еще. Иной раз собирались вместе поболтать, повеселиться, что-нибудь вкусное поесть — пока всего полно в магазинах, еще только начало. То собирались у одной подружки — квартира пустая, то у другой — в доме Нирнзее, доме примечательном, самом высоком в Москве, где длиннющие коридоры, устланные красными дорожками, и всё двери, двери, двери, а за ними отдельные маленькие квартирки[163]. В той, где мы собирались, две комнаты, отделенные аркой, и забавная маленькая кухонька. Зато вид в окно замечательный — высоко, вся Москва перед тобой. Воображаем (до чего же наивно, по-детски) «пир во время чумы». Как же, на столе пирожные и бутылка вина (вот так пир!) марки Шато Икем — якобы французское. Такого вина я больше никогда не встречала[164]. Но и этого мало. Бегаем в оперетту, в сад «Эрмитаж». Там ставят бессмертную «Сильву» Кальмана. Героиню играет известная чешская актриса с русской фамилией Стефания Петрова (только ударение на первом слоге). Отец героя — великолепный Ярон[165]. Постановка блестящая. В разгар действия — воздушная тревога. Не думайте, что все разбежались или попрятались. Нет. Вышли в сад под деревья. Тревога быстро кончилась, к счастью, и мы успешно дослушали и досмотрели любимую оперетту. Наслаждались в Художественном «Пиквиком», а в ложе справа сидел Антони Иден (лорд Эйвон) — министр иностранных дел Великобритании, нашей союзницы. Вспоминала, как с родителями смотрела «Дни Турбиных», и в ложе — наше правительство. Вспоминала, как с отцом слушали скучнейшую грузинскую оперу Палиашвили «Абесалом и Этери» в Большом, и в ложе сидел Сталин (была декада грузинской культуры).
А тут — вовсю идет война, настигает нас.
Уже заклеивают окна бумажными полосами (от взрывной волны), ставят ящики с песком у подъездов под стенами домов — от зажигательных бомб: песок будет их гасить. Но, думаем мы, ведь их еще надо поймать и сбросить в песок, значит, придется лезть на крышу и дежурить, скорее всего ночью. Тут мы задумываемся, и особенно когда неожиданно среди ночи раздается вой сирен, лучи прожекторов скрещиваются в небе, гул летящих самолетов, выстрелы, видимо, зениток, падающие осколки непонятно чего, то ли бомб, то ли сбитых самолетов. Ужас охватывает нас, но вот и отбой дают. Что же случилось? Неужели немцы так дерзко прорвались в Москву? Да ничего не случилось — это пробная тревога. А ну-ка посмотрим, как поведут себя москвичи? Для москвичей же, особенно старшего возраста, — испытание тяжелое. У кого обморок, у кого дыхание перехватило, у кого сердечный приступ. Впоследствии мне рассказал Алексей Федорович Лосев, что его учитель по университету, близкий ему человек, уже старик, известный ученый и член академии наук СССР Николай Иванович Новосадский скончался от сердечного приступа в эту замечательную ночь имитации вражеского налета.
В институте у нас, как и всюду, в расписании — военное дело. Обычно мы с презрением к нему относились, подумаешь — разбирай да собирай какие-то железки, и я — самая отстающая, обычно или незачет (пересдавала потом), или едва-едва натянут «тройку». Да и наши военруки хороши — двух слов связать не могут, неотесанные. Но теперь всех обуяла страсть — к войне будь готов! Всегда готов! И куда лень делась и куда исчезло презрение? Да и военруки вдруг стали совсем другие — по-человечески говорят, разъясняют каждую мелочь, показывают образцы стрелкового оружия, хвалят. Все это, конечно, давно списанное с армейских складов, но все-таки не железяки. Мы с азартом ходим на некогда нелюбимые занятия. И я, двоечница, быстро, буквально с закрытыми глазами, собираю и разбираю затвор винтовки (это пустяки), а главное, — достаточно примитивный пулемет. На медсестерских занятиях старательно испещряем тетради записями, но главное, учимся держать в вытянутой руке самый настоящий тяжелый револьвер, уж какой системы, не помню (наверное устаревшей). Очень горжусь, что рука не дрожит — вот бы выстрелить, и каждый ждет похвалы от инструктора. Но когда ведут нас в обычную больницу, чтобы там на живых людях делать уколы, то все наставления летят прахом. Уколы делать так и не научилась: видите ли, боюсь уколоть живое тело — вот глупая! А когда увидела мертвое, да еще на полу, какое-то серое и под серым грубым мешком, то стало тошно, и я чуть не потеряла сознание. Вот вам и медсестра военного времени. Нет, это не для меня. Противогазы мы дружно выкинули, а сумки из-под них оставили. Очень удобно для самого необходимого.
Тем временем стали нас переселять с места на место. Стромынку забирают под госпиталь, всех рассовывают, кого — куда. Сидим в какой-то школе на окраине. Уже на Москву начались налеты, а мы на первом этаже, в вестибюле. Прижались друг к другу, сердце сжимается. Грохот, бах, бах, так и кажется, что сразу в тебя и — конец. Темно, зябко, пытаемся о чем-то говорить, чтобы не слышать грохота. Удивляемся одной из наших девчонок — в Париже родилась, вот те на. А мы и не знали. Да как же ее не арестовали — первая мысль. Да, да, в паспорте так и стоит — место рождения: Париж. Потом уже не удивлялась, когда другая — родом из Харбина. Живут, оказывается, — пока. Еще неизвестно, что с ними дальше будет. Нет, никакой мне заграницы не надо. В анкетах писала с особенным удовольствием — за границей родственников нет. Зато свои — лагерники.
И снова школа, уже другая. Классы светлые, школьников почему-то нет. Мы, студенты, вместо них. Везет нам на школы, еще встретятся на долгом пути. В этой мне нравится. Лежим на каких-то тюфяках прямо на полу, но зато за загородкой. Мы в школьной канцелярии расположились. Ничего, кроме тюфяков. А вещи-то наши где? На Стромынке, конечно, в камере хранения. С собой самое необходимое в сумках противогазных, в авоськах. В те времена это очень важная часть человека. Именно часть. Без авоськи — никуда, и какие-то кулечки, бумажные, газетные. Еще не дожили до эры полиэтиленовых пакетов, у нас простота нравов. Едим тоже попросту, очень вкусно, одно и то же каждый день два раза. Порошок клюквенного киселя разведешь в стакане кипятком и уплетаешь с хлебом. Порошок этот — самое дешевое, и он всюду, и даже маленькие кубики киселя есть, еще лучше. Наверное, в Москве запасены на всякий пожарный случай горы этих кубиков, теперь их «выкинули» — продают. Но с хлебом не так просто — уже в июле ввели карточки. Иной раз соберемся — и за город, хоть немного отвлечься и развлечься на природе, подальше от толп, заполняющих улицы и довольно возбужденных. Чего-то ждут, чего-то опасаются. Большей частью бегают по рынкам, рыночкам, магазинчикам, пока еще покупают, расхватывают. В первую очередь мыло, соль, спички — известный аварийный набор. Нам же ничего не надо. Мы свободные птицы, ничем и никем не обремененные. Надо сказать — ощущение интересное, совсем особое. Главное — все вместе, ты не один, что, между прочим, одиночества внутреннего не исключает.
Но вот мы снова переезжаем, прихватив противогазные сумки и авоськи. Попадаем в самое интересное место, к Петровскому бульвару, в бывший «Дом крестьянина». Да ведь это знаменитая Трубная площадь, дореволюционная Труба[166], где продавали птиц и где по всем переулкам и закоулкам — подозрительные заведения (читайте Куприна «Яму» и бытописателей Москвы). А тут вдруг гостиница для приезжающих в Москву крестьянских ходоков, как будто на белом свете есть еще живой крестьянин. Он — анахронизм. Всюду коллективы и колхозы. Так вот в страшные дореволюционные времена в этом длинном-длинном вдоль бульвара доме (на углу бульвара и Неглинного проезда) помещалось известное увеселительное заведение. Соответственно, и дом построен удобно — коридоры длинные, длинные, путаные, путаные — лабиринт. И всё двери, двери, двери — отдельные кабинеты для клиентов-посетителей с дамами. Есть и залы — видимо, бывший ресторан, бывший для танцев и еще какие-то бывшие. Всех нас расселили тоже по бывшим кабинетам, и мы ходим друг к другу в гости, собираемся маленькими компаниями; окна черной бумагой плотной закрыты, да еще шторы, и в комнате тепло — ведь лето, и уютно. Кто гитару перебирает, кто подпевает. Ну и что, если война, если грохот за окном и бомбы падают? Мы молоды, и вместе не так страшно. Уже вражеские самолеты летят к Москве, а у нас уютно и дружно. Правда, по лабиринту коридорному одному ходить жутко и холодно — полы выложены камнем (ковры исчезли с великим Октябрем и посетители сгинули). Ни души, все по своим каморкам. Заслышишь шаги вдалеке, неприятно, знобит. Кто идет? Войти с улицы может любой. Ходим поэтому по два-три человека и разговариваем громко: если чужой, пусть не приближается.
Опасения отнюдь не напрасные. Прибегает кто-то из наших мальчиков, глаза большие, руки дрожат, бледный. Наткнулся в самом дальнем закоулке лабиринта на труп. Недолго думая, решили идти на Петровку, 38, в Угрозыск, благо с нами рядом. Даже очень интересно. Целое событие! С какой важностью и серьезностью отвечали мы на вопросы следователя. Мало нам войны — убийство! Да рядом с нами, тут же, в этом фантастическом доме. Но были счастливы, когда наконец попали в здание своего института, подальше, подальше от бывших увеселительных заведений.
Но это про себя, а «на миру» — коллектив. О нас институт помнит, мы не брошены и на занятия даже ходим. Смотреть же поздним летним вечером, как летят из Москвы красные огоньки, а ты сидишь на природе, со своей дружной компанией, — зрелище не очень приятное, какое-то завораживающее. Огоньки ведь не простые: немцы, бомбардировщики — и бах, бах! — взрывы слышим, сбрасывают по дороге оставшийся груз и как раз на поля и домишки дачные. Кажется, что именно тебя охватит огненный вихрь, что в тебя целятся, ты — мишень. Ребята кричат мне: «Да спрячься ты в овраг, что ли, в орешник». Думают, что там наверху, в небе кто-то зоркий прицелится в мое пальто английское, белое в клеточку. Лезешь ползком к оврагу, там безопаснее.
А то видишь у площади Лубянки печально знакомой, где станция метро «Дзержинская», очередь длиннющую, ее с раннего утра занимают женщины с колясками, с детишками. Мне тоже пришлось дважды приютиться в метро. Шла по Петровке, а тут сирена воет, попала в метро у Большого театра. Потом — рядом с Лубянкой — опять сирены. Деваться некуда, побежала вместе с очередью в разверзтую благодетельную пасть глубинную. Там порядок, никакой паники. Раз уж попал сюда — будь покоен, ничего с тобой не случится. Между рельсами, на полотне, где снуют обычно электрички (вот это-то и странно), газеты разостланы, и мы все вповалку устраиваемся. Лежишь, клубочком свернувшись, а на платформе — те, кто с колясками. Полная тишь, тишина глухая. А в ушах как будто прибой шумит, будто морскую раковину приложили к уху (в детстве бывало). Вылезешь на солнце из подземных благодетельных недр и зажмуришься — неужели день светлый, а там в глубине казалось — глухая ночь. И сразу есть хочется, но есть нечего. Пока доберешься до школы, где за загородкой тюфячки на полу и стакан клюквенного киселя с куском хлеба.