Часть седьмая
Часть седьмая
Незаметно приближались 1950-е годы, роковые для нас троих, для нашей личной жизни. Не говорю о всей стране — она переживала общую беду и предвестие общего выздоровления, которое, увы, длится уже десятки лет.
В 1953 году в последний раз я провела лето у мамы, где бывала ежегодно с 1944 года. На переломе к весенней поре, 5 марта 1953 года, не стало «великого вождя народов» И. В. Сталина.
Никогда еще мы не слушали столько великолепной классической музыки, столь мрачно-торжественной, фатально-величественной, что звучала в дни траура. Сама судьба стучалась в наши двери. Ведь никто не поверит сейчас, какое потрясение испытывали так называемые обыватели, а иначе, простые люди, да и не только они. Задумывались о будущем: кто поведет великую державу? Плакали непритворно в ожидании невиданных катастроф. Да, смерть Сталина граничила с всенародным и, более того, с космическим бедствием, хотя почти каждый в отдельности испытал на себе и своих близких тяжелую руку властелина полумира. Но ведь когда рушатся горы, разверзаются недра земли, море выходит из берегов, а пепел огнедышащего вулкана засыпает целые города — тогда вселенский страх охватывает бедное человечество.
Даже одна мысль о том, что будет некогда день, когда солнце погаснет, земля погрузится во мрак и мертвый сон обнимет мертвую нашу планету, уже одна эта мысль наводит ужас. Чего же вы хотите, если вдруг среди ночи металлический голос произносит слова, о которых тайно мечталось, но которых страшилась безмолвно произнести истерзанная человеческая душа. Сталин умер. Наконец умер. Зачем умер? Земля разверзлась, взволновалось человеческое море. Кто с горем, кто с надеждой на будущее, кто с любопытством и злорадством — но все в ужасе от невиданной катастрофы ринулись лицезреть вождя, мертвого льва, поверженного смертью.
Я сама свидетель этих мрачных толп, нервно торопящихся с затаенным блеском в глазах. Я сама с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной участница одного из таких шествий по бульварам, чтобы пробраться к Колонному залу. Удивительно, как быстро мы шли, почти бежали, как лезли через дыры в заборах, через какие-то щели, по дровам и доскам, как не боялись потерять друг друга и быть растоптанными. Но потом одумались и повернули, слава Богу, вспять, добрались до дому осознавать в уединении все величие этой катастрофы: будет ли она благодетельной или обернется чем-то еще худшим — никому не ведомо.
Маленький забавный штрих. Как только через несколько дней закончился траур и заработали промтоварные магазины, мы все — теперь уже радостно — отправились на площадь Маяковского в большой магазин радиотоваров и купили рижский приемник «Эльфу» — в наивной надежде слушать весь мир. Как оказалось в реальности, на Арбате такое общение с миром было невозможно, работали мощные глушители. Факт нашего похода в магазин — хоть и мелкий, но примечательный. Мы рассчитывали на новую жизнь и катастрофу теперь уже сочли благодетельной.
Но нас ожидало крушение в собственной семье.
По-моему, что-то сломалось в Валентине Михайловне, когда ей подробно рассказали об ужасной кончине лосевских друзей — известного археолога Бориса Алексеевича Куфтина (он хорошо знал моего отца и дядю) и его жены Валентины Константиновны, пианистки, ученицы Гольденвейзера.
Оба поехали отдыхать в Прибалтику. Там, случайно, рано утром, выходя из дома, наткнулся Борис Алексеевич на острый кол, подпиравший дверь, и пока добирались до врачей, истек кровью. В больнице Валентина Константиновна упросила оставить ее на ночь наедине с покойником и повесилась, глядя в лицо мужу. Перед смертью написала завещание — рояль передать Святославу Рихтеру.
Из Тбилиси, где жили Куфтины, прибыл брат Бориса Алексеевича — увезти его гроб (телеграмму дала еще живая Валентина Константиновна), а приехав, увидел два гроба. Так их вместе и похоронили в Тбилиси.
Это была замечательная пара. Я их помню хорошо в нашем доме. Оба красивые, высокие, внутренне изящные, талантливые. Он — первый исследователь открытой им знаменитой Триалетской культуры (Грузия); подарил в свое время нам об этом книгу. Она порывистая, живая, пианистка, профессор Тбилисской консерватории, автор диссертации о древнейшем музыкальном инструменте, «флейте Пана», — тоже целая книга.
Оба были гонимы и вынужденно попали в Тбилиси. Незадолго до гибели их пригласили в Киев: ее в консерваторию (Валентина Константиновна — украинка), его — в Институт археологии. Для них начиналась новая жизнь…
Помню, как сидим мы в кабинете Алексея Федоровича, и Борис Алексеевич, глядя на меня, изрекает: «Каспийская подраса средиземноморской расы», а Валентина Константиновна — в кроваво-красном шелку, наглухо закрытом вечернем платье с одной сверкающей брошью (была в гостях у Гольденвейзера, где много играла), волосы черные, глаза сияют, вся она излучает какой-то беспокойный свет.
Слушали мы втроем «из равнодушных уст» эту страшную историю погибели двух душ.
Ведь были у нас недавно, и вот нет их, и никогда больше не будет.
С тех пор помрачнела Валентина Михайловна, как-то внутренне замкнулась и, казалось, что-то скрывает от нас свое, тайное, тоже страшное и неизбежное. Думаю, что уже носила она в себе неизлечимую болезнь, не сознавая этого (никогда не лечилась, все врачи для Алексея Федоровича). Смерть, да еще такая (самоубийство — грех-то какой, как молиться за них?), надорвала некую душевную струну, стало трудно сопротивляться болезни, упорно захватывающей последние жизненные силы.
Тяжелые предчувствия стали посещать Валентину Михайловну. В последнее лето в убогом домишке в Малоярославце ей не спится, и невольно складываются стихи, наспех записанные той же ночью. Она видит в Алексее Федоровиче свою единственную опору, ниспосланную Богом:
Тобою к Богу приведенная,
Нездешним светом озаренная
Воскресшая душа моя
С тобой всегда.
С тобою жизни крест пронесшая,
Твои страданья перенесшая
Молящая душа моя
С тобой всегда.
В сердечно-огненных моленьях
И тихих тайн всенощных бдений
Бессмертная душа твоя
Полна всегда.
……………………………
Не смея ожидать спасенья.
Живя в надежде на прощенье,
Из мира мы уйдем
Когда?
Именно это «когда?» становится все более зримым. Сроки подходят. Ее бессмертная, скорбящая и молящая душа чувствует приближение страшного, неизбежного:
Уж поздний час,
Давно легла я.
Но все не сплю. Душа болит.
Шагами тихими, ступая,
Тоска, подкравшись, в дверь стучит.
Трещат накаты, мышь скребется,
Шальной мотор внизу турчит,
Суровых мыслей вихрь несется,
Судьба столиким оком зрит.
Не спи, не спи, напоминает,
В последний путь готовь себя,
Конец всей Жизни наступает,
Спеши любить, простить любя.
В душе иссякли жизни силы.
Простерта ниц лежит она.
В гробу тесно; темна могила.
Нет никого; душа одна.
Как всегда, с великой радостью еду я в неведомый мне Малоярославец на исходе лета 1953 года повидать Валентину Михайловну и Алексея Федоровича. С такой же радостью ежегодно встречала я маму, младшую сестренку, дядюшку — все владикавказское семейство. И всегда с печалью уезжала из родного дома на Кавказе, и с такой же печалью — из родного дома на Арбате. Лето 1953 года было особенно хорошее. Путешествие по Черному морю прошло замечательно: купались, грелись, гуляли среди пальм, олеандровых рощ и магнолий, поднимались на гору Нового Афона — нигде никаких признаков часовни или церквушки. Сплошной дом отдыха. И вот после этого южного великолепия сразу в скромный Малоярославец с деревянными домишками в кустах малины и черной смородины.
Увлекли Лосевых в этот городишко друзья Нилендеры, которые не раз там мирно живали. Как все жалко и убого! Ей-Богу, в Опарихе и то было лучше. Те же петухи орут, собаки лают, да еще и ребятишки кричат. Одна комната, разделенная пополам огромной русской печью. В одной половине хозяйка, в другой Лосевы. Хорошо еще, что хозяйка плохо слышит, а то ни о чем не поговоришь, как следует. Да и как-то говорить не хочется. Алексей Федорович унылый, Валентина Михайловна молчалива и что-то таит, осунулась, устала — это на отдыхе, якобы на природе. Да какая там природа! Пыль, грязь, лопухи, чертополох. Мне невдомек, что надвигается беда, весело рассказываю и щебечу. Решаем на днях уезжать в Москву, и Валентина Михайловна просит меня пригласить ее знакомого инженера, владельца немецкой машины BMW. Почему я запомнила эту марку? Никогда не помнила и не разбиралась в марках машин, а тут запомнилось, хотя на улице и не узнаю, если встречу.
Приезжаем через несколько дней, и, о ужас, Валентина Михайловна едва жива — белая, едва передвигается, потеряла, видимо, много крови. Осторожно укладываем ее в машину на подушки, устраиваем поудобнее. Уезжаем, чтобы никогда не возвращаться и даже не вспоминать тихое пристанище провинциального городка. Малоярославец связан у меня с неизбывным горем, и невмоготу становится, как подумаю о последних летних днях пятьдесят третьего года.
В Москве — срочно врачей. Один наш (от поликлиники Минздрава прикрепленный), старой еще школы, Константин Николаевич Каменский — живет рядом в доме 31-м, в квартире (теперь, конечно, коммунальной), где когда-то жил его отец, адвокат. Константин Николаевич вызывает хирурга из поликлиники на Гагаринском, совсем рядом. У Валентины Михайловны страшное кровотечение, лежит, как мертвая, кровь, говорит Каменский, желудочная, почему-то совсем черная, густая, смола. Хирурга мы тоже знаем, любит выпить и не прочь получить «гонорар», хотя не полагается. Мы готовы на все, гонорар даем, и еще какому-то врачу. Каменский командует — в больницу. Звонит в Боткинскую. Там готовы принять. И вот уже на легковой машине скорой помощи увозят Валентину Михайловну из дома. Привезут потом в гробу. Мы с доктором рядом. Алексей Федорович остается один-одинешенек, в кабинете, в кресле. Шепчет, как всегда, про себя, молится, думая, что незаметно, а я все равно знаю, крестит мелкими крестиками под пиджаком, там, где сердце.
В больнице снова осмотр, наша банка с черной кровью никому не нужна, запихиваем ее под скамейку. Здесь врачи все знают сами, и бедного Каменского никто не слушает. Сами обследуют, больница вам не поликлиника. Нахожу машину, уезжаю, забрав подушки, одеяла, одежду Валентины Михайловны, чтобы вернуться на следующий день. Валентина Михайловна в какой-то общей палате, еще на обследовании, и не получила своего постоянного места. Рядом с ней оказывается близкий человек — жена брата Г. В. Постникова. Она потом тоже умрет, только дома. Няньки шепчут мне, что все будет хорошо, и я сую им деньги.
Валентина Михайловна белая, совсем седая, глаза запали, руки истонченные, силится говорить. Слава Богу, кровотечение прекратилось. Дает мне сложенный листок бумаги, просит внимательно дома прочитать и рассмотреть.
Дома раскрываю этот листок, где карандашом, почерком через силу, мне краткая записка. Чувствует, что умрет, просит похоронить рядом с матерью, на Ваганьковском, и план нарисован, как найти могилу. Сразу видно математика, привыкшего иметь дело с точными чертежами. Аккуратные указания: прямо, направо, налево, прямо, налево, вблизи от дерева со сломанной вершиной — очень это символично, дерево сломанное — все мельчайшие приметы указаны, и чертеж нарисован совсем так же точно (потом по нему нашли место и рыли там могилу), как она это делала в Новочеркасске, в 1936 году, набрасывая план местности, где расположен был дом Лосевых. Оба чертежа у меня сохранились. Письмо о будущей смерти, уверенно предчувствованной, и все записочки наши, которыми обменивались, хранятся в особой папке. Каждая черточка дорога. И сейчас, когда взгляну на карандашные пометки, сделанные в старинном молитвеннике Валентины Михайловны для меня, не могу, плачу. Человека нет, а карандашная скобочка на месте, ею проведена, обо мне думалось.
Алексей Федорович об этом письме тогда не знал, сказала ему уже после.
И вот начались наши хождения в больницу, куда пускали нас без очереди — привилегия тяжелобольных, грустное преимущество; и халаты выдавали белые тоже сразу. А Валентине Михайловне даже и лучше стало. Чего только ни приносили, каких лекарств только и снадобий она ни пила, и гомеопатию, конечно. И врачи с воли под видом родных ее навещали, и батюшка, и воду святую, и просвирки, и даже причастие. Крестик спрятан, но так, что всегда рядом.
Она уже встречала нас, сидя на кровати, провожала в коридор, стала поправляться, а потом все рухнуло. Снова похудела, поднялась температура, косу пришлось мне ей отрезать, голове тяжело, когда жар (так эта коса поныне в Мусенькиных вещичках покоится). Опять стали искать врачей, да чтобы поважнее. Наш Каменский хорошо знал профессора Дамира Алима Матвеевича, крупного терапевта (он потом лечил Л. Ландау после катастрофы). Пригласили Дамира, денег не считали. Главный врач Боткинской профессор Шабанов разрешил, сам не раз сопровождал светило с целой вереницей ассистентов к больной. Тогда в моду стали входить антибиотики, начали лечить стрептомицином, очень большими дозами, уколами[317]. А больная все худеет, и боли начались адские. Приходим каждый день, сидим до ночи, хотим Новый год рядом встретить, а Валентина Михайловна гонит нас домой: «Уходите, я не могу при вас кричать, вы мне мешаете кричать». Морфий не помогал. Оставалось кричать. Уже сиделку взяли, чтобы всю ночь была рядом, а другая — днем. Приятная была женщина, которая ночью, — Екатерина Всеволодовна[318]. Все труды напрасны. Сидела я около нее, а она уже без сознания, только веки подергиваются, и голова, как в тоске великой, то влево, то вправо мучительно поворачивается. Пока еще была в сознании, просила не оставлять Алексея Федоровича, быть всегда вместе. «Передаю тебе в руки», — говорила она, рассказывая вещий сон, как лежит она в каком-то подземелье, роет, роет землю, а выбраться не может, земля тяжелая не пускает. «Передаю тебе на руки», — шептала.
И вот 29 января не стало нашей Мусеньки. Так хотела умереть дома, но врачи боялись ее тронуть. Умерла в больнице. В канун ее кончины сообщила Екатерина Всеволодовна, что не доживет до утра и чтобы мы готовились.
Ночью стали разбирать книжные шкафы, перегородки большой комнаты, сдвигали шкафы так, чтобы гроб мог пройти, складывали книги штабелями в стороне.
Утром рано позвонили — все кончено. А там привезли уже в гробу, белую, ледяным холодом веет, лоб поцеловала — почуяла впервые, что такое смертный холод. Одета во все белое, а сверху я положила еще от матери Валентины Михайловны оставшийся тончайший покров, нити шелковые, с нанизанными мелкими жемчужинками и перламутром, конец XIX века. В руках маленькая иконка, Иерусалимская (осталась еще одна — эта для Алексея Федоровича, к его смертному часу), крестик кипарисовый — так положено (ее серебряный предназначен мне). Спящая царевна — вот кто она, наша Мусенька. И гроб со всех сторон старинной родительской парчой покрыли, а на столике — золотое тяжелое кружево (все остатки Соколовского наследия) и на нем свечи. Псалтирь читают старые монашки, вдова отца Александра Воронкова, Вера Ивановна, и Владимир Николаевич Щелкачев. Иду к батюшке в Филипповский переулок, храм, Иерусалимское подворье. Батюшка надежный, можно довериться[319].
Не всякий решится в эти годы отслужить панихиду на дому, все должны быть предельно осторожны. Днем прощаются коллеги по кафедре. Заведующий кафедрой профессор Г. Н. Свешников произносит прочувствованное слово о Валентине Михайловне, жизнь которой была посвящена романтической науке, небесной механике. Все, слава Богу, кратко и пристойно. Сам Г. Н. Свешников — человек верующий.
Зимним вечером в наш дом, где мы по сути дела живем одни[320], пробираются наши друзья, несколько десятков человек, окна глухо занавешены, вокруг каменная старинная тишина. Свечи горят в руках, идет заупокойная служба. Алексея Федоровича подвели проститься к гробу, он рыдает, не может стоять, укладывают в постель, с которой он еще много дней не встанет, готовится к смерти. Снова призову батюшку, он исповедует и причастит Алексея Федоровича.
Января 31-го трескучий мороз, на кладбище могильщики ночью жгли костры, растопить землю. Им щедро платил наш друг, И. А. Ильин, которого потом я буду помогать хоронить его беспомощной жене. Могильный холмик усыпали хвоей и тут же заледеневшими — как живые — цветами. Разбросали из букетов. Корзины же с цветами от всех близких стоят у нас в столовой, там, где зеркало занавешено и шкафы выстроились совсем по-другому, — простор для гроба. Но теперь заболела я: простуда и воспаление среднего уха — кладбищенский мороз.
Зажили мы сиротливо с Алексеем Федоровичем, оба больные, едва передвигаемся. Он теперь один в своем кабинете, без Валентины Михайловны, я — в столовой на своем коротком диванчике. Но я-то молодая и помню наставления Валентины Михайловны, сама себя подбадриваю и Алексея Федоровича ободряю надеждой на жизнь с Мусенькой навеки. Мне кажется, что она здесь, рядом, только в другой комнате, где дверь замкнута, а так совсем рядом.
Поняла я и слова давние Валентины Михайловны, что она готова отдать жизнь за Алексея Федоровича. Она действительно отдала ему часть предназначенного ей срока. Он прожил 95 лет, работал до последнего дня. Это была ее доля в его судьбе, вполне реальная. Она дала возможность создать новое «восьмикнижие», заплатила за него, принесла жертву.
Надо продолжать жить, иначе Мусенька будет недовольна, работать надо, о науке думать, главное, книги печатать, заниматься Мусенькиным делом.
Она не смогла выбраться из-под тяжести земли в своем вещем сне, а мы с Божией помощью (не наша, но Твоя да будет воля) просто обязаны вырваться из-под тяжести нашего горя. К лету 1954 года вышла книжка, выстраданная последними Мусенькиными усилиями, «Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика)». Новую череду издаваемых книг открыла все она же, сопутница и печальница философа Лосева — вечная его молитвенница перед Господом Богом, матушка Афанасия.
Мы осиротели, но жизнь надо было продолжать. Куда деться, куда бежать от печальных мыслей, как устроить новое наше бытие без той, которая всегда заботилась и сострадала? Конечно, к маме, на Кавказ, в старый дом, где находили прибежище многие и в гражданскую войну, и в годы сталинского разорения, а теперь вот мы. Хотелось в горы, но не очень далеко от мамы, чтобы всегда вернуться, если соскучишься. Так и получилось, ни в каких ближних горах, вернее, селениях, мы не прижились. Это вам не прежние времена, когда Лосев делал огромные переходы по Военно-Осетинской дороге, шел через Клухорский перевал, забирался к «Приюту одиннадцати» на Эльбрусе. Миновали те времена, а сидеть на аульском пятачке вечно в окружении удивлявшихся нам сельчан немыслимо. И почему всегда удивлялись и принимали Алексея Федоровича Бог весть за какую особу? То бабка Татьяна — за митрополита, то за знаменитого кинорежиссера Л. Висконти! «Маэстро, buonogiorio…» — открывает дверцу нашего такси сотрудник издательства «Искусство». А пока ехали поездом через Ростов с большими остановками, с длительными прогулками по перрону под хрипловатый завлекающий полушепот Бернеса: «Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела» (пел на каждой станции) — почему-то прошел слух, что едет турецкий посол инкогнито — это Лосев в черной шапочке. И теперь тоже в маленьком полузаброшенном селении принимали за какого-то важного беглеца, скрывается, от кого — неизвестно. Так мы вернулись в мамин старый дом, где каждое утро у Алексея Федоровича и Леонида Петровича, профессора Семенова, маминого брата, за чаем шли разговоры о литературе, и, чтобы совсем эпатировать символиста Лосева, тихий ироник дядя Леня вдруг объявлял, что он больше всего любит Крылова, Щедрина и Некрасова. А мы, молодежь, знали хорошо, что Леонид Петрович сам писал когда-то стихи, полные тоски и каких-то смутных видений, любил Жуковского, Фета, а главная его страсть — Лермонтов, не говоря уже о том, что Лермонтов — предмет его многолетних исследований и что он владелец лучшей лермонтовской библиотеки (пожертвовал потом в домик Лермонтова в Пятигорске) и задумывал создать Лермонтовскую энциклопедию. Она и вышла в 1981 году, когда Леонид Петрович давно скончался (1959). Издатели не преминули в первых же строчках предисловия вспомнить профессора Семенова, подавшего идею этого замечательного издания.
Потом сидели и перебирали с неизбежными рассказами старые семейные бумаги, альбомы, читали восстановленные из небытия выпуски журнала «Маяк», когда-то, в прежней жизни, изданные другой молодежью этого милого дома. Главное — мы с мамой, которая теперь уже постарела, поседела, пережила много потрясений, но не утеряла ласковой заботы о ближних и далеких, всех, кто страждет и нуждается в помощи. А то сядешь за пианино (рояль в гражданскую обменяли на пуд муки), наигрывая «Кукушку» старинного Дакена, а тетя Лена, сестра мамы, загадочно улыбаясь, прислушается и скажет: «Эту пьесу каждый день играл тогда английский полковник, что жил в нашем доме, а я ему жарила яичницу». Когда же это тогда? В Гражданскую? В Первую мировую? Почему полковник, кукушка, яичница, Бог его знает, у тетушки не добьешься. Она теперь какая-то странная, тихая, безмолвная, посмеивающаяся про себя, и скоро ее не станет. А нам, молодежи, было весело, сидели на горячих каменных ступеньках, ведущих в наш маленький садик, со всех сторон окруженный стенами, под синим, тоже горячим небом, дышали ароматом пылающих роз. Спрятавшись за кустами розовых флоксов и лиловых гортензий, плескались нагретой солнцем водой, отправлялись все вместе, прихватив Алексея Федоровича, в роскошный городской парк, по-старинному трэк, и читали, сидя в укромном месте под сенью нависших деревьев, под журчание вечнобегущей воды. И то, что стоит жара, — хорошо, и когда разразится южная гроза, небо станет черным и огненным и потоки понесутся с горы мимо нашего дома, — тоже хорошо (слава Богу, черепичная крыша пока не течет). А то Алексей Федорович или Леонид Петрович вдруг решат, что молодежи надо развеяться, и укажут цель путешествия — пусть не очень дальнего, но и не очень простого. Так мы побывали (об этом я уже писала) в Приэльбрусье и в Трусовской теснине. Мы — это я и моя сестра Миночка, мои кузены Леонид Семенов, в обиходе Наль (в память о романе некогда известного писателя и художника Каразина), и Светлана Раздорская, наши друзья Витя и Павлик Аваков (сын друзей наших родителей, молодой ученый-физик из Дубны, погибнет там через год). Алексей Федорович все удивлялся, как это устроила судьба остановиться ему вместе с Валентиной Михайловной в турбазе на улице Осетинской, в бывшем дворце нефтяника Чермоева, напротив которого дом девочки, что соединит свою жизнь с Лосевыми. «А мы и не подозревали», — вспоминал он. Да как же можно было это знать? Но все-таки интересный факт, совсем не случайный.
Следующее лето проводим в местечке Акри под Каширой. Нашла нам этот скромный домик Александра Ивановна Зимина, новый наш друг. Через каких-то знакомых пригласили ее на лето еще при Валентине Михайловне пожить у нас на Арбате, постеречь квартиру, но так получилось, что осталась у нас Александра Ивановна до 1960 года. Некуда ей было деться, дочери с ней не очень ладили. Было ей тогда под семьдесят. Человек удивительной деликатности и воспитания, ну как же — Мосальская-Рубец, воспитанница Смольного института, пережившая трех мужей (все они были генералы Генштаба: один умер до революции, двое погибли при советской власти), в лагере претерпела десятилетие. Она трогательно заботилась об Алексее Федоровиче, повязывая салфетку, наливая суп или чай, шила ему очередную шапочку. И все удивлялась, как он мало ест, ставила в пример своих мужей, особенно второго — казачьего генерала. «Но я же, Александра Ивановна, на маневрах не бываю и лозу не рублю», — говаривал Алексей Федорович.
Чтобы получить хоть какую-то пенсию, выдали Александре Ивановне справки о ее секретарской работе подруга по Смольному, знаменитая арфистка Ксения Эрдели и профессор Лосев. Забавный был случай, когда пришли из собеса с проверкой. Алексей Федорович так потряс скромную профсоюзницу своим видом, да еще ловко вынутыми из кармана ста рублями, что та, благодаря и кланяясь, исчезла, удивляясь настоящему профессору.
Мы жили так: в перегороженной книжными шкафами большой комнате, где, мало кого стесняясь, проходили Яснопольские, на маленьком, бывшем моем диванчике спала Александра Ивановна, я ставила каждый вечер раскладушку, а если кто-либо приезжал из ее родни, например, внучка Тамуся, или моя подруга Нина, ставили еще одну раскладушку, но никто не сетовал, не сердился, никто не видел в этом ничего необычного, главное было — не мешать Алексею Федоровичу и его работе в кабинете за закрытыми дверями[321].
Вот так начали мы блуждать по подмосковным дачам. В Акри часами гуляли с Алексеем Федоровичем по полям (особенно хороши там закаты) и часами работали над «Античной мифологией в ее социально-историческом развитии». Запомнилось мне это место кошмаром, случившимся при первой нашей туда поездке. Надо было выйти из вагона на деревянную платформу. Алексей Федорович не видит и начинает спускаться по вагонной лестнице вниз (между вагоном и платформой большой промежуток). Я его втаскиваю назад, а дама, которая нас туда сопровождала, стоит на платформе и тащит его к себе. Он же спускается в гибельную пустоту, под колеса поезда. Дама коренастая, сильная, решительная. Я в ужасе кричу диким голосом, ведь считаные минуты, и, схватившись за ручку тормоза, останавливаю поезд. Вся дрожу, рыдаю. Алексей Федорович не может переступить пустоту, что-то ему мешает это сделать. Тогда машинист (это обычный паровоз, не электричка) решает ехать до следующей станции и стоять, пока мы спокойно не сойдем. Народ наблюдает, сочувствует, советует, все ждут момента остановки, помогают. Буквально на руках переносят Алексея Федоровича на платформу. Поезд уходит. Мы остаемся одни и бредем пешком вдоль железной дороги назад в наш поселок, молча, сосредоточенно, переживая ужас случившегося. С тех пор у меня правило: дача должна быть конечной остановкой электрички или предпоследней, чтобы до нее дойти пешком. Пережить еще раз этот спуск по ступенькам под колеса! Я и сейчас, когда пишу, не могу успокоиться. Бог миловал в тот час.
Однажды Алексей Федорович решил устроить мне маленькое путешествие, подальше от Москвы. Ведь Валентина Михайловна и он, как я уже писала, направляли меня и моих друзей повидать чужие края с целью образовательной. А после ухода моей дорогой Мусеньки столько мы пережили вдвоем, что мудрый Лосев хотя бы недели на две постарался оторвать меня от горьких воспоминаний и от самого себя, чтобы я попала совсем в другую обстановку и набралась новых живительных впечатлений. Все получилось, как нарочно, необыкновенно удачно. Моя сестренка Миночка, аспирантка пединститута им. Герцена в Ленинграде, приехала к нам в Москву с путевкой в Прибалтику. Путевка на одного человека. Но Алексей Федорович дал совет — заплатить руководителю группы, и все устроится.
Так и сделали. Путешествие оказалось для нас полно приятных неожиданностей. Мы едем в Европу! Какая уж там Европа — подступы всего лишь, но какие, ни на что не похожие — без гор, перевалов, ущелий, бурных потоков и водопадов и жарких морей. Зато совсем чужие города, рыцарские замки, католические храмы, толстостенные башни, роскошные парки, вечный покой усыпальниц.
Мы, конечно, сначала ехали с группой, а потом отделились и храбро ехали вдвоем. Напутствуя нас в дорогу, Алексей Федорович — опытный путешественник — рекомендовал нам останавливаться в привокзальных гостиницах. А мы и понятия об этом не имели (как и многие другие люди). Оказалось, что при вокзалах есть хорошие небольшие, десятка на два человек, гостиницы, да еще дешевые — и все эти удобства при советской власти. Представьте себе — совет был замечательный, и никто не удивлялся, когда мы приходили в уютные комнаты, где давали чистое белье для постелей (чистое по-настоящему, ведь это Прибалтика), где даже можно выпить чаю (всегда есть кипяток), спокойно оставить вещи и отправиться в город или куда глаза глядят.
Мы запаслись хорошим справочником. Откуда? От Николая Павловича Анциферова, нашего благодетеля. (Вспоминаю поездку в Крым — это ведь он ее благоустроил, направив к суровой, но заботливой Ирине Николаевне Томашевской.)
Так вот Николай Павлович вручил нам книжечку со странной надписью (видимо, ее кто-то подарил самому Н. П.): «Милым пикарасикам». Почему такая надпись? Кому предназначалась? Может быть, для всех, кто берет в руки эту книжицу и сразу становится загадочным «пикарасиком»? Но самое интересное — в первый же день в Риге, оглушенные всем виденным (Домский собор, Ратуша, крестовые своды, рыцарские залы, узенькие улочки и т. д. и т. п. — все сразу в один момент — потом уже по отдельности смаковали), мы тут же на прилавке какого-то магазинчика (очень заманчивого) забыли дар Николая Павловича. Что с нами было! Как мы скажем о потере Николаю Павловичу, как будем каяться?.. А здравый смысл подсказал нам вернуться в магазинчик — и что за счастье (или попросту честность несоветского человека с прежней закалкой): нам вручают наш талисман (а как же иначе, удивляется продавец), и «пикарасики» спасены. Это первое, что нас обеих поразило[322].
И вот Рига, Ливония, за которую сражались русские еще со времен Ивана Грозного, пока Петр Великий не стал на берегах Балтики твердой ногой. Ливония — твердыня рыцарей-крестоносцев, тевтонов, потомки которых верою служили России. Воспетый Пушкиным непризнанный герой Барклай-де-Толли, граф Пален — глава убийц императора Павла I, неутомимый мореплаватель Крузенштерн, неистовый барон Унгерн, враг Советов, Бенкендорф — III отделение Собственной Его величества Канцелярии императора Николая I, герои Отечественной войны 1812 года — всех не перечесть, и красные латышские стрелки, верная стража Ленина.
Всякая история — драма. Но здесь, на маленьком пятачке земли, она особенно сгущена и кровава. Вот почему каждому надо прикоснуться к серым камням Братского кладбища. (Задумано было в память погибших в Первую мировую и за свободную Латвию. Работы шли с 1924 до 1936 года, а там смотришь — и свободе конец.)
Выразить это величие вечного покоя в камне — чудо его создателя Карла Заале. Не буду говорить сама. Дам слово Магдалине Брониславовне Вериго-Властовой[323]. Она, покоренная дерзостным замыслом творца, написала в 1958 году «Балладу о скульпторе Карле Заале», подарила нам с Алексеем Федоровичем. Я храню ее в роскошно изданном в Риге альбоме «Братское кладбище».
Скульптор мечтает в камне «века угрюмого видеть печать»:
Дрогнуло сердце в груди у Заале
Холодом смерти и тлена дыша,
Затрепетала Заале душа.
Он ощутил, как меняется плоть,
Крепкого тела спадает оплот
И, нарушая живого устав,
Разум меняет земной свой состав.
И вот:
Встали бесшумно из мрака теней
Мертвые всадники мертвых коней.
Были сурово спокойны их лица,
Мертвые очи в глубоких глазницах
Видели то, что незримо живым,
Тем, что под сводом живут голубым.
……………………………
В конскую гриву щекою упав,
Воины молча блюли свой устав.
И исчезали, подвластные тьме,
Взятые тьмою на мертвом коне.
Больше не правя уздою коня,
В смерти достоинство жизни храня.
…………………………………
Дальше, у лестницы серых ступень,
Мертвые лица откинуты в тень.
Здесь обороны узнали конец
Юноша-воин и хмурый боец,
Мертвые оба, спиною к спине,
Стынут под солнцем в таинственном сне.
И облелеяли дуба листы
Мертвую доблесть людской красоты.
……………………………
С правой и с левой ворот стороны
Старшие воины древней страны,
Крепкой рукой удержавши коней,
Смотрят из сумрака сгинувших дней
И наклоняют хоругви у входа
Строгие пращуры воли народа.
………………………………
Те, кто пройдут через легкую тень
Серых ворот и в сияющий день
Молча коснутся окованной силы,
Выйдут отсюда иными, чем были.
……………………………
Девять прекрасных и горестных лет
Строил Заале для тех, кого нет,
Город бессмертной и вещей красы…
Жизни его уходили часы.
Строил до вздоха последнего сил…
Кончена повесть о том, кто любил.
………………………………
Выстроил город и с мертвыми лег
Мертвый Заале в холодный песок.
Нет, не забыть этот город мертвых рыцарей, и в смерти своей хранящих величавое достоинство. И вода жизни изливается из каменных чаш, и мать Латвия скорбно увенчивает лаврами героев древней саги, и вечнозеленые травы буйно увивают серые, мертвые стены, и птицы щебечут, и покой мертвый, и жизнь вечная, и душа живая.
Я удивляюсь, как мы с сестрой, две молодые особы (она младше меня почти на десять лет), осмелились отправиться в долину реки Гауи, спускаясь по склонам знаменитой заповедной Сигулды, — в руках только пестрая резная трость (их продают на станции, на память), больше для красоты, чем для опоры, ноги несут быстро, утро раннее, день разгорается. И никого вокруг. Куда делись приезжие? Буквально растворились в лесных гущах.
Мы одни. Идем храбро и никого не боимся. Тишина, ветерок сладостный, шепот листьев, и всюду память о прошлом. То загадочные пещеры, омываемые водой, то священные развесистые дубы — языческое прошлое, то развалины каких-то стен, а то и самая настоящая башня (а замка давным-давно нет), и мы смело взбираемся по винтовой лестнице в ее чрево, пока сил хватает (прямо рыцарский роман). И знаменитая могила Турайдской Розы — тоже романтическая история, запечатленная Янисом Райнисом (трагедия «Любовь сильнее смерти», чем не Максим Горький с бессмертным вердиктом Сталина: «Эта штука сильнее „Фауста“ Гёте — любовь побеждает смерть»). Мы с сестрой — романтики, к тому же я ученица Алексея Лосева, значит, еще и символизм мне люб.
Вот и вспомнила я, когда мы с сестрой перебирались через протоки тихой, мелкой речки с песчаными отмелями (надо было пробраться в пещеру), что ведь это та самая река Аа, или Ая (как поэтично, не то что Гауя), в которой здесь в долине Сигулды утонул юный поэт Иван Коневской много лет тому назад (потом выяснила, что 8 июля 1901 года)[324]. И времена были другие, и река с водоворотами губительными (не то что при нас, тоже летом), и книгу его я держала в руках, читая по ночам. И как характерно — у нас дома такое странное издание: Коневской. Стихи и проза. Посмертное собрание сочинений. Без года и места издания. Как будто вне времени и пространства — посмертная, вечная.
Таллин почудился нам страничками из старых сказок братьев Гримм. К узеньким улочкам мы уже привыкли в Риге, к развалинам — в Сигулде, но здесь замок Вышгород, мощные башни. Не вздумайте-ка охватить «Толстую Маргариту» или равнодушно миновать грозное страшилище, мрачно взирающее на вас со времен Ивана Грозного (башня Кик-ин-де-Кэк, уж точно заглядывает в каждую кухню — любопытная старуха).
А веселые флюгера — «Старый Томас» на шпиле классической ратуши (иной себе и не представишь) или устремившаяся вдаль остроносая птичка на одной из крыш улицы Пикк! Да разве забудешь эту улочку — воплощение моей детской мечты, которой я заманивала любопытных малышей у нас дома, на Арбате, — дверца, заветная дверца. Попробуй-ка пробраться через эту преграду! Стальная, кованая, усеянная когтистыми железными шипами! Не дверца, а неприступный страж преграждает вам путь в конце самой короткой улицы. Сезам, откройся! Преграда радушно нас пропускает, хоть мы и чужеземцы, но, видимо, дружественные. Ни старые стены Вышгорода, ни угрюмые хранилища купеческих богатств (здесь не до красоты — все для заморской торговли), ни Дом «черноголовых», ни Олайская гильдия, ни зал магистрата в ратуше и ни веселый маленький петровский дворец в Кадриорге (высоченный Петр как-то удивительно удобно располагается в комнатках небольших, обозримых), где мирно скользят по глади водной лебеди, — ничто не заменит мне сказку маленькой улочки.
И, наконец, город Гедимина — Вильнюс. На горе башня, одинокая в своей властительной гордости; подданные простираются у подножия горы. Гедимин — наш давний знакомец, и потомки его не совсем чужие. Стоит почитать не только «Крестоносцев» романтического Сенкевича, но и вспомнить факты из давней русской, похожей на роман, истории. Мы с сестрой спешно вспоминаем, где, кто, когда от колена Гедиминова. Один из двух сыновей — Ольгерд (взял в жены княжну Тверскую, Ульяну), который оставил, совсем как в сказках, двенадцать сыновей от разных жен (они умирали, а он все жил и жил), иные из них — верные сподвижники Дмитрия Донского. Брат Ольгерда по имени Кейстут, отец знаменитого литовского хитроумного и мужественного князя Витовта, что выдал свою дочь Софью за русского великого князя Василия I, сына Дмитрия Донского. На авторитет отца опиралась Софья (пока был жив) в несчастьях, постигших ее сына Василия II Темного.
Как все знакомо. Сразу же на ум приходит Пушкин с его балладой «Будрыс и его сыновья»: «…Три замышлены в Вильне похода. / Паз идет на поляков, а Ольгерд на прусаков, /А на русских Кестут воевода». Но Кейстута коварно убил его племянник Ягайло (крестился, стал польским королем Казимиром, женившись на королевне Ядвиге). Куда ни глянешь, всюду убийства, кровь, власть на том и стоит.
Но нам некогда раздумывать. Издалека гордый, замок Гедиминов вблизи оказался весь в руинах. Sic transit gloria mundi — ничего не поделаешь. Нас привлекает вечное — не забудем: Литва земля католическая (недаром крестила язычников польская королева Ядвига). Куда ни глянешь, костелы, то францисканцы, то бернардинцы, то бенедиктинцы, то костелы святых Николая, Михаила, Екатерины, Тересы, а то громада Петра и Павла. (Сотни фигур святых, похожих на придворных изящных дам или ангелят-младенцев, напоминающих амуров с крылышками. Я не выношу этот католический натурализм.) Но вот совершенно очаровательный костел Святой Анны — маленький, башенки, устремленные ввысь, в духе поздней готики (хотя строили в XVI веке). Можно войти и ощутить прелесть простоты.
Однако самое главное — то, что знает весь город, знают все путешественники, знает не только Литва, но и Польша. Ворота (брама) с часовней Остробрамской Божией Матери, стыдливо скрытые в альбоме по архитектуре Вильнюса под будничным названием «Ворота Медининкай в городской стене» (фото № 138)[325].
Я-то знала, что Остробрамская чудотворная икона почитается и католиками, и православными[326]. Это единственная икона, на которой только Богоматерь, без Младенца.
Она в короне и озарена лучезарным сиянием. Склоненный лик неизъяснимо милосердно взирает на молящихся.
Да, мы ощутили себя у Острой Брамы настоящими средневековыми паломниками. Верующие не подходили, а на коленях подползали к святыне, не смущаясь прохожих. Скорее прохожие смущались, попав невольно в эту часть города. У святых ворот продают и раздают иконки, листочки с описанием иконы, здесь же — святая вода, цветы, четки освященные — дух захватывает. Мы преклонили колени, помолились Божией Матери, как могли, и я увезла с собой крохотный складень — золотая Матерь Божия в сиянии лучей. Храню ее в заветной сумочке Валентины Михайловны вместе с другими духовными памятными сокровищами, там же, где маленькая иконка, подаренная мне, Наталье, странником Владимиром на пути в Троицу (см. об этом выше).
Ни старая архитектура бывших дворцов, ни университетские колоннады и аркады, закрытые дворики, напоминающие монастырские коллегиумы, ни другие красоты всех стилей от Ренессанса, барокко, ампира и классицизма XIX века, ничто не оставило у меня столь живой и трогательно-возвышенной памяти, как скромное паломничество к Остробрамской святыне, назвать которое иначе как чудом я не могу — вера неистребима даже при власти Советов.
Запас впечатлений на чужой стороне был столь велик, что я была хорошо подготовлена к встрече с Западной Украиной, Львовом, Закарпатьем и даже с Польшей.
В 1965 году мне пришлось поехать во Львов, где в университете я выступала как первый оппонент с докторской степенью на защите диссертации по Аристофану (второй оппонент — В. Н. Ярхо, докторскую диссертацию защитил, но еще не был утвержден и стал вторым оппонентом). Алексея Федоровича можно было оставить на неделю благодаря нашей домоправительнице Ольге Собольковой.
Старинный православный город Галицко-Волынского княжества, но с XIV века польский католический, можно сказать, ренессансный и барочный (готический Львов весь сгорел в 1527 году). После раздела Польши он перешел к Австрии и стал Лембергом, после Первой мировой отошел снова к Польше, но Советы его возвратили, «воссоединили» в 1939 году. Воочию убеждаешься, что латинский язык некогда жил здесь совершенно закономерно. А как же, если в статуте города есть сенат, консулы, патриции и т. д., если вся официальная переписка идет по-латыни, как положено в международном общении. Общественные здания и частные дома изобилуют латинскими надписями, дидактическими, афористическими, не говоря уже о кафедральном соборе и прилегающих к нему усыпальницах. Вот уж действительно «живая латынь», которую пыталось возобновить ученое сообщество философов-классиков в XX веке (у нас даже выходил специальный учебник с разговорником), но толку никакого. Латынь заменил язык английский. Кто хочет познакомиться с латинскими надписями города Львова, рекомендую обратиться к статье Елены Васильевны Федоровой, доктора филологических наук, специалиста по латинской эпиграфике[327], внимательно обследовавшей и прокомментировавшей эту примечательную эпиграфическую риторику.
Но меня заинтересовали не только сам город, архитектура, надписи, но и, как ни покажется странным, Львовское кладбище, совсем необычное, поскольку меня повезли туда именно как в самый настоящий музей. Вот уж где живая иллюстрация к шекспировской трагедии «Ромео и Джульетта» или даже к «Графу Монте-Кристо» А. Дюма! Старинные склепы, семейные, фамильные, родовые (на У Руси эти дома мертвых так и назывались «домовины»). Створы железные, сплошные, да еще вторые — решетчатые, замки резные, схватывают намертво. Неприступный вход в вечность, но уж очень вещественный, ощутимый, осязаемый — духа нет, зато плоть торжествует. А вот что касается плоти, совершенно реальный факт. Со мной во Львове многие встречались, знакомились (все-таки зав кафедрой из Москвы), приглашали в гости (там я, например, впервые увидела давнего знакомого Алексея Федоровича — Алексея Владимировича Чичерина, профессора, председателя Ученого совета, где я выступала, бывшего арестанта и ссыльного[328]. Встретилась со мной и вдова известного филолога-антиковеда Соломона Яковлевича Лурье (он скончался в 1964 году). Она тоже филолог, русская, преподаватель, заинтересовалась статьями Алексея Федоровича о соотношении структуральной и классической лингвистики. С горестью сообщила мне, что С. Я. Лурье завещал, чтобы его скелет передали в университет для пользы дела. Она, рассказывая, заново переживала кошмар последних дней своего ученого супруга, для которого, видимо, существовала только плоть. Какой там дух у твердого материалиста, который еще с 1920-х годов проводил по Ленину «линию Демокрита»! Ничего, кроме атомов, материальных тел. Не забыл, но не хотел вспомнить, что Демокрит свои атомы называл «идеями». Медики от скелета отказались. Похоронили, как всех, — земле предали.
Как обычно бывает, счастливый кандидат наук и его друзья отблагодарили нас — поездкой в Закарпатье. Мягкие, невысокие, лиственные горы — так мне показалось, — маленькие, игрушечные, с черепичными крышами домики, народ по виду приветливый (по-настоящему никто не знает, что у него на уме). Тихий мирный Ужгород (на реке Уж), где привечал нас тоже филолог, Михаил Васильевич Орос. Он-то и возил на машине обозревать окрестные достопримечательности.
Достопримечательности, в основном, — развалины, давно прошедшее время. И, как все руины давнего, однообразны. Зато романтическое мое воображение возрадовалось, когда забрались мы на высокий холм и по настоящему подъемному мосту вступили в рыцарский замок (все благоустроено, обновлено, но, как говорится, в духе времени). Мукачев я запомнила, а вот от Самбора, королевского замка, которым управлял сандомирский воевода Юрий Мнишек (отец знаменитой и несчастной Марины), ничего не осталось, какие-то жалкие камни, но зато история.
И в утешение наш чичероне сделал подарок. Мы у стен православного Никольского монастыря. (Старинный монастырь был православным до Брестской унии 1596 года, создавшей греко-римскую униатскую церковь. Таким монастырь оставался до 1947 года. Затем вернулся в лоно православной церкви и остается там до сих пор.) Вдруг из ворот на грузовике выезжает монашка в рясе — опытный шофер, кузов полон роскошных яблок на продажу, а за невысокой стеной видны собиратели этого фруктового богатства и слышны оживленные голоса. Мужчины наши уселись на травке, в тени, а нас, двух женщин (меня и жену Ярхо, Софью), впустили в обитель, да еще радушно провели по кельям. Всюду чистота, порядок, красота: украинские вышивки, иконы убраны цветами и рушниками, коврики ручной работы, беленькие кровати, белые занавеси на окнах, светло, уютно — вот вам монастырское житие. Нам объяснили, что монастырь зарегистрирован как хозяйственный кооператив. А как же без хозяйства, трудятся все, каждый на своем месте, у кого какое послушание, кто на клиросе, а кто на кухне, вышивают, кружева плетут, одеяла стегают, но если время урожая, то все на его уборке.
Интересное хозяйство, насколько можно понять, пробыв там всего около часа. Отдохнули, и я оставила матушке-настоятельнице поминальные с записочкой.
В 1968 году отправилась я на XI Конгресс стран социалистического содружества под названием «Эйрене» (по-гречески «мир» — мы же все непрестанно боролись за мир, одновременно готовясь к войне, совсем как в латинской пословице «para pacem, para bellum»).