ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Впервые мы с Пабло расстались на время месяца через три после переезда в «Валиссу». Русский писатель Илья Эренбург прислал ему приглашение принять участие в Конгрессе деятелей культуры в защиту мира в польском городе Вроцлаве. Через несколько дней сотрудники посольства Польши в Париже приехали поговорить с ним на эту тему. Из-за напряженных отношений между Востоком и Западом в период холодной войны и паспортных проблем ему предстояло лететь самолетом. Пабло, хоть и являлся испанским подданным, не обращался к правительству Франко с просьбой о паспорте. Разумеется, обратись он, паспорт бы выдали, но это явилось бы признанием законности существующего режима, чего ему не хотелось. Для разъездов по Франции достаточно было carte de sejour[23] «привилегированного проживающего», но с поездками за границу дело обстояло сложнее. Однако поляки готовы были выдать ему визу даже без паспорта, только ему нужно было лететь прямым рейсом «Париж-Варшава» на одном из польских самолетов. Пабло недолюбливал всякие путешествия и очень боялся летать. Он ни разу не поднимался в воздух, однако по своему обыкновению дал согласие, полагая, что сотрудники посольства успокоятся, а потом забудут о нем.
Казалось, именно так и вышло, но за три дня до намеченного отлета из польского посольства прислали в Гольф-Жуан женщину. Она не отставала от Пабло ни утром, ни днем, ни вечером, и, в конце концов, из полнейшего отчаяния он стал готовиться к отъезду.
— Иначе мне от нее не отделаться, — сказал Пабло.
Велел Марселю отвезти его в Париж и там вместе с Полем Элюаром сел в самолет. У Элюара было больное сердце, и путешествие для обоих оказалось трудным. Пабло взял с собой для поддержки Марселя. В качестве не шофера, а своего рода талисмана. Фамилия Марселя, Буден, означает «кровяная колбаса» и очень подходит ему. Пабло не знал, что ждет его в Польше, однако не чувствовал себя разлученным с Францией, потому что Марсель представлял собой ее частичку. Вернуться они должны были через три-четыре дня, но так весело проводили время, что возвратились через три недели, одну из них провели после Варшавы в Париже.
Когда Пабло вновь приехал в Валлорис, я была очень зла на него. Мало того, что мы расстались впервые, я была на первом месяце беременности, а он, хотя обещал писать мне ежедневно, не написал ни разу. Я каждый день получала телеграммы, но содержание их было совершенно необычным. Все они были подписаны не «Пабло», а «Пикассо». Написание моей фамилии менялось раз от разу. То «gillot», то «gilot», то «gillo». Одно оставалось неизменным. Все они оканчивались пожеланием «Bons baisers»[24], выражением, которое в ходу главным образом у консьержек, дворников и прочих людей того же пошиба. В лексиконе у Пабло его не было; у Элюара тем более. Значит, оставался только Марсель. Я догадалась, что Пабло не только не находил времени написать письмо, но и поручил Марселю ежедневно составлять и отправлять успокоительные телеграммы. Когда он вернулся, я была в дурном настроении.
Когда Пабло подъехал к «Валиссе», я стояла на террасе. Он с широкой улыбкой стал подниматься по длинной лестнице.
— Ну как, — сказал он, все еще улыбаясь, — рада видеть меня?
Я влепила ему пощечину.
— Это за «Bons baisers», — объяснила я. Пообещала, что если он еще раз уедет на три дня и вернется через три недели, не написав ни слова, то меня в доме не найдет. После этого убежала в комнату Клода и заперлась.
Наутро Пабло колотил в дверь, пока я не открыла. Когда я вышла, он очень заботливо осведомился о Клоде. В Польше Пабло купил мне пальто. Из коричневой кожи, украшенное красно-сине-желтой крестьянской вышивкой, отороченное черной смушкой. И такое же с белой смушкой для Клода. Оба мы не упоминали о произошедшей накануне сцене, но с тех пор Пабло всякий раз, когда уезжал, неизменно писал мне по крайней мере раз в день.
Та пощечина определенно оказала на него благотворное воздействие. Пабло довольно часто твердил свой догмат, что существуют лишь две разновидности женщин — богини и подстилки — и было ясно, что по крайней мере в то время я представляла собой богиню.
В Варшаве одним из самых приятных событий для Пабло явилась встреча с пятью-шестью архитекторами, восстанавливающими город, их рассказ о своих планах и методах. Строительных материалов не хватало. Особенно понравилось ему, что ничего не шло в отбросы: все камни разрушенных домов собирали, дробили и смешивали с цементом. Из этого материала возводилась новая Варшава. А смешение старых материалов с новыми придает бетону особую прочность.
На Конгрессе присутствовали люди со всего мира, и атмосфера, по словам Пабло, была теплой, дружелюбной.
— Лишь на обеде в одном из посольств произошел неприятный случай, — рассказывал он. — Поляки были всегда независимыми, держались широких взглядов, им в голову придти не могло, что кто-то попытается осуждать мои картины по политическим соображениям. В конце обеда, когда произносили тосты, один член русской делегации поднялся и сказал, что рад видеть меня на Конгрессе, но вслед за этим заявил, что я, к сожалению, продолжаю писать в декадентской манере, характерной для худших явлений буржуазной культуры Запада. Упомянул мой «импрессионистско-сюрреалистический стиль». Едва он сел, я встал и ответил, что не желаю выслушивать такое от какого-то партийного функционера, и что уж во всяком случае данная мне им характеристика «импрессиониста-сюрреалиста» не особенно впечатляюща. Если он хотел осудить меня, то по крайней мере следовало разобраться в терминологии и поставить мне в вину создание кубизма. Сказал, что меня бранили в Германии при нацистах и во Франции во время немецкой оккупации как иудео-марксистского художника, что подобные заявления, не знаю, как их назвать, всегда слышатся в скверные периоды истории и исходят от людей, которых никто особенно не уважает. Тут все зашумели, раздались протесты в защиту той и другой стороны. Поляки попытались успокоить русских согласием, что, возможно, из моих картин декадентские, но так или иначе, сказали они, русским не дозволено оскорблять их гостей.
По возвращении из Польши Пабло вернулся к работе в гончарной Рамье, но она не удовлетворяла его. Керамика стала ему надоедать. В литографии он добился огромных успехов, обновил весь литографический процесс. Открыл новые технические возможности, о которых никто до него не догадывался, и результаты получились поистине уникальными. Даже скульптура, сделанная из всевозможного хлама, после отливки в бронзе обрела самобытность и основательность, которые он нашел весьма удовлетворительными. Но Пабло чувствовал, что основные материалы керамики ограничены в своих возможностях и не могут дать ему того, что он ищет.
— Это всегда создание, но не всегда создание искусства, — сказал он. — Мне кажется, сам материал не может выдержать тех творческих усилий, которые вкладываю в него. Слегка похоже на то, будто я сделал серию рисунков на дешевой оберточной бумаге, а потом понял, что она очень непрочная, и рисунки в скором времени прекратят свое существование.
Впоследствии Пабло вернулся к керамике по целому ряду причин, но в то время по этой причине оставил ее.
В октябре мы вернулись в Париж, и Пабло выставил у Канвейлера набор рисунков, сделанных летом сорок шестого года, пока мы жили в доме месье Фора, близких по теме хранящимся в музее Антиба. К концу года устроил выставку керамики в Maison de la Pens?e Fran?aise. С художественной точки зрения это произвело нечто вроде сенсации, поскольку эта сторона его творчества была представлена впервые. Та серия была самой изящной — во всяком случае наиболее блистающей находками — поскольку то было время открытий, период амфоры в форме женщины и комбинированных форм, соединенных в первом порыве вдохновения. Впоследствии его керамика зачастую бывала более сюжетной или в лучшем случае образцом стиля, которым он хорошо владел после долгих экспериментов.
Приготовления к выставке были хаотичными до самой последней минуты. За керамикой в Валлорис были отправлены грузовики, но в Париж они вернулись с опозданием. Застекленные стенды тоже не были своевременно подготовлены. Все появилось лишь за несколько часов до вернисажа. Мы отобрали для выставки только те изделия, что казались совершенными художественно и технически. Увидя их там, мы сами поразились впечатлению, которое они производили. Те, кто понимал, до какой степени Пабло обновил гончарное искусство, были очень взволнованы тем, что увидели, однако большинство зрителей восприняло выставку прохладно. Они ждали от Пикассо не этого.
— Им хотелось, чтобы выставка потрясла, ужаснула их, — насмешливо сказал Пабло. — Поскольку чудовище только улыбается, они разочарованы.
После выставки Пабло снова начал писать, и та зима выдалась напряженной. Он часто работал у Мурло, рисовал на литографическим камне и постоянно был в хорошем настроении. Тощих, даже стройных женщин он всегда терпеть не мог, и так как я тогда становилась — во второй раз — менее стройной, чем обычно, во взгляде его сквозило большее расположение. То был счастливый идиллический период. Пабло был очень внимательным и большую часть времени совершенно спокойным.
Он сделал с меня серию литографий, названную «Женщина в польском пальто» и много портретов маслом. Все они были не особенно реалистичными, некоторые казались продолжением ритмов, которые он опробовал, иллюстрируя «Песнь смерти» Реверди: длинные, состоящие из линии, закругленные на концах символами.
Лицо на этих картинах, зачастую выглядело черно-белым коллажем, выполненным в совершенно иной манере, чем вся остальная картина, очень ритмичная, благодаря большим пространствам обильного цвета, пересеченного линиями ритма и напряжения, скорее знаками движения, чем обычными контурными линиями.
Однажды, выписывая мои груди на одном их этих портретов, Пабло сказал мне:
— Если художник сосредоточен на предмете как на безотносительной форме, окружающее предает пространство превращается чуть ли не в ничто. Если его интересует главным образом пространство, в почти пустое место превращается сам предмет. Что нас больше интересует — то, что снаружи формы или внутри? Глядя на сезанновские яблоки, видишь, что он, в сущности, не писал их как таковые. Он замечательно передал давление пространства на эту округлую форму. Сама по себе форма лишь пустое место, с таким давлением на него окружающего пространства, что оно кажется яблоком, которого на самом деле не существует. Важен ритмичный нажим пространства на форму.
С этой мыслью Пабло сделал первый вариант большого полотна, названного «Кухня». Основой его послужила кухня в доме на улице Великих Августинцев, где мы иногда ужинали. Она была выбелена, и в добавление к обычным принадлежностям там были птичьи клетки. Помимо птиц единственными цветными пятнами были три декоративные испанские тарелки на стене. Так что кухня, в сущности, представляла собой белый куб лишь с птицами и тремя этими тарелками, нарушающими белизну. Однажды вечером Пабло сказал:
— Я хочу сделать картину из этого — то есть, из ничего.
Именно это он и сделал. Вложил в нее все силовые линии, образующие пространство, и несколько концентрических, похожих на мишени кружков — испанские тарелки. В глубине смутно видны сова и горлица.
Закончив картину, Пабло оглядел ее и сказал:
— Теперь я вижу два возможных направления для этого полотна. Для начала мне нужно еще одно точно такое же. Ты сделаешь второй вариант его, и оттуда я начну работать дальше. Оно нужно мне завтра.
Я начала выражать недовольство спешкой, но он ответил:
— Ничего, ничего. Работай углем. Поскольку картина черно-белая, никаких, сложностей не возникнет.
Я сказала, что полотно для меня слишком велико, но и это его не смутило.
— Работай, как знаешь, — сказал он. — Разбей его на клетки и рисуй по клеткам; мне все едино. Но не отступай ни на миллиметр от оригинала. И копия нужна мне завтра к вечеру.
Я понимала, что в одиночку мне к назначенному сроку не справиться — полотно было больше восьми футов в длину и около шести в высоту — поэтому наутро позвонила племяннику Пабло Хавьеру Вилато, тоже художнику, и попросила помочь. Мы работали с полудня до восьми вечера, потом позвали Пабло. Он бросил взгляд на полотно, отступил назад и начал браниться.
— Я сказал тебе — точно такое же. А вверху в правом углу что-то нарушено.
Я была уверена, что мы все сделали в совершенстве. И сказала, что если что-то нарушено, то, видимо, подрамник не совсем прямоугольный. Пабло самодовольно усмехнулся.
— Ответ совсем в духе Франсуазы, допускаешь погрешность в рисунке, а потом валишь на подрамник. Смехотворно. Ну, давай измерим его.
Мы измерили. Противоположные стороны оказались не совсем параллельными. В верхнем правом углу недоставало дюйма с четвертью. Пабло бросился к телефону, позвонил в контору Кастелучо на Монпарнасе, откуда ему поставляли большую часть холстов, и выбранил служащих. Наутро мы сняли холст с подрамника, измерили его, выпрямили подрамник, потом снова натянули на него холст, сделав при этом поправку на дюйм с четвертью.
Время от времени Пабло поручал мне писать подобным образом копии; то есть, писать до определенного предела. Обычно все обстояло так же, как с «Кухней», он доводил один вариант до логического завершения, а когда картина бывала закончена начинал терзаться предположениями, что вышло бы, если б, так сказать, на развилке пошел другим путем. Дабы не делать все заново, он ставил мне задачу создать точную копию его картины на стадии развилки. Иногда я сперва делала набросок карандашом, потом проводила кистью силовые линии первой картины с цветовыми указаниями, чтобы предоставить ему отправную точку для нового варианта. Это давало ему возможность быстро достичь главного и работать дальше.
В ту зиму я сделала три или четыре таких работы. Большей частью то были мои портреты в линейной манере, завершающиеся округлой формой с зелеными волосами. Для Пабло мое сотрудничество явилось подтверждением справедливости одного из его излюбленных афоризмов: «Если я сообщу по телеграфу в Нью-Йорк параметры своей картины, ее сможет написать, как надо, любой маляр. Картина представляет собой символ — совсем как дорожный знак, обозначающий одностороннее движение по улице».
Вторая беременность протекала у меня во многих отношениях гораздо легче первой. Когда я носила Клода, мысль о будущем материнстве очень беспокоила меня и вызывала мучительную нервозность. Однако на сей раз я твердо вознамерилась родить второго ребенка, и акушерка, услугами которой я начала пользоваться всего за неделю до рождения Клода, наблюдала меня теперь с самого начала беременности. К тому же, во время первой беременности я почти никого из окружения Пабло близко не знала, но впоследствии заняла определенное место в его мире, и в результате все оказалось гораздо проще.
Однако физически я чувствовала себя слабее. Мы с Пабло всегда ложились спать очень поздно, и поскольку я усердно работала над своими картинами, а по утрам рано вставала из-за Клода, то очень переутомилась. Во время сна отдыхала недостаточно. Сыну было почти два года, и сидеть в коляске он не хотел. Иногда я водила его на помочах, но, как правило, выходя на улицу несла на руках, а это, пожалуй, сказывалось на мне не лучшим образом. Месяца за два до вторых родов врач сказал, что обеспокоен моим состоянием. Месяц спустя, когда я пришла к нему, он меня осмотрел и велел придти снова через три дня. На сей раз после осмотра он сказал, чтобы я ехала домой, собрала вещи и немедленно вернулась в клинику. Поскольку то был день открытия Всемирного конгресса сторонников мира в зале Плейель — девятнадцатое апреля сорок девятого года — и Пабло, как один из почетных его участников, был очень занят, я слабо запротестовала, но врач заверил меня, что это необходимо.
— Придется делать вам уколы для улучшения состояния, — сказал он.
Я сказала, что время сейчас особенно неподходящее, так как Пабло очень занят.
— Меня это не касается, — ответил врач. — Так нужно, поэтому давайте не тратить время на разговоры.
Я вернулась домой и передала Пабло слова врача. Спросила, не сможет ли Марсель отвезти меня в клинику. На лице Пабло отразилось недовольство.
— Марсель мне сегодня нужен, — ответил он. — Ты же знаешь, мне нужно на Конгресс. К тому же, я должен забрать по пути Поля Робсона.
Я сказала, что понимаю, для него это очень обременительно, но и для меня обременительно тоже.
— Ну что ж, — сказал он, — раз тебе нужна машина, придется искать другой выход. Почему не вызвать «скорую помощь»? Сидевший у стены Марсель поднял взгляд от своей газеты.
— Разве нельзя завезти ее в клинику по пути? — спросил он Пабло.
Они принялись обсуждать эту проблему с тщательностью, подобающей важной тактической задаче. В конце концов Пабло пожал плечами.
— Сперва отвезешь меня, — сказал он, — потом вернешься за ней. Я не хочу опаздывать.
Тремя днями раньше он очень переживал за меня; теперь, видимо, перенес свое беспокойство на Конгресс.
Я приехала в клинику около пяти часов. Врач заждался, потому что приехать я должна была к двум. К восьми часам в тот же вечер на свет появился ребенок — девочка. Пабло время от времени звонил с Конгресса, справлялся о моем состоянии.
Свое беспокойство о Конгрессе он утратил и вошел в роль будущего на взводе отца. Его знаменитая голубка была расклеена по всему Парижу на афишах, возвещающих об открытии Конгресса, и узнав, что родилась дочка, он решил, что ее нужно назвать Паломой[25]. Примчался в клинику, чтобы взглянуть на свою новую голубку. Нашел ее «хорошенькой», «красивой», «великолепной» и твердил все прочие слова, к которым прибегают взволнованные отцы. Очень извинялся за свою «занятость» днем.
На другое утро я услышала за дверью в коридоре какой-то спор. Мне показалось, что это пытаются вломиться журналисты. Я позвонила в контору. Инспектор появился как раз, когда они готовились ворваться ко мне. В коридор они прошла как посетители, назвавшись вымышленными именами. У самого входа в палату их остановила медсестра, и они пытались подкупить ее, чтобы она позволила им сфотографировать Палому. Медсестра говорила, что они предложили ей вынести девочку и сулили за это сто тысяч франков. Когда она отказалась, те решили вломиться в палату и сделать снимки, какие смогут. Но тут подоспел инспектор и выпроводил их.
В течение нескольких месяцев до рождения Паломы я твердила Пабло, чтобы он купил себе новый костюм, но покупать новое ему было так же трудно, как выбрасывать старое. Три месяца подряд он попеременно носил два костюма. В тот день, когда родилась Палома, на нем был самый старый из них. Ткань так истончилась, что когда он садился в машину, собираясь ехать ко мне, одна штанина порвалась на колене. Клиника «Бельведер» место довольно снобистское, и когда Пабло приехал, я обратила внимание, что он как-то неестественно держит перед собой пальто. Когда он сел, коленная чашечка обнажилась полностью. Я сказала, что теперь самое время для покупки нового костюма.
— Это долгая песня, — ответил он. — Костюм нужно шить на заказ.
Я сказала, что даже готовый будет лучше того, который на нем. В конце концов, Пабло сдался, заказал костюм своему портному и получил его через месяц. А в течение недели, пока я находилась в клинике, он ежедневно приезжал в том же самом. Поверх костюма ему приходилось надевать старое пальто, хотя стояла ранняя жара.
У Пабло не было проблем с покупкой рубашек или обуви, однако приобретение нового костюма доставляло ему немало хлопот. Широкий в плечах и в груди, но узкий в талии, он не мог подобрать готовый костюм по размеру. Если пиджак оказывался впору, в брюки можно было втиснуть двоих таких, как Пабло, а если впору приходились брюки, руки и шея выпирали из пиджака. Он содрогался при мысли о двух-трех примерках у портного: для него это было тяжким испытанием.
— Это совершенно нарушает ход моей жизни, — объяснил он. — Я не могу писать, зная, что нужно идти на примерку.
Меня это всегда удивляло, так как он спокойно посещал зубного врача и множество других мест, вряд ли более привлекательных. Начав ходить с ним к портному, я все поняла. Всякий раз во время примерки портной говорил что-нибудь вроде: «Понимаете, месье, одеть вас очень сложно. У вас длинный, мощный торс, но все-таки вы коротышка». Выслушивая это, Пабло корчился. Поэтому когда мне удавалось отправить его к портному, он заказывал три-четыре костюма по одной мерке, чтобы подольше не возвращаться туда. Принося их домой, запирал в шкаф вместе со старыми, изношенными, траченными молью, поэтому новые, как правило, до того, как он начинал их носить, тоже становились добычей моли. Поскольку мне старые костюмы выбрасывать не позволялось, новые, ненадеванные, были изначально обречены, и через полгода весь процесс приходилось начинать заново.
Когда я начала жить вместе с Пабло, у меня не было ни платьев, ни денег на их покупку, и по целому ряду причин я не хотела обращаться к нему за деньгами. Когда была беременна Клодом, дошло до того, что мне пришлось надевать старые брюки Пабло из серой фланели, которые он давно не носил. Потом он несколько лет упрекал меня в этом, считая этот мой поступок одним из самых дурных. Часто причитал, всякий раз со все большей горечью: «Нужно было просто пойти, купить себе одежду, а ты вместо этого взяла единственные брюки, какие мне впору, и теперь уже я не смогу их носить, потому что они растянулись». Право же, я нисколько их не растянула, потому что даже когда ложилась в клинику, они были мне слишком велики. Однако должна признать, к носке они уже не годились, так как были сильно изношены, когда я впервые их надела.
Наступил момент, когда старая одежда, валявшаяся повсюду, стала действовать мне на нервы. После рождения Паломы места для хранения вещей не осталось. В Париже у нас помимо мастерских было всего две комнаты. Я решила выбросить несколько старых костюмов Пабло. Но понимала, что поскольку он не желал расставаться ни с чем, что ему принадлежало, в Париже мне это сделать не удастся. Я как-то выбросила костюм в мусор, а Инес, горничная, взяла его и принесла Пабло, сказав с самым простодушным видом: «Смотрите, что выбросила мадам. Не по ошибке?» Пабло потом гневался на меня несколько недель. Поэтому я упаковала все его старые вещи и захватила их в Валлорис. Но когда впервые выбросила там костюм, его нашел садовник, унес домой и однажды явился в нем на работу. На меня он произвел впечатление утопленника, всплывшего на поверхность.
Я сказала садовнику, что Пабло не понравится видеть его в этом старом костюме; у него странное отношение к таким вещам. То, что я выбросила костюм, было уже достаточно скверно. А чтобы его еще носил кто-то другой — этого Пабло ни за что бы не потерпел.
— Но костюм еще хороший, мадам, — запротестовал садовник. Я сказала, что нельзя, и все тут. Чтобы утешить его, отдала ему несколько своих старых свитеров, поскольку мы были примерно одной комплекции. Однажды он спокойно работал в саду одетый в особенно диковинный свитер. Издали, со спины его можно было принять за меня. Поднимаясь по лестнице, Пабло увидел садовника, а затем, почти сразу же, — меня, выходящую из дома. И начал ругаться.
— Черт возьми! Надеюсь, ты понимаешь, что со временем начнешь походить на него, станешь такой же сгорбленной. Это научит тебя не раздавать свою одежду кому попало.
В следующий раз дело едва не кончилось разрывом. Вместе со свитерами я бездумно отдала садовнику старую куртку Пабло из искусственной замши. Пабло, возвращаясь из мастерской, увидел садовника в своей старой куртке и пришел в бешенство.
— Это уже слишком! — выкрикнул он. — На сей раз мне предстоит превращаться в этого уродливого старика. /Садовник был младше Пабло на двадцать лет/. Это ужасно. Чудовищно. Ты этого мне желаешь? Если так, я немедленно ухожу.
Мы долго препирались, пока он не остыл. В конце концов, мне пришлось сжигать изношенную, траченную молью одежду Пабло. Чувствовала я себя при этом почти как Ландрю или месье Верду, сжигающий трупы своих жен. Потом мне приходилось рыться в золе, чтобы достать пуговицы, которые могли уцелеть и выдать меня.
Однажды в Валлорисе мы выиграли в лотерею козленка. Нам сказали, что это козочка, но оказалось, что козлик. Он заявлял о своем присутствии несколькими, одинаково неприятными способами. Прежде всего дурным запахом. Бродил по всем комнатам, потому что Пабло — зачастую казалось, что он думает о своих животных больше, чем о семье — сказал: «Раз у меня есть козочка, пусть она имеет возможность бегать повсюду. Я люблю ее как собственных детей». В особенно дурном настроении, он говорил: «Я люблю ее больше, чем тебя». Однажды дошел до того, что сказал: «Я люблю только свою козочку, потому что лишь она всегда восхитительна». Однако эта восхитительная козочка на самом деле была отвратительным козликом, смердящим, как способен только старый козел, он разгуливал по всему дому и творил всевозможные пакости когда и где хотел. К тому же, невзлюбил Клода, которому тогда было около трех лет, и, бодая сзади рожками, словно миниатюрный бык, сбивал его с ног. Через два месяца я была сыта этим козленком по горло. Однажды к дому пришли цыгане. Спросили, не хочу ли я, чтобы они порылись в саду, поискали змей или вредных животных, от которых надо избавиться. Я сказала, что мне надо избавиться от вредного козленка — может, они заберут его? Цыгане очень обрадовались. Увели его, и меня охватило чувство покоя, какого я давно не знала.
В полдень Пабло, приехав из «Мадуры», первым делом спросил:
— Где моя белая козочка, которую я так люблю?
— Твою белую козочку, — ответила я, — которую ты так любишь, я отдала шайке проходивших мимо цыган.
— Ты самая низкая на свете тварь! — завопил он. — В жизни не видел подобной ведьмы.
И обратился к Марселю:
— Можешь вообразить себе такую мегеру? Видел хоть раз кого-нибудь до такой степени бессердечного? Только представь себе! Отдать сокровище моего сердца каким-то грязным цыганам! Я уверен, они унесли с собой мое счастье.
Он был совершенно подавлен.
Благодаря Пабло я набралась познаний в области, в которой всегда была абсолютной невеждой, если не считать отдельных познаний, почерпнутых мной во время пребывания в Англии. Там подруги объяснили мне, что если просыпала соль на стол, нужно правой рукой взять оттуда щепотку и бросить через левое плечо; иначе тебя ждет неприятность. А с того дня, как поселилась у Пабло, я овладевала наукой жить по суевериям. Если я бросала его шляпу на кровать, что случалось часто, шляпа не просто оказывалась не на месте; это означало, что до конца года в доме кто-то должен умереть. Однажды во время шутливого импровизированного спектакля, который мы разыгрывали, я раскрыла в доме зонтик. Какую беду это сулило! Нам пришлось ходить по всей комнате, скрестив средний палец каждой руки с указательным,. размахивать руками и выкрикивать: «lagarto!lagarto!», чтобы поскорее отогнать несчастье, пока оно не коснулось нас. Класть хлеб на стол мне позволялось только закругленной частью вверх; в противном случае на нас обрушилось бы нечто катастрофическое.
В дополнение к этим типично испанским суевериям Пабло перенял у Ольги все русские — Бог весть сколько их существует. Всякий раз перед путешествием, даже самым коротким, приходилось по русскому обычаю всем членам семьи сидеть в комнате, из которой предстояло уходить, не произнося ни слова минимум две минуты. После этого можно было отправляться в путь с полной уверенностью, что ничего дурного с нами не случится. Мы исполняли этот ритуал самым серьезным образом, и если кто-то из детей, смеялся и заговаривал, пока положенное время не истекло, приходилось начинать все сначала; в противном случае Пабло отказался бы ехать. Обычно он говорил, посмеиваясь: «О, я делаю это просто ради забавы. Понимаю, это не имеет никакого значения, но все-таки…».
И атеистом Пабло был только в принципе. Время от времени я получала письма от матери и бабушки, где они сообщали, что молятся за меня. Пабло всякий раз говорил: «Но им надо бы молиться и за меня тоже. Нехорошо забывать обо мне». Я спрашивала, какая ему разница, молятся за него или нет, раз он неверующий. Он отвечал: «Разница есть. Я хочу, чтобы они за меня молились. Такие люди верят во что-то, и молитвы им наверняка помогают. Так почему бы им не оказывать и мне этой поддержки?»
Существует давнее поверье, что один человек может обрести власть над другим, завладев его срезанными ногтями или волосами. Но если их сжигать, чтобы они не попали никому в руки, то можно лишиться жизни. Те, кто искренне в это верит, зачастую хранят срезанные ногти и волосы в мешочках, пока не найдут достаточно укромного места, чтобы убрать их туда с полным спокойствием. Пабло всегда очень не любил стричься. Месяцами ходил обросшим, но не мог заставить себя пойти в парикмахерскую. Заговаривать на эту тему было нельзя. Я уверена, что и этот страх, и прочие того же рода связаны с древним представлением о волосах как о символе мужской силы, как в библейской истории о Самсоне. Борода не представляла никакой проблемы, потому что Пабло ежедневно брился. Но волосы на голове — другое дело. И чем длиннее они вырастали, тем больше мучился Пабло при мысли о стрижке. Обычно он позволял мне остричь их или тайком стригся сам, в высшей степени уродливо. Как-то он познакомился в Валлорисе с испанцем-парикмахером по фамилии Ариас. И почему-то решил, что этот человек заслуживает доверия. С тех пор, когда стрижку больше нельзя было откладывать, Ариас приходил в «Валиссу». Куда девались волосы, я не знала, не знаю и по сей день. Они просто исчезали. Ариас, будучи испанцем, — превращался, пусть на краткое время во второе «я» Пабло, и Пабло полностью избавился от своих страхов. Потом в течение многих лет, несмотря на переезды Пабло в «Калифорнию» в Канне и «Нотр-дам-де Ви» в Мужене, Ариас продолжал приезжать по вызову и стричь его.
Пабло неизменно придерживался и других суеверных обрядов.
Спустя годы всякий раз, когда Клод и Палома уезжали к Пабло провести каникулы, он забирал у сына по крайней мере один предмет одежды. Первой была новая тирольская шляпа Клода, затем последовала целая серия других. Можно возразить, что Пабло просто любит шляпы. Но он давал Клоду другие взамен. Как-то забрал светло-голубой поплиновый плащ, шедший молодому человеку гораздо больше, чем старику. Однако Пабло настоял на своем. Всякий раз, когда Клод возвращался с юга, я замечала, что отец забрал у него пижаму, один или несколько галстуков.
В результате я уверилась, что Пабло хотел таким образом омолодиться юностью Клода. В переносном смысле это является присвоением чужой сущности, и полагаю, таким образом он хотел продлить свою жизнь.
До того, как мы приобрели «Валиссу», она принадлежала двум престарелым дамам. Несколькими годами раньше они сдали жилье над гаражом у въезда в усадьбу пожилой мадам Буасьер. Ей было не меньше семидесяти пяти лет, официально она считалась художницей, но обладала и другими талантами, например, обучала юных танцовщиц из Валлориса, они исполняли свои ритуалы в саду за гаражом одетыми в развевающиеся уборы в стиле Айседоры Дункан. Мадам Буасьер была крохотной, с очень голубыми глазами и вьющимися седыми волосами, обрамлявшими лицо. Одевалась по высокой моде двадцать пятого года, носила широкополые нарядные шляпы, расклешенные брюки и длинный пиджак, отделанный потускневшими вставками из золотой, парчи, броские и довольно грязные.
В тот день, когда нас с Пабло пригласили впервые осмотреть «Валиссу», мадам Буасьер в своем поблекшем наряде сидела у себя на балконе, глядя на дорогу. И шумно приветствовала нас. Она, разумеется, слышала, кто собирается купить виллу, и сказала:
— Очень рада, что этот дом покупает художник. Я ведь тоже художница.
Ее наряд и наигранные манеры мне не понравились, но она держалась очень приветливо и все время твердила, как рада, что здесь будет кто-то жить.
Когда мы поселились в «Валиссе», я заметила, что мадам Буасьер ходит с большим трудом. И вызвалась подыскать ей дом в городе, где она могла бы с легкостью ходить за покупками, не будучи вынуждена подниматься на холм по узким, извилистым тропинкам. Для нас это было бы тоже удобно, мы предпочли бы, чтобы Марсель жил над гаражом, а не в одном из гольф-жуанских отелей. Но мадам Буасьер не желала об этом слышать. «Я здесь живу и хочу здесь умереть», — отвечала она всякий раз, когда я заводила разговор на эту тему. Однажды я повезла ее на машине показать очень уютный, просторный дом, выходящий на рыночную площадь Валлориса, который подыскала ей, но преимущества этого жилья впечатления на нее не произвели.
— Вам не удастся меня выжить, — заявила она. — Я намерена умереть там, где живу.
С того дня мадам Буасьер прониклась ненавистью — не ко мне, а к Пабло. Приколотила к внешней стене гаража объявления, гласящие: «Здесь живет мадам Буасьер. Здесь живет не месье Пикассо. К тому же, месье Пикассо отвратительный художник» и прочие в том же духе. Они всех забавляли. Каждому, кто бывал у нас, приходилось выслушивать ее выступления. Завидя, что кто-то читает ее письмена, она выходила на балкон и говорила что-нибудь вроде: «Месье Пикассо очень скверный художник. Не тратьте на него время».
Сама мадам Буасьер писала в символическо-религиозной манере, возможно, сложившейся под влиянием Мориса Дени. Она вбила себе в голову, что Пабло Антихрист, и всякий раз, когда он проходил мимо, творила мистические жесты для изгнания злого духа. Пабло это очень веселило. Нам обоим было ее жаль, поэтому мы не мешали ей развлекаться по-своему, полагая, что рано или поздно, как ей явно хотелось, она там умрет. Почти так и вышло.
Несколько лет спустя я отправилась с друзьями из Парижа провести в «Валиссе» Рождество. Мы подъехали к дому в полдень сочельника. Когда машину ставили в гараж, я услышала доносившиеся сверху звуки. Мадам Буасьер было уже около восьмидесяти пяти, она по-прежнему жила там одна в грязи и беспорядке. Я хотела нанять людей, чтобы они убрали и покрасили ее жилье, но она никого к себе не пускала. Сперва я подумала, что старуха бранит Пабло, она так и не оставила этой манеры, но когда мы прислушались, стало ясно, что она стонет. У нее была злая собака, огромная дворняга, и мне вовсе не хотелось знакомиться с ее зубами. Я перешла через улицу и позвала садовника. Мы взобрались на балкон и заглянули внутрь. Собака залаяла и принялась скрести когтями большое окно. Мы спустились, я вошла в дом и позвонила в антибскую больницу с просьбой прислать «скорую помощь». Когда сказала о собаке, мне заявили, что я должна о ней позаботиться; в противном случае персонал туда не войдет. Я поехала к ветеринару в Канн. Он дал мне двойную порцию таблеток для усыпления собаки, я купила фарш, напичкала его снотворным и поехала обратно. Открыла черный ход, бросила фарш в ту сторону, где находилась собака. И естественно, та вскоре уснула.
Мадам Буасьер обрадовалась мне больше, чем я или она могли вообразить. Утром, поднимаясь с постели, она упала и сломала бедренную кость. Сказала, что теперь, раз я здесь, спокойно умрет у меня на руках. Взяла с меня обещание, что пристрою ее собаку в хороший дом, а не просто выгоню. Когда скорая уехала, я позвонила в местное общество защиты животных, и оттуда приехали за собакой, все еще крепко спящей. Недели через три мадам Буасьер скончалась в больнице. Я заплатила, чтобы о собаке заботились несколько недель, пока не найдут для нее дом, которым мадам Буасьер была бы довольна. Возможно, я оказывала будущим хозяевам пса дурную услугу, но успокаивала свою совесть мыслью, что по крайней мере исполнила последнее желание мадам Буасьер.
Когда мы переехали в «Валиссу», я старалась поменьше думать о «других женщинах» Пабло и нынешнем их положении, но временами это было нелегко. Дора Маар изредка напоминала о себе, но в общем казалась основательно отдаленной. Ольга тоже не показывалась на глаза, но продолжала бомбардировать нас оскорблениями по почте. Мари-Тереза также неустанно писала, однако письма ее, разумеется, были полной противоположностью Ольгиным. Пабло находил их приятными; я нет. На отдых Мари-Тереза с Майей ездили в Жуан-ле-Пен, это менее, чем в десяти милях от «Валиссы» и поэтому, несмотря на их географическую и историческую отдаленность были все же частью нашей с Пабло жизни. Пабло часто говорил обо всех моих предшественницах, но лишь со временем я стала осознавать истинную роль каждой в жизни Пикассо.
Пабло рассказывал, что познакомился с Мари-Терезой, когда ей было всего семнадцать, на улице, возле галереи «Лавайет». Она стала светлым видением юности, всегда находившимся на заднем плане, но в пределах досягаемости, питавшим его творчество. Интересовалась она только спортом и никоим образом не соприкасалась с его деловой или общественной жизнью. В обществе Пабло бывал с Ольгой; а когда возвращался тоскливым и раздраженным, Мари-Тереза неизменно служила ему утешением. Зачастую находясь в Буажелу с Ольгой и друзьями семьи, он рисовал в воображении Мари-Терезу, купающуюся в Сене под Парижем. На другой день он мог возвратиться в Париж, чтобы повидаться с ней, и узнать, что она уехала на велосипеде в Жисар, чтобы быть поближе к нему. В поэтическом смысле она озаряла его жизнь, не соприкасаясь с нею, но в практическом, едва его сны начинало тревожить ее отсутствие — становилась досягаемой.
В ней не было грубой реальности; она представляла собой отсвет космоса. В погожий день ясное голубое небо напоминало Пабло ее глаза. Полет птицы символизировал для него свободу их отношений. И за восемь-девять лет ее образ нашел свое отражение во многих его картинах, рисунках, скульптурах и гравюрах. Он освещал их, придавал им совершенство.
Мари-Тереза очень много значила для Пабло, пока он жил с Ольгой, была мечтой, в то время как реальностью являлась другая. Он продолжал любить ее, потому что, в сущности, она не принадлежала ему; жила отдельно, была убежищем от неприятной реальности. Но когда он, расставшись с Ольгой, стал жить вместе с Мари-Терезой ради более полного обладания ее прелестями, к которым питал такую пылкую страсть, реальность внезапно преобразилась. То, что было фантазией, мечтой, стало действительностью, отсутствие стало присутствием — двойным, так как Мари-Тереза ждала ребенка. И в результате она заняла место Ольги, стала той, от кого в соответствии с логикой Пабло, нужно искать убежища. Появилась Дора Маар, стала фотографировать его, и он очень заинтересовался ею.
Пабло постоянно говорил мне, что питал сильную привязанность к Мари-Терезе и не особенно тянулся к Доре, но она была очень умной.
— Дело вовсе не в том, что Дора была так уж для меня привлекательна, — сказал он. — Просто я понял, что наконец-то нашел женщину, с которой есть о чем говорить.
Очевидно, Дора стремилась занять место в интеллектуальной жизни Пабло и на этом пути не считала Мари-Терезу серьезной соперницей, поскольку он никогда не появлялся с нею среди друзей.
Пабло говорил мне, что на отдых всегда ездил с Мари-Терезой и Майей, а не с Дорой. Но Дора рано или поздно появлялась неподалеку, понимая, что Пабло хочет этого, и тогда он блаженствовал в обоих мирах. Большую часть времени проводил в обществе Доры, оно было занимательнее, но если настроение менялось, всегда мог вернуться к Мари-Терезе.
Непрестанная драма, которую порождал этот конфликт между Мари-Терезой и Дорой, нисколько не беспокоила Пабло. Наоборот, служила мощным творческим стимулом. Обе женщины по своей сущности и характеру были совершенно противоположны. Мари-Тереза была ласковой, послушной, очень женственной, с пышными формами — являла собой свет, покой, радость. Дора по натуре была нервозной, беспокойной, раздражительной. У Мари-Терезы не было никаких проблем. С ней Пабло мог безотчетно следовать инстинктам, тогда как жизнь с Дорой являла собой союз двух умов и подпитывалась удовлетворением запросов интеллекта.
Этот контраст возникает во многих картинах и рисунках того периода: одна женщина оберегает сон другой; две женщины совершенно противоположного типа смотрят друг на друга и так далее. Лучшей его работой тех лет является серия двойных портретов, на которых одна из женщин очень радостна, другая очень драматична. Мари-Тереза и Дора были почти неразделимы, как пластические компоненты. Хотя Мари-Тереза вошла в его работы раньше Доры, в этой фазе его творчества, где счастье словно бы чередуется с несчастьем, для содержательности требовались они обе. Например, в «Гернике» образ женщины, чья большая голова высовывается из окна, и рука которой держит лампу, явно навеян Мари-Терезой. Остальная часть картины и предварительные наброски сосредоточены вокруг фигуры плачущей женщины. А Пабло часто говорил мне, что Дора Маар была по своей сути «плачущей».
Пабло понимал, как много значит и для Мари-Терезы, и для Доры, что он их пишет. Обе прекрасно сознавали, говорил он мне, что обеспечивают себе бессмертие, становясь существенной частью его творчества. Это сознание обостряло соперничество между ними, но вместе с тем заставляло каждую закрывать глаза на те стороны создавшегося положения, которое в ином случае волновали бы их больше.
Когда Мари-Тереза с Майей приезжали на юг, Пабло регулярно навещал их дважды в неделю. Летом сорок девятого года я спросила его, почему, раз они в Жуан-ле-Пене, он не привезет их к нам. Мое предложение объяснялось не наивностью. Я считала, что Майе надо познакомиться со своими единокровными Пауло, Клодом и Паломой. Поскольку она видела отца лишь два дня в неделю, и Пабло никуда не ходил с ней и ее матерью, девочку воспитывали в сознании, что отца отрывает от нее работа. Теперь, в тринадцатилетнем возрасте, ей достаточно было взять в руки номер журнала «Матч» или одну из газет, чтобы увидеть фотографию отца на пляже в Гольф-Жуане в окружении нынешней семьи. К тому же мне казалось, Пабло создает у Мари-Терезы впечатление, что не может видеться с ней чаще, потому что я не позволяю ему.
Мое предложение Пабло сначала не понравилось, однако несколько недель спустя он согласился с ним. Когда он впервые привез их в «Валиссу», мне показалось, что я действительно служила удобным козлом отпущения. Но когда Мари-Тереза поняла, что я буду рада видеть их время от времени, отношения наши стали менее натянутыми. Пабло вначале выглядел глуповато, но справился с собой.
Внешне я нашла Мари-Терезу очаровательной. Поняла, что это определенно та женщина, которая пластически вдохновляла Пабло больше, чем любая другая. У нее было очень привлекательное лицо с греческим профилем. Блондинки на целой серии портретов, написанных Пабло с двадцать седьмого по тридцать пятый год, являются почти точной ее копией. В манекенщицы ее, возможно, не взяли бы, но поскольку она увлекалась спортом, на щеках ее горел приятный румянец, какой часто видишь у шведок. Формы ее были скульптурными, их рельефность и четкость линий придавали лицу и телу необычайное совершенство.
Если говорить о том, в какой мере натура предлагает идеи и стимулы художнику, существуют формы, которые ближе других его собственной эстетике и потому служат трамплином его воображению. Мари-Тереза много дала Пабло в том смысле, что ее внешний облик требовал признания. Она была великолепной натурщицей. Пабло не работал с натурщицами в обычном смысле, но то, что он видел ее, давало ему отчасти ту натуру, которая была для него особенно привлекательна. Умна Мари-Тереза или нет могло иметь лишь третьестепенное значение для художника, вдохновленного ее внешностью.
Майя была блондинкой с бирюзовыми, как у матери, глазами и телосложением как у отца, на которого очень походила. Лицо ее напоминало мужское, хотя она была очень хорошенькой. Фигурой она уже походила на мать, однако запястья ее были очень тонкими, а кисти рук изящными, как у Пабло.
Во время их первого визита, когда Пабло повел Клода и Майю в сад показать, девочке жившую там большую черепаху, Мари-Тереза сказала мне холодно, но не враждебно: «Не думайте, что когда-нибудь сможете занять мое место». Я ответила, что не собираюсь; я просто заняла свободное.
Многочисленные рассказы и воспоминания Пабло об Ольге, Мари-Терезе и Доре Маар, а также их постоянное присутствие за кулисами нашей совместной жизни постепенно привели меня к выводу, что у Пабло своего рода комплекс Синей Бороды, вызывающий желание отрубать головы всем женщинам, собранным в его маленьком личном музее. Но он не отрубал голов полностью, предпочитал, чтобы жизнь шла дальше, и все женщины, жившие с ним в то или иное время, все-таки чуть слышно попискивали, издавали возгласы радости или страдания, делали какие-то жесты, словно расчлененные куклы. Это давало ему ощущение, что жизнь в них еще теплится, что она висит на ниточке, и другой конец этой ниточки у него в руке. Время от времени они придавали ходу вещей комический, драматический или трагический оттенок, а ему только этого и было нужно.
Я видела, как Пабло отказывался выбрасывать что бы то ни было, даже пустой спичечный коробок. И постепенно поняла, что ту же политику он проводит с людьми. Хоть уже не питает никаких чувств к той или иной женщине, ему невыносима мысль, что она будет жить собственной жизнью. Поэтому каждую нужно удерживать, прилагая минимум усилий, в своей орбите.