ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Витебский вокзал — самый старый, первый вокзал в России. Его построил на месте предыдущих зданий (деревянное 1837-го, каменное 1849–1852 годов) архитектор А. Бржозовский в 1904 году. Это модерн, ничего старческого в нем нет, а светлой красоты и суровой исторической достоверности — достаточно. Включая новейший горельеф на северном фасаде — идеальные русские солдатики, их трое, в теплушке возвращаются с фронта Первой мировой, с Георгием на груди. Но история — мать мифа. Или наоборот: миф — отец истории. Это необходимо диссонирует с Блоком:

Петроградское небо мутилось дождем,

           На войну уходил эшелон.

Без конца — взвод за взводом и штык за штыком

           Наполнял за вагоном вагон.

В этом поезде тысячью жизней цвели

           Боль разлуки, тревоги любви,

Сила, юность, надежда… В закатной дали

           Были дымные тучи в крови.

И, садясь, запевали Варяга одни,

           А другие — не в лад — Ермака,

И кричали ура, и шутили они,

           И тихонько крестилась рука.

Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,

           Раскачнувшись, фонарь замигал,

И под черною тучей веселый горнист

           Заиграл к отправленью сигнал.

И военною славой заплакал рожок,

           Наполняя тревогой сердца.

Громыханье колес и охрипший свисток

           Заглушило ура без конца.

Уж последние скрылись во мгле буфера,

           И сошла тишина до утра,

А с дождливых полей всё неслось к нам ура,

           В грозном клике звучало: пора!

Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,

           Несмотря на дождливую даль.

Это — ясная, твердая, верная сталь,

           И нужна ли ей наша печаль?

Эта жалость — ее заглушает пожар,

           Гром орудий и топот коней.

Грусть — ее застилает отравленный пар

           С галицийских кровавых полей…

(«Петроградское небо мутилось дождем…»)

Писано 1 сентября 1914. Сегодня как раз 8 сентября 2014, столетний день окончания Галицийской битвы и сороковой день рождения Бориса Рыжего.

Прямым откликом на эти стихи Блока было его высказывание 1996-го:

Положив на плечи автоматы,

мимо той, которая рыдала,

уходили тихие солдаты

прямо в небо с громкого вокзала.

Развевались лозунги и флаги,

тяжело гудели паровозы.

Слёзы будут только на бумаге,

в небе нету слёз и слова «слёзы».

Сколько нынче в улицах Свердловска

голых тополей, испепелённых

И летит из каждого киоска

песенка о мальчиках влюблённых.

Потому что нет на свете горя,

никого до смерти не убили.

Синий вечер, розовое море,

белые штаны, автомобили.

А здесь, в Питере, некогда ходил очень молодой, высокий и худой человек в предощущении грядущего:

Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!

(Маяковский «Флейта-позвоночник», 1915)

Кованые рисунки на балконах напоминают лиру — и вообще надо сказать, что в Питере лира на каждом шагу, по слову Ахматовой:

Здесь столько лир повешено на ветки,

Но и моей как будто место есть…

(«Все души милых на высоких звездах…»,1921)

Речь о Царском Селе, куда и вела поначалу дорога от этого — первоначально Царскосельского — вокзала. На ступенях Царскосельского вокзала, как после атомной бомбежки, выжжена тень ахматовского — и не только — учителя Иннокентия Анненского, замертво упавшего там перед последним возвращением в Царское Село[6].

Без лиры никуда. Питер — город лир и венков. Аполлон на фасаде Александринки — бог этого города, осеняющий все его существование, в руках у него, как и положено, лира и венок. Но не только.

Каждый русский поэт, когда юн, входит в этот город с особым ощущением. Во времена Блока все знали: это блоковский город. С Есенина, когда он при первой встрече смотрел на Блока, капал пот. У Рыжего было так («Бледный всадник»):

Над Невою огонь горит —

бьёт копытами и храпит.

О, прощай, сероглазый рай.

           Каменный град, прощай!

Мил ты мне, до безумья мил —

вряд ли ты бы мне жизнь скостил,

но на фоне камней она

           так не слишком длинна.

Да и статуи — страшный грех —

мне милее людей — от тех,

с головой окунувшись в ложь,

           уж ничего не ждёшь.

И, чего там греха таить,

мне милей по камням ходить —

а земля мне внушает страх,

           ибо земля есть прах.

Так прощай навсегда, прощай!

Ждать и помнить не обещай.

Да чего я твержу — дурак —

           кто я тебе? Я так.

Пусть деревья страшит огонь.

Для камней он — что рыжий конь.

Вскакивает на коня и мчит

           бледный всадник. В ночи.

1994, октябрь

Напоминаю, Брюсов был любимым поэтом Бориса Петровича — и вот в стихах сына отзвук брюсовского стиха — его «Конь блед»:

Показался с поворота всадник огнеликий,

Конь летел стремительно и стал с огнем в глазах.

В воздухе еще дрожали — отголоски, крики,

Но мгновенье было — трепет, взоры были — страх!

Был у всадника в руках развитый длинный свиток,

Огненные буквы возвещали имя: Смерть…

Полосами яркими, как пряжей пышных ниток,

В высоте над улицей вдруг разгорелась твердь.

Июль — декабрь 1903–1904

Другой размер, другая ритмика, у Рыжего — близкая к Бродскому, но ведь всадник — тот самый, а не плод незатейливой каламбуристики на рифме «медный — бледный» с намеком на пушкинского «Медного всадника». Рыжий начал по-своему осваивать цитадель камня, город, ставший общекультурной школой человека с Урала.

Витебский вокзал смотрит на здание Военно-медицинской академии (клиника военно-морской и общей терапии, а также клиника челюстно-лицевой хирургии), которое недавно Минобороны пыталось отлучить от медицины, но этого, к вящей радости Питера, не произошло, и можно пройтись вдоль академии по улице Введенского канала непосредственно к Фонтанке, где в мутноватой воде различаются вьющиеся длинные водоросли, похожие на русалочьи волосы утопленниц. Под ногами на асфальте крупно оттиснуто белыми типографскими буквами: «Несерьезные знакомства (рисунок сердца) 24 часа», по другую сторону улицы на обшарпанной стене крупно начертано: «ВСЕ МЫ ЕДИНОЕ ЦЕЛОЕ». Согласен.

Военно-медицинская академия сменила (1940) Обуховскую больницу для бедных. Там был морг. Туда привезли писателя Гаршина, когда он простился с собой в лестничном пролете. Туда перенесли бездыханного Анненского с вокзальных ступеней. Туда же привезли из «Англетера» тело Есенина. Так заканчивается завоевание столиц.

Рыжего постоянно сравнивали с Есениным. Но он сам определил дистанцию между народным кумиром и собой:

Там вечером Есенина читали,

портвейн глушили, в домино играли.

А участковый милиционер

снимал фуражку и садился рядом

и пил вино, поскольку не был гадом.

Восьмидесятый год. СССР.

Тот скверик возле мясокомбината

я помню, и напоминать не надо.

Мне через месяц в школу, а пока

мне нужен свет и воздух. Вечер. Лето.

«Купи себе марожнова». Монета

в руке моей, во взоре — облака.

«Спасиба». И пошел, не оглянулся.

Семнадцать лет прошло, и я вернулся —

ни света и ни воздуха. Зато

остался скверик. Где же вы, ребята,

теперь? На фоне мясокомбината

я поднимаю воротник пальто.

И мыслю я: в году восьмидесятом

вы жили хорошо, ругались матом,

Есенина ценили и вино.

А умерев, вы превратились в тени.

В моей душе ещё живёт Есенин,

СССР, разруха, домино.

(«Там вечером Есенина читали…», 1997)

…У русской поэзии есть память об Андре Шенье, павшем на плахе[7]. Молодой Пушкин назвал его Андреем, посвятив обширное стихотворение жертве революции (1825):

Зовут… Постой, постой; день только, день один:

           И казней нет, и всем свобода,

           И жив великий гражданин

           Среди великого народа.

Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.

Но дружба смертный путь поэта очарует[8].

Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…

           Плачь, муза, плачь!..

Борис Рыжий — не тот тип, он больше напоминает печально-разгульного шотландца — посетителя буйственных заведений Роберта Бёрнса с его веселыми нищими:

Здесь краж проверяется опыт

В горячем чаду ночников.

Харчевня трещит: это топот

Обрушенных в пол башмаков.

К огню очага придвигается ближе

Безрукий солдат, горбоносый и рыжий,

В клочки изодрался багровый мундир.

Своей одинокой рукою

Он гладит красотку, добытую с бою,

И что ему холодом пахнущий мир.

Красотка не очень красива,

Но хмелем по горло полна,

Как кружку прокисшего пива,

Свой рот подставляет она.

(«Веселые нищие» в переводе Эдуарда Багрицкого, 1928)

Здесь же неподалеку и певец канавы, луны и пьяного корабля, законченный безумец Артюр Рембо, о котором здорово написал в далекой бурной молодости учитель Рыжего Евгений Рейн:

Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно.

Без франка за душой, в горячечном бреду.

Есть медь и олово — из них получат бронзу.

Есть время и стихи — они не предадут.

Еще он будет бегло перелистан.

Его еще не смогут прочитать.

Его провоют глотки футуристов

И разнесут на тысячи цитат.

Он встанет над судьбой стиха и, точно

Последний дождь, по крышам прохлестав,

Разанилиненный при трубах водосточных —

Цвет гениальности на выцветших листах.

(«Артур Рембо», конец 1950-х)

Шенье погиб из-за препирательства с новыми временами, полными кровавой свирепости. Борис сам скоропалительно сжег свою животрепещущую жизнь, скорей всего это палач-генетика. «Наследственность плюс родовая травма» («Снег за окном торжественный и гладкий…», 1997). Ни в какую распрю с «оккупационным режимом» не вступал. Конечно же он мог бы написать нечто подобное тому, что говорит Шенье в пушкинском стихотворении:

           Где вольность и закон? Над нами

           Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ничего подобного он не писал. Напротив, была поэма о ГКЧП, пропала. Пронзительно скучая по детству, он не стремился, не ломился назад. По слову Кушнера: «Времена не выбирают. / В них живут и умирают».

В этом ряду и другой — русский — шотландец: Лермонтов, потомок Томаса-стихотворца. По следам Пушкина, внутри своего обширного стихотворения давшего якобы-перевод из Шенье, он тоже поминал погибшего собрата («Из Андрея Шенье», 1830 или 1831 год, Лермонтову шестнадцать лет):

За дело общее, быть может, я паду

Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу;

Быть может, клеветой лукавой пораженный,

Пред миром и тобой врагами униженный,

Я не снесу стыдом сплетаемый венец

И сам себе сыщу безвременный конец…

Но все они похожи, эти нестарые поэты, потому что на лире бряцали, пели кто о чем и смотрели на небеса.

Может быть, от века и до сих пор во главе этой мировой ватаги молодых стоит Гай Валерий Катулл, веронский повеса и смутьян.

Поводырь старичка Фалерна юный!

в чаши горечь мне влей, — повелевает

так Постумии глас, царицы пира,

пьяных ягод налившейся пьянее.

Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь,

воды, порчи вина, и вон к сварливым

убирайтесь — чистейший здесь Фионец!

Дерзкий переводчик веронца — Максим Амелин — соперничает с Пушкиным, переложившим Катулла в 1832 году:

Пьяной горечью Фалерна

Чашу мне наполни, мальчик!

Так Постумия велела,

Председательница оргий.

Вы же, воды, прочь теките

И струей, вину враждебной,

Строгих постников поите:

Чистый нам любезен Бахус.

(«Мальчику. Из Катулла»)

Еще никто не заметил, что это — рифма, довольно модерновая: «Фалерна — велела»?..

Вернемся в Петербург.

В редакцию «Звезды» на второй этаж ведет видавший виды, с щербинами и выбоинами, темносерый гранит — широкая и длинная лестница в два марша с разворотом. Подымаясь по ней, я вспомнил байку прошлых времен: известный поэт Н., участвуя в днях советской литературы в Ленинграде, после обильных массовых возлияний подался поутру в Эрмитаж, но, пройдя немного по мраморной лестнице, упал с болью в сердце и был доставлен в лазарет музея, где его откачали и спросили: ну, теперь вы сделали выводы?

— Да, мне совершенно противопоказан Эрмитаж.

Не исключено, что журнал «Звезда» внушал младому поэту некий трепет, тем более что его осведомленности хватало на то, чтобы знать несмешную, многотрудную историю издания, попавшего в 1946 году под топор партийного постановления[9], и уж если Зощенко — писатель местами смешной, то Ахматова явно не вызывает юмористической реакции.

По пути в журнал я заглянул в Музей Ахматовой на Фонтанке со стороны Литейного проспекта. Было рано, музей не работал, но у входа в ахматовский дом ходил красавец кот — львиной породы, массивный и оранжево-рыжий. В ошейнике. Таких теперь называют Чубайс, но я подумал о другой фамилии, потому как только о ней и думал в последнее время. Сближение странное, но вряд ли случайное.

Яков Гордин, один из двух соредакторов журнала, сказал о моей затее (писание этой книги):

— Дело благое. Но надо предвидеть и некоторые трудности…

— Да уже не предвижу, а вижу — фигура непростая.

В огромной комнате, точнее сказать — в зале, мы сидели с Александром Леонтьевым за небольшим круглым столиком.

— Вы полагаете, Борис равен Лермонтову?

— Почему бы и нет?

Борис Рыжий («Царское Село»):

Александру Леонтьеву

Поездку в Царское Село

осуществить до боли просто:

таксист везёт за девяносто,

в салоне тихо и тепло.

«…Поедем в Царское Село?..»

«…Куда там, господи прости, —

неисполнимое желанье.

Какое разочарованье

нас с вами ждёт в конце пути…»

Я деньги комкаю в горсти.

«…Чужую жизнь не повторить,

не удержать чужого счастья…»

А там, за окнами, ненастье,

там продолжает дождик лить.

Не едем, надо выходить.

Купить дешёвого вина.

Купить и выпить на скамейке,

чтоб тени наши, три злодейки,

шептались, мучились без сна.

Купить, напиться допьяна.

Так разобидеться на всех,

на жизнь, на смерть, на всё такое,

чтоб только небо золотое,

и новый стих, и старый грех…

Как боль звенит, как льётся смех!

И хорошо, что никуда

мы не поехали, как мило:

где б мы ни пили — нам светила

лишь царскосельская звезда.

Где б мы ни жили, навсегда!

1996, июнь

Это было не первое посвящение другу Александру. Они познакомились в Москве на совещании молодых поэтов в 1994-м. Леонтьев обитал сразу в двух городах: в Питере, где родился, и в Волгограде, куда его отвезли в детстве. Он предпочитал историческую родину — берега Невы. Где и бросил якорь.

Мгновенно сблизились, началась переписка. Борис явился в Питер уже в том же году. Он остановился в маленькой академической гостинице на улице Миллионной, в то время улице Халтурина. Там он пребывал каждый раз, его приезды оформлялись как научные командировки от аспирантуры, не без участия отца, разумеется. В каморке гостиничного номера клубился дым, потреблялись напитки, в основном вино (разное, недорогое) и пиво («Балтика-6», «Портер»), текли пространные речи о поэзии, читались стихи, назывались имена. Бывали в гостях, в компаниях собратьев читали стихи по кругу, импровизировали: строчку — Борис, строчку — Саша. Накопилась куча стихов-посвящений Бориса, претерпевших разные редакции. Ходили в Новую Голландию, на Пряжку — к Блоку, на Литераторские мостки, на кладбище Александро-Невской лавры, где лежат Боратынский, Вяземский, Жуковский. Появился в знакомствах первый иностранец — Ханс Боланд, переводчик, жил на канале Грибоедова, много лет преподавал голландский язык в университете, позже — переводил стихи Бориса.

Конечно же все эти годы блистало и имя Мандельштама, чье «Поедем в Царское Село!» напрямую обыгрывается в «Царском Селе» Рыжего.

Тот же Мандельштам — и в «Элегии» 1998 года:

…И вечно неуместный, как ребёнок,

самой природы вечный меньшевик,

я руку жал писателям, поэтам,

пил суррогат в посёлке приисковом,

кутил, учился в горном институте,

печатал вирши в периодике.

Четыре года занимался боксом,

а до того ещё четыре года —

авиа-моделированием.

Лечился. Пил. И заново лечился.

— Ты должен быть авиамоделистом, —

мне говорил Сергей Петрович Комов.

— Ты должен стать боксёром, — говорил

мне чемпион Европы А. Засухин.

И приглашал меня в аспирантуру

Иосиф Абрамович Шапиро.

А некто Алексей Арнольдыч Пурин

сказал: вы замечательный поэт.

Я жить хочу. Прощайте, самолёты.

Висите на гвозде, восьмиунцовки.

И крепко-крепко спите под землёй,

мои месторождения урана.

Стихи, прощайте. Ждёт меня тайга.

Два трогательных ангела над драгой.

«Восьмиунцовки», говорю для непосвященных, это такие боксерские перчатки (весом восемь унций).

Рыжий всегда писал многоуровнево, многосоставно — при всей внешней простоте. Здесь мы найдем не только мандельштамовского мохнатого деятеля («Полночь в Москве», 1932):

Где арестованный медведь гуляет —

Самой природы вечный меньшевик,

но и отзвук Михаила Кузмина, действительно гениально звучащего:

Венок над головой, открыты губы,

Два ангела напрасных за спиной.

Не поразит мой слух ни гром, ни трубы,

Ни тихий зов куда-то в край иной.

(«Мой портрет», 1907)

У Рыжего есть стишок «Два ангела» (1996):

…Мне нравятся детские сказки,

фонарики, горки, салазки,

значки, золотинки, хлопушки,

баранки, конфеты, игрушки.

…больные ангиной недели,

чтоб кто-то сидел на постели

и не отпускал мою руку —

навеки — на адскую муку.

В принципе, у него не раз встречаются некие «два ангела» («два ангела за чаем», «два ангела — Серега и Андрей»), в данном случае это скорей всего сказано о своих сестрах, а вот этих двух людей — Леонтьева да Пурина — в некоторой степени можно было бы и отнести к его двум питерским ангелам-покровителям, но какой уж там покровитель из Леонтьева — лишь на четыре года старше, ни имени, ни книг, но уже печатался в «Звезде», а в том журнале ведает поэзией как раз Пурин, Алексей Арнольдович. Виртуозный поэт, кстати.

Некоторые подробности этих отношений — в письме Алексея Пурина ко мне (сентябрь 2014-го):

В первый же день мы с Б. Р. повздорили (вероятно, он услышал покровительственные нотки в моем голосе; на следующий день нас помирил Саша <Леонтьев>). С этим смешным событием связан мой стишок, опубликованный позже, кажется, в «Октябре» с инициалами в посвящении, на что Б. Р. все же обиделся и сочинил стих-ние «Почти случайно пьесу Вашу…». <…>

Его бесило (конечно, это я узнал потом — из писем Б. Р. к А. Л<еонтьеву>), что первая подборка была напечатана лишь через год (вообразите!), а вторая тоже тянулась, но так и не была опубликована в «Звезде»: в расширенном виде он отдал ее Ольге Юрьевне (Ермолаевой. — И. Ф.), когда и у нас все решилось в его пользу. Да и альманах «Урби» (наш) его напечатал. <…>

У меня есть некоторое количество его писем. Публиковать их невозможно: они полны нелестных высказываний о третьих лицах. Я читал его письма «третьим лицам», там есть много крайне нелестных высказываний обо мне. <…>

Да, стоит добавить: вероятно, я видел Б. Р. в Петербурге раз восемь, примерно. Иногда выпивали, иногда он «лечился», но НИ РАЗУ не видел его «не в форме» и даже «возбужденным»! (Даже на Фестивале поэтов 1999 г., кажется, но могу ошибиться. Только — в Нижнем Новгороде, увы.) <…>

Мне очень хочется восстановить правду отношений Рыжего и Леонтьева.

Все теперь хотят быть «учителями» Б. Р! Но им был ТОЛЬКО А. Ю. (Александр Юрьевич Леонтьев. — И. Ф.). И двигал «в литературу» Б. Р. всегда, пока тот не оперился, сами знаете до какой степени. (И тогда А. Ю. стал ему не нужен.)

Например такая история.

В 1998 г. была «малая» поездка питерских литераторов на Роттердамский поэтический фестиваль (вне Большого Ежегодного (летнего) фестиваля, зимой). Арьев, Лурье, Стратановский, Шварц и я. По итогам ее Татиана Данн, куратор тогда фестиваля, спросила Арьева, кого из русских пригласить на Большой (видимо, была продолжительная «дырка» в общении с Россией). Арьев спросил у меня, тонко намекнув, что хотят поэта МОЛОДОГО. «Так Леонтьева!» — сказал я. Всё чудом сбылось — и Саша поехал туда в 1999-м.

Но я не о том, как Леонтьев там чудесно оказался, а о том, что он сделал. Оказалось, что участники этого фестиваля пишут потом две фамилии будущих претендентов. Леонтьев написал Рыжего и меня (вероятно, в такой последовательности). Машина сработала железно. В 2000-м поехал Б. Р. с Рейном (Рейна приглашали как почетного гостя), а в 2001-м — я. <…>

Не хвастаюсь, но в 2001-м на этом фестивале специально несколько минут было посвящено памяти Б. Р. Я прочел его стихи, а Ханс Боланд — переводы.

Фотограф (а там всех участников портретируют) спросил меня: «Раша?» И на полунемецком-полуанглийском мы обсудили, каков был Б. Р. «Зээр штарк манн!»[10] — сказал фотограф.

Непростая история. К эпистолярным свидетельствам А. Пурина стоит добавить его же стиховое:

(Он меня недолюбливал — и поделом:

мне смешно, если дразнят гусей…

Но со смертью его все на свете на слом

вдруг пошло с очевидностью всей.)

У Рыжего во время первых посещений Питера были только стихи такого толка («Трубач и осень»):

Полы шляпы висели, как уши слона.

А на небе горела луна.

На причале трубач нам с тобою играл —

словно хобот, трубу поднимал.

Я сказал: посмотри, как он низко берёт,

и из музыки город встаёт.

Арки, лестницы, лица, дома и мосты —

неужели не чувствуешь ты?

Ты сказала: я чувствую город в груди —

арки, люди, дома и дожди.

Ты сказала: как только он кончит играть,

всё исчезнет, исчезнет опять.

О, скажи мне, зачем я его не держал,

не просил, чтоб он дальше играл?

И трубач удалялся — печален, как слон.

Мы стояли у пасмурных волн.

И висели всю ночь напролёт фонари.

Говори же со мной, говори.

Но настало туманное утро, и вдруг

всё бесформенным стало вокруг —

арки, лестницы, лица, дома и мосты.

И дожди, и речные цветы.

Это таял наш город и тёк по рукам

— навсегда, навсегда — по щекам.

1994, сентябрь

Он тогда питал слабость к слонам — вспомним стихи о Велимире Хлебникове.

Да, Леонтьев привел Рыжего к Пурину. Надо сказать — и они сейчас говорят об этом, — что ошеломительности открытия оба не испытали, все было проще и скромней: появился парень с хорошими стихами, умеющий много и много обещающий. Нет, не гений, не чудо… не Есенин, словом. Леонтьев говорит: он услышал в Рыжем интонацию. Интонация. Да, в этом дело. Поэт есть интонация.

Потому что интонация стихов должна быть правдивой — и красивой — и похожей на автора. Значит, стихи удаются, только когда поэт чувствует (знает), что он прав. Что совесть чиста. Ему надо любить себя — или хотя бы жалеть. В противном случае не пишется. Иному — и не живется (Лурье С. Поэт Рыжий — синие облака // Русский журнал. 2003. 21 июля).

В этот день — 8 сентября 2014 года — в Челябинске открылась памятная доска Рыжему. А накануне в Нью-Йорке на пересечении 108 Street и 63 Drive появилась табличка с именем Sergei Dovlatov Way. Кстати, в Питере на улице Рубинштейна давно (с 2007 года) висит доска с профилем Довлатова — нос картошкой (довольно большой), по автошаржу.

Сближения нарастают. Некоторые — изумляют.

8 сентября 1914-го Александр Блок написал знаменитые стихи:

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы —

Кровавый отсвет в лицах есть.

Есть немота — то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, —

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие твое!

(«Рожденные в года глухие…»)

Сказано, к сожалению, на все времена, то есть, увы, навсегда актуально. В 1997-м Рыжий написал стихотворение «А. Блок»:

…Дописав письмо Борису,

из окошка наблюдал,

как сиреневую крысу

дворник палкой убивал.

Крыса мерзкая пищала,

трепетала на бегу,

крысьей крови оставляла

красной пятна на снегу.

Дворник в шубе царской, длинной

величав, брадат, щекаст —

назови его скотиной,

он и руку не подаст.

У дома Блока на берегу Пряжки стоят два высоких тополя, возможно, видевших поэта. Они заглядывают в ту комнату на четвертом этаже, где в стеклянном кубе лежит его посмертная маска, белая и маленькая, остроносая и отчужденная, нагляднее всего подтверждающая его европейское происхождение, антропологическую связь с Дантом и Гёте. Брутально-сиротским лицом Высоцкого торгуют уличные художники на Невском проспекте, а Блок на Офицерской улице жил отшельником, не окружал себя причиндалами декаданса и служения крылато-мраморной Музе — гипсовый бюст Аполлона он разбил перед смертью кочергой, вынув ее из белокафельного камина, пережившего революцию (а позже и блокаду). Он спал в проходной комнатушке за прочной, высокой ширмой пушкинской эпохи, на зеленом сукне компактного стола в его кабинете горела керосиновая лампа. Дом стоит незыблемо, на верху подъезда написано «Лествица № 3 кв. 14, 15, 16, 18, 21, 23». Некоторые квартиры исчезли со временем. Жизнь идет, современность реальна, рядом с блоковской лествицей в подвальном помещении функционирует «Школа причесок».

Сама жизнь работает на понижение, как делал это в стихах Рыжий. Постижение Блока шло через другого друга — Дозморова, ему и посвящено (1997):

Над головой облака Петербурга.

Вот эта улица, вот этот дом.

В пачке осталось четыре окурка —

видишь, мой друг, я большой эконом.

Что ж, закурю, подсчитаю устало:

сколько мы сделали, сколько нам лет?

Долго ещё нам идти вдоль канала,

жизни не хватит, вечности нет.

Помнишь ватагу московского хама,

читку стихов, ликованье жлобья?

Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама»,

желчь петербургского дня.

Нет, мне нужней прикурить одиноко,

взором скользнуть по фабричной трубе,

белою ночью под окнами Блока,

друг дорогой, вспоминать о тебе!

(«Над головой облака Петербурга…»)

В пандан написано и это:

До утра читали Блока.

Говорили зло, жестоко.

Залетал в окошко снег

с неба синего как море.

Тот, со шрамом, Рыжий Боря.

Этот — Дозморов Олег —

филолог, развратник, Дельвиг,

с виду умница, бездельник.

Первый — жлоб и скандалист,

бабник, пьяница, зануда.

Боже мой, какое чудо

Блок, как мил, мой друг, как чист.

Говорили, пили, ели.

Стоп, да кто мы в самом деле?

Может, девочек позвать?

Двух прелестниц ненаглядных

в чистых платьицах нарядных,

двух москвичек, твою мать.

Перед смертью вспомню это,

как стояли два поэта

у открытого окна:

утро, молодость, усталость.

И с рассветом просыпалась

вся огромная страна.

(«До утра читали Блока…», 1997)

Дозморов сказал в эссе «Премия „Мрамор“»:

Это благодаря тебе, мальчику со свердловской окраины, блоковская музыка победила все прочие поэтические шумы и стала главной мелодией в эфире русской поэзии прошлого столетия. Это благодаря тебе она закрыла какофонический век, который когда-то открыла с железным скрежетом. Это благодаря тебе я понял и полюбил Блока — лучшего поэта XX века. Это благодаря тебе я стал поэтом, во всяком случае, надеюсь, что стал им или скоро им стану.

На почве Якова Полонского — на его кавказской лирике — Рыжий с Дозморовым выстроили игру — не в солдатики, но в офицеры царской армии, с поручиком в центре, «в духе Дениса Давыдова». Поручик сменил лейтенанта фронтовой плеяды советских поэтов. «Памяти Полонского» (1998):

Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах, словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька. Поручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся, говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь! За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб. За трепетный пеон. За утончённую цезуру. За русский флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За Жомини, но всё-таки успех на всех приёмах и мазурках. За статский чин, поручик, и за всех блядей Москвы и Петербурга. За к непокою, мирному вполне, батального покоя примесь. За пакостей литературных — вне. Поручик Дозморов, держитесь!

То же самое, та же игра — с Леонтьевым или Пуриным, но уже в пространствах всей отечественной поэзии от Державина и Батюшкова до самих себя. В стихи впущена эдакая изысканность, и на пишмашинке как нарочно ломается буква «х».

Дабы не было никакой двусмысленности, Рыжий, автор альманаха «Urbi», отдельно и неполиткорректно касается темы, в ту пору дразнящей:

Разломаю сигареты,

хмуро трубочку набью —

как там русские поэты

машут шашками в бою?

Вот из града Петрограда

мне приходит телеграф.

Восклицаю: «О, досада!»,

в клочья ленту разорвав.

Чтоб на месте разобраться,

кто зачинщик и когда,

да разжаловать засранца

в рядовые навсегда,

(на сукна зелёном фоне

орденов жемчужный ряд),

в бронированном вагоне

еду в город Петроград.

Только нервы пересилю,

вновь хватаюсь за виски.

Если б тиф! «Педерастия

косит гвардии полки».

(«Разломаю сигареты…», 1998)

Ничего особенно нового в той офицерской игре не было — совсем недавно, в перестроечные времена, и сладостный тенор Александр Малинин (между прочим, изначально земляк-свердловчанин) источал шлягер о поручике Голицыне, воскресли и запелись старые (1920) стихи белогвардейского поручика Арсения Несмелова «Каждый хочет любить — и солдат, и моряк» в исполнении Валерия Леонтьева, и поручик Лермонтов навсегда был на виду и на слуху, и близкие предшественники в поэзии — недавно молодые Тимур Кибиров с Бахытом Кенжеевым или Львом Рубинштейном, Сергей Гандлевский с Дмитрием Александровичем Приговым — обменивались посланиями в духе приблизительно XIX века.

Стихотворство 1970–1990-х купалось в возможности поговорить на языке предков из не очень отдаленного прошлого — стилизаций седых времен на струнах Средневековья не было: этим занимались поэты шестидесятых, в частности питерец Виктор Соснора на материале «Слова о полку Игореве».

В девяностых Тимур Кибиров написал книгу «Памяти Державина», а Максим Амелин занялся наследием графа Хвостова.

Два поэта, эти или те, — не два ли тополя на берегу Пряжки? Поэты ходят парами.

Некой парой оказались в поэтическом пейзаже Рыжего Кушнер и Рейн. Раньше, до новых времен, в шестидесятых — семидесятых, Александра Кушнера критика сводила с Олегом Чухонцевым по принципу «интеллектуальной поэзии» (и такая была!), и Кушнер не напрасно посвятил Чухонцеву одну из лучших своих вещей — «Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…».

Новые времена перегруппировали поэтов, ныне у Петербурга два виднейших певца, живые классики, к ним и стремился Рыжий. Правда, на этом пути стояла несколько иная пара: Бродский — Рейн, и в конечном счете Рыжий предпочел Рейна: «Последние стихи Рейна мог бы сочинить Иосиф Александрович, будь он чуточку не душевнее, а человечней и, следовательно, талантливей», а в середине девяностых Кушнер и Рейн были теми именами, к которым влекло неумолимо. Еще восемнадцатилетним он отправил стихи тому и другому (без последствий).

Правда, сам Рыжий поначалу (в письме Кушнеру) выстраивал триаду Кушнер — Рейн — Бродский, и он был по-своему прав. «…Вы, Рейн, Бродский… Воюют только эпигоны, Ваши и Бродского. Мне кажется, вы части одного целого, громадного чего-то».

С Кушнером отношения, начавшиеся в 1995-м, складывались прекрасно, но в мае 2000 года получилось нехорошо. Рыжий явился в кушнеровский дом под градусом, ему — не понимая ситуации — хлебосольно предложили выпить водки, что он и сделал, а потом зарвался, стал фамильярничать (предложил хозяйке дома выйти за него замуж, это шутка), Кушнер по телефону вызвал поэта Михаила Окуня («Вы курируете Рыжего?»), Окунь и гостящий у него Дозморов приехали, Кушнер наскоро проводил их из дому, дав денег на такси, даже с избытком, не зная конъюнктуры цен в таксомоторном бизнесе.

Были и извинения, и прогулки по Таврическому саду, и книги с автографом, и отзывы в печати, вполне комплиментарные. Были и стихи. Такие:

Столичный бард мне сухо говорил,

           Что я стихи дурные сочинил,

А я ему почти не возражал,

           И как я возразить мог в самом деле,

Учитывая то, что Слуцкий жал

           Ему однажды руку в ЦДЛе.

Я пожимал плечами: нет так нет,

           Он был, конечно, неплохой поэт,

Но я его ни разу не читал,

           А Слуцкий на меня наводит скуку.

Но года не прошло с тех пор, и руку

           Мне Александр Семёныч Кушнер жал.

1997

А также такие:

Александр Семёнович Кушнер читает стихи,

снимает очки, закуривает сигару.

Александр Блок стоит у реки.

Заболоцкий запрыгивает на нары.

Анненского встречает Царскосельский вокзал.

Пушкин готовится к дуэли.

Мандельштама за Урал

увозит поезд, в окне — снежные ели.

Слуцкий выступает против Пастернака, Пастернак

готов простить его, а тот болен.

Боратынский пьёт, по горло войдя во мрак.

Бродский выступает в роли

мученика. Александр Семёнович смотрит в

окно — единственный солдат разбитого войска, —

отвечая жизнью за тех, в чьей смерти вы

виноваты.

1997 (?)

Слуцкого младой автор ругнул просто так, из лихости. У него будет случай самооправдаться, ведя речь от лица специфического персонажа:

До пупа сорвав обноски,

с нар сползают фраера,

на спине Иосиф Бродский

напортачен у бугра —

начинаются разборки

за понятья, за наколки.

Разрываю сальный ворот:

душу мне не береди.

Профиль Слуцкого наколот

на седеющей груди!

1999

Кушнер у Рыжего представительствует от всей русской поэзии. Не менее того. Своей жизнью отвечая за тех, кого убил социум. Так полагал Рыжий, и так ответил ему Кушнер (Новые заметки на полях // Знамя. 2007. № 10):

Борис Рыжий, живший стихами, разговор о них предпочитавший любому другому, в одном из последних своих писем (3 апреля 2001 года) писал мне: «Я сейчас читаю (впервые!) стихи Парнок. Просто потрясен ее поэзией. А то, что Мандельштам стибрил у нее „Налей мне, друг, лучистого, Искристого вина. Смотри, как гнется истово Лакейская спина…“, меня просто шокировало — так вот за что он ее не любил».

В своем ответном письме я эту тему не затронул: вот приедет в Петербург в конце мая (я был уверен, что он получит «Северную Пальмиру»: он ее и получил, но посмертно), тогда и поговорим. Мелодический, напевный характер его стихов, «выводивший их в люди», делавший их запоминающимися и такими привлекательными, был едва ли не решающей особенностью его поэтики. Вот почему он «потрясен» Софьей Парнок, вот почему он прогневался на Мандельштама («стибрил у нее»).

Нет, конечно, ничего не «стибрил». Сочетание четырехстопного ямба с трехстопным — общее достояние. И Мандельштам в своем стихотворении об Александре Герцовиче через голову Софьи Парнок обращается к Лермонтову: «Одну сонату вечную Играл он наизусть…» Шуберт, итальяночка, летящая в санках за Шубертом (эта ассоциация нам знакома и по другим его стихам и прозе, отсылающим к смерти А. Бозио в Петербурге и стихам о ней Некрасова), и еврейская речевая повадка музыканта («Он Шуберта наверчивал, Как чистый бриллиант»), и «шуба», и «вешалка», не говоря о самом главном — теме человеческого одиночества в этом мире, — всё это делает его стихотворение несравненным, «мандельштамовским», ни на что не похожим. Никакого «искристого, игристого вина» у него нет, «все равно» рифмуется не с вином, а с «на улице темно» и «давно»!

В сознании Бориса произошла контаминация, стихи об Александре Герцовиче у него наложились на другое мандельштамовское стихотворение: «…Ой-ли, так ли, дуй-ли, вей-ли, Всё равно. Ангел Мэри, пей коктейли, Дуй вино», написанное совсем в другом, хореическом размере. Да, конечно, Мандельштаму запомнилось стихотворение Софьи Парнок, прочитанное им, по-видимому, за несколько лет до создания двух этих стихотворений, и отзвук ее стихов в них присутствует, но это — обычное дело и никоим образом не заимствование.

Вот о чем мы поговорили бы с Борей, только, наверное, не так подробно: он всё схватывал на лету, с полуслова. И я бы, наверное, пошутил: «Борис, ты неправ».

«Легкие мелодии» хороши, но в стихах большого поэта с ними происходит то же, что с фольклорным напевом в симфонической музыке композитора: они усложняются, «аранжируются», приобретают глубокий смысл. <…>

В один из своих визитов ко мне вместе с Сашей Леонтьевым, поэтом, своим другом, когда, посидев за столом, мы перешли в другую комнату — покурить. Боря с блестящими, «прозрачными», как у Долохова, глазами, спросил меня — и было видно, как это для него важно («Как будто в руку вложена записка — и на нее немедленно ответь»): «Гений и злодейство действительно несовместны или это не так?» Вопрос был задан не случайно, имел под собой реальное основание, конкретный повод, о котором рассказать не могу. И я с полной ответственностью, понимая серьезность «детского» вопроса, ответил: «Несовместны». Он обрадовался этому ответу так, как будто сейчас, в эту минуту, произошло нечто, от чего зависело его отношение к жизни и мирозданию.

Несовместны потому, что без чувства «внутренней правоты» нельзя писать стихи. Несовместны потому, что поэтический дар предполагает особое устройство души. А еще потому, что поэтический труд занимает все мысли, все время: на злодейство просто не остается времени. Но это, конечно, была уже шутка, призванная разрядить и разбавить серьезность разговора.

Ничего странного, все правильно. Рыжий действительно учился у Кушнера, вплоть до построчных совпадений. Сравним. Вот Рыжий:

Я ничего не понимал,

но брал на веру,

с земли окурки поднимал

и шёл по скверу.

И всё. Поэзии — привет.

Таким зигзагом,

кроме меня, писали Фет

да с Пастернаком.

(«Трамвай гремел. Закат пылал…», 1998)

А вот его образец, то есть Кушнер:

И этот прыгающий шаг

Стиха живого

Тебя смущает, как пиджак

С плеча чужого.

Известный, в сущности, наряд,

Чужая мета:

У Пастернака вроде взят.

А им — у Фета.

(«Свежеет к вечеру Нева…», 1981)

Заметим попутно: фетовская вещь «Фантазия» еще в ранней юности восхитила Бориса, знал наизусть, часто читал вслух и чуть ли не начал жить в стихотворстве со стихотворения «Фет» (1995, ноябрь).

Парадоксально, но уралец Борис Рыжий нашел для самых душещипательных стихов — другой камень («Петербург», 1994):

Я уехал к чёрту в гости, только память и осталась.

Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость —

           так тихонечко скажи мне

           страшной ночью два-три слова,

           что в последний вечер жизни

           я туда приеду снова.

Что, увидев пароходик, помашу ему рукою,

и гудок застынет долгий над осеннею Невою.

           Вспомню жизнь свою глухую —

           хороша, лишь счастья нету.

           Камень хладный поцелую

           и навеки в смерть уеду.

Вот вам и отзвук Фета:

Хочу нестись к тебе, лететь,

Как волны по равнине водной,

Поцеловать гранит холодный,

Поцеловать — и умереть!

<1862 (?)>

С Рейном Рыжего свел все тот же Леонтьев. Это было в апрельской Москве 1997-го. Леонтьев позвонил Рейну: к вам, Евгений Борисович, хотят зайти молодые поэты с Урала. Мастер сказал («проорал»): пусть заходят. Это были Рыжий и Дозморов. Рейн встретил их в прихожей своей квартиры на улице Куусинена: ребята, у меня важное дело («работаю с автором»), поговорим потом как-нибудь. Принял их рукописи и надписал одну свою книжку, принесенную Дозморовым, — «Сапожок» — на двоих. Забавно, что со стихами Рейна познакомил Дозморова как раз Рыжий, в обмен на Слуцкого и Самойлова, открытых ему Олегом.

Действительно, потом они с Рейном разговаривали — и не раз.

Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь,

в белом плаще английском уходит прочь.

В чёрную ночь уходит в белом плаще,

вообще одинок, одинок вообще.

Вообще одинок, как разбитый полк:

ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк.

Вот мы сидим в кафе и глядим в окно:

Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О.

Вспомнить пытаемся каждый любимый жест:

как матерится, как говорит, как ест.

Как одному: «другу», а двум другим

он «Сапожок» подписывал: «дорогим».

Как говорить о Бродском при нём нельзя.

Встал из-за столика: не провожать, друзья.

Завтра мне позвоните, к примеру, в час.

Грустно и больно: занят, целую вас!

(«Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…», 1997)

Рейн потом говорил о Рыжем много, с похвалами и горечью, устно и письменно. Однажды он назвал Рыжего «любимый ученик», невольно произведя некоторую рокировку: раньше на этом месте был Бродский.

Стихи о Рыжем у Рейна произошли постфактум, после 7 мая 2001 года — «Памяти Б. Р»:

Голландской ночью бестелесной,

за баром открывая бар,

у входа в новый, бестелесный,

но привлекательный угар,

я поглядел — ты был усталым

и, быстро выдернув банкнот,

решил отгородиться малым

от всех наитий и забот,

от будущего в светлом мраке,

от настоящего в пивной,

и слепо огненные знаки

ты принимал за южный зной.

И, смачивая галстук водкой,

поэт трагических забав

из полупамяти короткой

доказывал, что я не прав.

И вот в поспешности немилой,

заглядывая в окоем,

я плачу над твоей могилой

меж полной рифмой и рублем.

5 октября 2006 года на вечере памяти Бориса Рыжего в екатеринбургском Храме-на-Крови Рейн сказал:

Поэзия — как бы объяснение того, что, по сути дела, объяснить невозможно. В том и состоит удивительное явление Бориса Рыжего, что он сказал это своими единственными словами, оказался той точкой, тем фокусом, в котором сошлись все влияния, все лучи, все необходимости поэзии, — и сказал удивительно внятно, одновременно грубо и нежно, демократично и аристократично.

Почему — такой зал, почему у стены стоят люди? Значит, это нужно. Поэзия, мне кажется, живет некими приливами и отливами: то она собирает сотни тысяч людей на стадионах, ей аплодируют, то вдруг она куда-то отодвигается — к знатокам, к каким-то снобам, каким-то ювелирам, но она никогда не исчезает. Зачем она нужна? Потому что без нее непонятно, зачем и для чего жить, непонятно время, непонятны и грубые вещи, и философские вопросы. То есть мир расплывается, а потом — опять сужается в формулу. Что это за формула? Это — «двух соловьев поединок», какая-то «льдинка на ладони», как написано в стихах Пастернака.

На моей памяти были шестидесятые годы с ревущими стадионами, потом — очень талантливые, изысканные шутки авангардистов. И тут поэзия обмелела. Стихи Рыжего — надежда на новое воскресение поэзии. Это невероятно важно. Я видел его, может быть, раз десять-двенадцать в жизни. Он был человек образованный, человек глубокой мысли, и одновременно он нес в себе всю надломленность, обреченность, трагичность времени, и за это поплатился. Это и был разрыв времени, вывих века, и это непреходящая, но совершенно естественная трагедия, над которой надо и зарыдать, и задуматься.

Невероятно важная фигура для нашей поэзии…

В сентябрьские дни 2014-го в Сети появилась петиция к властям Екатеринбурга, то бишь к мэру Ройзману и депутатам местной думы:

Улица, на которой вырос Борис, носит имя космонавта Германа Титова, но вокруг, по всему району, улицы носят имена негромкие, простые — Агрономическая, Военная, Умельцев, Далекая, Листопадная. <…>

Уважаемый мэр Екатеринбурга, уважаемые депутаты Екатеринбургской городской думы! Просим вас рассмотреть возможность переименования одной из улиц Вторчермета в честь вашего земляка и нашей общей гордости — поэта Бориса Рыжего.

Александр Леонтьев с некоторым опозданием наткнулся на этот текст, а когда подписался, выяснилось, что он стал ровно тысячным подписантом, закрыв необходимый список, — что и требовалось доказать. Символизм существует.

Вечером, когда нас с Пуриным и Леонтьевым занесло в одну полувеселую компанию, Леонтьев, стоя у обильного стола, дрогнувшим голосом прочел стих Рыжего:

Не покидай меня, когда

горит полночная звезда,

когда на улице и в доме

всё хорошо, как никогда.

Ни для чего и низачем,

а просто так и между тем

оставь меня, когда мне больно,

уйди, оставь меня совсем.

Пусть опустеют небеса.

Пусть станут чёрными леса.

Пусть перед сном предельно страшно

мне будет закрывать глаза.

Пусть ангел смерти, как в кино,

то яду подольёт в вино,

то жизнь мою перетасует

и крести бросит на сукно.

А ты останься в стороне —

белей черёмухой в окне

и, не дотягиваясь, смейся,

протягивая руку мне.

Компания задумалась и загрустила.

Градостроительный язык Петербурга сложен, но его синтаксис прост, если не прямолинеен. Кушнер в молодости следует заповеданным правилам этой речи:

Как клен и рябина растут у порога,

Росли у порога Растрелли и Росси.

И мы отличали ампир от барокко,

Как вы в этом возрасте ели от сосен.

Ну что же, что в ложноклассическом стиле

Есть что-то смешное, что в тоге, в тумане

Сгустившемся, глядя на автомобили,

Стоит в простыне полководец, как в бане?

А мы принимаем условность, как данность.

Во-первых, привычка. И нам объяснили

В младенчестве эту веселую странность,

Когда нас за ручку сюда приводили.

И эти могучие медные складки,

Прилипшие к телу, простите, к мундиру,

В таком безупречном ложатся порядке,

Что в детстве внушают доверие к миру,

Стремление к славе. С каких бы мы точек

Ни стали смотреть — все равно загляденье.

Особенно если кружится листочек

И осень, как знамя, стоит в отдаленье.

(«Как клен и рябина растут у порога…», 1970-е)

Иное дело — Бродский. Его город мятется, сумбурно меняется, отказывается от статики:

…а Петербург средины века,

адмиралтейскому кусту

послав привет, с Дзержинской съехал

почти к Литейному мосту…

(«Петербургский роман», 1961)

Фактически это сам Бродский съехал в 1955-м почти к Литейному мосту, в пышно-каменный дом Мурузи, где некогда обитала, среди прочих, чета Мережковских, о чем пятнадцатилетний подросток мог еще и не знать, да и про генерала Рейна, владевшего домом до революции, вряд ли ему было известно. Да и Дзержинский оказался рядышком — «Большой дом» КГБ. До 1972-го они соседствовали по принципу «сосед — друг человека». Именно здесь этому «Рыжему» начали делать карьеру.

В январе 1996 года Бориса Рыжего, как многих, постигло потрясение, вызванное уходом Бродского («На смерть поэта»):

Дивным светом иных светил

озарённый, гляжу во мрак.

Знаешь, как я тебя любил,

заучил твои строки как.

…У барыги зелёный том

на последние покупал —

бедный мальчик, в углу своём

сам себе наизусть читал.

Так прощай навсегда, старик,

говорю, навсегда прощай.

Белый ангел к тебе приник,

ибо он существует, рай.

Мне теперь не семнадцать лет,

и ослаб мой ребячий пыл.

Так шепчу через сотни лет:

«Знаешь, как я тебя любил».

Но представить тебя — уволь,

в том краю облаков, стекла,

где безумная гаснет боль

и растут на спине крыла.

Вряд ли Петербург ощущался Рыжим как город-призрак — напротив, это был целостный ансамбль, пламенно яркий и скульптурно законченный. Язык Бродского — прежде всего петлистый, многоверстный синтаксис, порожденный противостоянием обольшевиченному городу и расхристанному миру, — новый поэт не мог наследовать по причине окраинного происхождения и той смешанной речи, что настигала его не только во дворе, но лилась отовсюду, в том числе из радиоэфира — известной песенкой, допустим, с ее мещанско-пролетарской спецификой:

Вот эта улица,

Вот этот дом,

Вот эта барышня,

Что я влюблен.

И вот эта улица залетает в стихи о Блоке («Над головой облака Петербурга…»).

В самых лучезарных вторчерметовских снах Боря не смог бы увидеть ни этого пышно-каменного дома, ни прямой дороги из дому по улице Пестеля до храма Спаса-на-Крови, ни поворота направо на Моховую, к журналу «Звезда».