Глава четырнадцатая КОСМИЧЕСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четырнадцатая

КОСМИЧЕСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Весна ознаменовывалась для меня ночевками на воздухе. Благовещенье считалось началом этих ночевок — это было одним из старых обычаев деревни.

Не мудрено, что после проведенной зимы в душных избах на печах и полатях, кишащих клопами и тараканами, потянет мужика при первых же весенних теплотах на сеновал или под навес сарая, где в плетюху брошено душистое сено, где по холодку не проспишь начала зари, начала рабочего дня.

Для меня, кажется, нет более мирного воспоминания, как эти ночи возле задумчиво грезящих и жующих животных.

Иногда остановит еду и вздохнет глубоко, протяжно лошадь и снова захрустит сеном…

Звучно шлепнет пометом о настил корова, отрыгнет жвачку, и опять слышно, как трутся боковыми движениями челюсти и орошаемая слюной скользит по ним пища.

Есть глухой ночной момент, когда звуки стихают все. Это перелом ночи. В этой торжественной, напряженной тишине и видимые в прорез навеса звезды, и сама земля кажутся грезящими подобно животным…

Но вот беспокойно вздрогнет петух на нашесте, захлопает крыльями и запоет, отмечая отрезки времени. Пройдет из двора во двор петушиная перекличка. Тявкнет, нехотя, сквозь сон, потревоженная собака, и взбудораженная тишина постепенно снова уляжется над отдыхающими людьми и животными.

Во второй половине ночи похолодает Укутаешься тулупом под самый нос. Запахнет овчиной, и перепутаются с сеном и навозом здоровящие бодрые запахи.

Крепкий сон к утру… Откроешь глаза на рассвете, а уже кругом проснулись. Куры возле меня разбрасывают лапками сенной сор, корова уставилась в наружную дверь избы и ждет хозяйку с дойницей, а вдали, с речного конца, уже слышатся, как холостые выстрелы, удары кнута вызывающего коров пастуха.

Лошадь высунулась над поперечиной стойла и мотает головой, стряхивая с челки застрявшую в ней солому…

Это в деревне, это почти так же у бабушки на Малафеевке, здесь же я сплю на террасе махаловского дома. Здесь предо мною сад и небо между домом и флигелем. Хорошо было спать в бурю, когда расколышатся деревья и хватают вершинами о стену террасы.

Ветры тогда проходят между двумя зданиями. Западные приносили запахи сада. По ним я старался угадывать клумбы, с которых запахи доносились.

Весной удушалось все черемухой, растущей при входе, потом шла полоса сирени, окаймлявшей дворовую решетку. Когда смолкало цветение деревьев, дышалось цветами: то отдельными семьями их, то сумбурными пьянящими смесями.

В саду ежегодно было несколько соловьев. Они и самые ночи делали для меня какими-то звонкими, точно от неба отзвучивались соловьиные трели.

Я знал места их посадок: на вязу, у виноградной беседки, пел густой, сочный голос, в глубине у грота на березе — металлический, как серебряный колокольчик. Уши и нос полны восприятий, а глаза, чтоб не отстать от них, уставятся из-под одеяла в раскинувшиеся по небу звезды…

Тихо проходит для осмотра дома со стороны сада Михалыч. Его валенок почти не слышно, скорее по тякающим когтям о кирпичную дорожку Змейки узнаю я караульщика.

— Михалыч! — зову его шепотом.

— Что, аль не спится? Спи и ты, ишь, воздух какой, легкость одна… — отвечает он негромко и направляется к террасе.

— Михалыч, а что такое звезды?

— Экой ты любознайный, — говорит он, присаживаясь на краешек ступеньки. — Ты больно не спеши, миленок… Погоди, в училищу будешь бегать, так тебя там обо всем известят… Будто про это до донышка в книжках прописано: как и что и откуда взялось… Да вот и со мной было. Жил я у хозяина одного в Заволге, — тоже караул держал… хороший такой был хозяин, простой, а по говору что ни есть книжка какая… Выйдет, бывало, вот эдак на тирасу (только тирасу там балахоном звали), сядет на нем с трубочкой и меня кликнет и начнет сказывать… Промежду всего он больно о звездах небесных любил сказывать: де, хошь их и несусветное множество, а перечесть возможно… Только, видишь, большой счет больно, — бумаге его принять трудно. А звезды эти самые — это, дескать, Михалыч, огромаднейшие, как бы сказать костры, и горят будто они бесконечную Еечнссть…

Михалыч замолчит, и я замолчу, озадаченный необъятной картиной звездной жизни, не замечая улегшейся на моем одеяле Змейки.

Михалыч, как бы сам взвесив, очевидно, не в первый раз невозможную на осмыслив грандиозность, но не желая с ней расстаться, говорит:

— Может, и не так все… Ну, а вот что доподлинно — уж этого я сам достиг: смотри, вон видишь половник с ручкой из звездов сделан? Так он всю ночь ворочается, а к поутру вон он куда запрокинется над самой головой.

Вопросы космические были одной из почтенных тем бесед дворни.

Астроном, или, как его называли в народе, «востроном», со всеми его аксессуарами греха и безбожия, был для нас магом, вырывающим у природы секреты ее сил. Этот заманчивый образ искателя, так же обреченного на одиночество и гибель, как и деревенского колдуна, не мог не восхищать нас. Пускай, хотя и продал он черту душу, но эта смелость, отчаянность человеческой натуры не могли не уважаться мужиками, а наличие греха в этом уважении давало привкус как бы соучастия в отчаянности. Сказать о каком-либо человеке, что он с неба звезды хватает — было почетным для него.

Приведу один рассказ.

— Был, ребятушки, в нашем селе Филька-сирота… (рассказывались такие вещи обычно за ужином). Умнее в округе парня не было. Грамотник. Говору и смекалости всякой из него сыпалось, как из мешка зерен. И по обличию хоть куда: девки за ним. как тучи за солнышком, ходили — таяли… И хороший совет дать, и повеселиться, и на работе — везде за первую руку Филька идет. — Рассказчик останавливался и прибавлял вразумительно: — На такие дела вот с каких спрос берется.

Когда слушатели отмечали согласием это вразумление, рассказывавший продолжал:

— И вот, что бы случилось, отчего бы, но заблажил, переменился парень. Нелюдимость приобрел, неулыбчатый стал. Потемнение пошло по лицу… Стал он куда-то из деревни отлучаться, а коли дома сидит — ставни на запор. Мужики не перечат, только говор пошел, что поступил-де Филька в ученье к колдуну, мельнику. А надо вам сказать, ребятушки, колдун этот большой силы был. Над всеми колдунами старшой. Во всю животную тварь обращение умел делать и хошь по-злому колдовал, но и для человечьей пользы старался…

И вот покуда в нем сила молодая была, так он и бесу самому супротив шел, за людей заступаючись; ну, а как старость пришла, тут они на него и насели: поедом жрать колдуна стали, в корчах мучили… Вишь, проведали они, что колдун знает такое потаенное, которое и от беса скрыто, — и захотели они от него допытаться через муки телесные. Чует колдун — смерть приходит, и заспешил, и заметался, кому бы власть свою передать, — да и напал он на нашего Фильку…

Принял на себя Филька силу колдовскую полностью. А когда дошло время до последнего уговора с дьяволом, Филька не будь плох да и заартачься: на кой ляд, говорит, вы мне сдались, — я и без вашей помощи обойдусь, а коли приставать будете, так я Христовым крестным знаменем облачусь, плевать-де мне на вас, черных, и только. Так и обрезал.

С этих-то вот пор Филька и занялся спущением звезд на землю. Ночью, бывало, вон куда обходили колдовскую избу: треск, вспых такой из нее шел, что упаси Господи…

После этаких дел народ волноваться начал противу Фильки; выселение ему стали требовать: иначе спалит, мол, он кас делали бесовскими. Да и какой, мол, колдун он есть, если прямого излечения людям не производит… И к попу обращались, чтоб осадил он сколь можно Фильку аль вразумление ему сделал церковное… Поп возьмет с собой в бутылку воды крещенской и кропилу, да только до избы Филькиной дойдет, чтоб окропить ее, — глянь, а в бутылке и сказать нельзя что находится. Нет силы моей, — говорит поп, — через воду, надо бы, говорит, с крестом да Евангелием на него пойти, да страх берет, не осквернить бы знаки божеские…

Не знаю, как бы дальше дело кончилось, да пришел Фильке евонный конец: осияло однажды все село наше как молыньей… Спалил кто, аль звезда какая с огнем угодила, только от избы Филькиной один прах остался, а в золе самой трубки какие-то ребятишки выгребли… В трубках этих вроде как стекла заделаны… Мужики порешили их в омут речной бросить. А что Фильки касается, так он, почитай, скрозь дотла сгорел, и только пуговки да крест медный промежду угольев человечьих спознались.

Вот, ребятушки, дела есть какие. Человек может и беса перемудрить, ежели противу всего станет, — закончил рассказчик.

Меня такие рассказы пугали участью их героев, но и сильно радовали смелостью и напряженностью человеческих исканий. На Ерошку они произвели особенное впечатление.

Однажды вечером после полива в саду, когда мыли мы у бадьи ноги, под страшной тайной, после моей клятвы: «лопни глаза», он мне сказал, что он, Ерошка, ищет колдуна, чтоб поступить к нему в ученье.

Этим заявлением Ерошка сделался для меня временным героем.

Несколько позже я расскажу о Ерошке и его дальнейшей судьбе.

Что интерес к небесным и вообще космическим событиям был у нас всегда наготове, свидетельствует хотя бы следующая шутка, одна из многих.

Приходит Васильич к ужику и, снимая полушубок, сообщает особенным тоном:

— Эх, мужики, на дворе столбов сколько!

В кухне все: — Ну?? — Некоторые еще сдерживают себя, только с мест приподымутся, а Иван, Ерошка и я вперегонки бросаемся БО двор к зимнему небу, сверкающему звездами.

Мне начинают казаться спускающиеся лучами к земле полосы, а Иван с сожалением замечает:

— Наврал, плешивый черт…

Нас, возвращающихся в кухню, спрашивают о том, что мы видели. Мы молчим…

— Аль не видали? — удивляется изобретатель столбов.

— Только тебе брехать… — в сердцах отвечает Иван.

— Ну и ротозеи! — не унимался Васильич.

— Да-к что? — огрызнется Иван.

— Да как что? А под сараями не видали? Общий смех покрывает шутку.

Атмосферические свечения вокруг луны, в особенности же редкие, сияющие крути, огибающие солнце, не проходили мимо наших оценок и наблюдений.

Особенно мне врезались в память два небесных явления, отметивших мои космические представления. Первое случилось в один из периодов моей жизни на Малафеевке.

За несколько дней до этого события в народе прошел слух о предстоящем затмении солнца. Слух волнующий, потому что сектантская нервная чувствительность тесно связывала небесные явления с социальным порядком жизни.

К тому же расклеенные городской управой объяснительные рукописные афишки, проповеди в церквах — эти меры вместо внесения успокоения достигли обратного: тревожности и напряженности ожидания как будто нарочно кем-то подготовляемого затмения.

Старухи повынимали саваны, заготовляемые ими обычно заранее и хранимые на дне погребцов на случай смерти. Раскольничьи молельни весь канун перед затмением были открыты для всенощного покаянного бдения. От кабака у Красотихи неслись крики, очевидно, самых отчаянных пьяниц. Их несвязные песни еще жутче делали наступающую канунную ночь: казалось, что пьяные воют от страха.

Я сидел на обрыве над Волгой.

В природе не было никаких изменений. Догоравшая заря зеркалила тихую воду с силуэтами островов. Дневная жара сменилась прохладой. Со дворов слышалось мирное мычание коров, вернувшихся из стада.

На улице было безлюдно.

Сквозь некоторую жуть настроения во мне бушевало радостное нетерпение к необычному, которое наступит завтра. Я пошел домой.

Проходя избушку Кондратыча, я увидел выглядывавшее из окошка лицо Тани, приемыша Андрея Кондратыча. По случаю ожидаемых событий она с бабушкой Анной пришли ночевать к дедушке, что, впрочем, и без этой оказии случалось нередко.

Я и Таня были друзьями с пеленок, но теперь мы вступили в полосу уже некоторой застенчивой дружбы.

— Ты очень боишься затмения? — спросила девочка.

— Мне очень хочется, чтоб оно скорее случилось, — ответил я, задерживаясь у подоконника.

— А я боюсь, — сказала Таня, съеживая плечи. Она снизила голос и наклонилась ко мне. — Я боюсь, как бы не осталась ночь на всю жизнь.

Я почувствовал, что эта же самая мысль была и у меня, и она меня также пугала… За головой Тани появилась Анна Кондратьевна и погнала меня спать.

Я хотел бодрствовать всю ночь и потому устроился на крыльце, на котором когда-то отец ждал моего рождения. Темнота ночи и тишина, придавившие Малафеевку, усыпили меня непробудным до рассвета сном.

Проснулся я вдруг, словно меня кто подтолкнул, и бросился на обрыв.

Светало. На востоке за Волгой сгрудились облачка… Мне не верилось, что день наступал обычным.

Облачка напрягались светом, и брызнули через них и сквозь них лучи солнца и залили Волгу.

Пейзаж стал светел и прост. Наступало бодрое летнее утро. Зачирикали воробьи, заклохтали куры, и казалось, кончились все ожидания необычного… Так, вероятно, казалось всем, потому что к жизни приступили как всегда: подоили коров, выгнали их на Московскую, где был сбор стада… Мужики повели на водопой лошадей. Закурились трубы разжигаемыми печами… Кое-где по углам стали подсмеиваться над предсказанным. Да и неудивительно, когда само солнце не проявляло никакого желания подчиниться предсказанию, подымаясь все выше и выше над горизонтом…

Затмение подкралось незаметно. На солнце из-за его блеска все еще нельзя было смотреть простым глазом, но освещение пейзажа стало меняться, становясь все более и более закатным, как будто происходило не поднятие солнца, а его опускание к горизонту, и опускание быстрое, заметное, по угасанию света, на глаз.

Зажелтели, заоранжевели, потом подернулись красным освещенные домики. У горизонта показалась вечерняя синева…

Люди покинули свои жилища. На улицах толпы и группы людей с обращенными к потухающему светилу лицами. Сдавленный говор. Вздохи.

Все напряженнее становится состояние людей и животных. Недоуменно запели петухи.

Внимание народа переносится на бегущих с поля коров, они жалко ревут и болтают пустыми вымями…

Напряжение в толпе разряжается воплем:

— Владычица, спаси нас…

Подул сумеречный ветерок; зашелестели листьями ветлы, рябью покрылась Волга, и на зените неба весело заблестела серебряным светом звезда…

Солнцу приходил конец. Вместо необъятного костра света — серо-багровое пятно, окруженное красноватым колечком. В толпе больше нет удержу: вопли растут, ближние и дальние сливаются в один гул, раздирающий сердце, Я застыл о г надвинувшегося на меня страха вечной необычной ночи, от отчаяния окружающих. В это время чья-то рука нелепо трогает мою руку. Это была Таня. У нее был беззащитный, растерянный вид. Она взяла меня за руку и оставалась возле — казалось, девочка искала моей защиты. Этот простой, естественный жест, поя впечатлением особенности момента, среди дня, ставшего ночью, среди вопля народного, наполнил меня новыми, неизвестными мне дотоле ощущениями: земля и небо и люди стали иными.

Это не хлыновцы — это рыскающее дикой, неубранной посевами землей стадо… Как во сне докочевали мы к берегу неведомой реки и здесь потеряли размеры дня и ночи и потеряли размеры опасности… И сами стали космичны…

На мне родовая, вечная ответственность за судьбу слабейшей, дрожащую руку которой я сдавливаю в моей ладони…

— О-э-о… — поет внутри меня боевой клич моего племени, роднящий меня с каждым из его членов…

— О-э-о… — это обрядовая песнь, это вопль-ритм, организующий нас, затерянных в пространстве. Ритм, дающий верные направления нашему стаду. О-э-о… Пусть солнце исчезает навсегда — мы сритмуемся с новыми условиями… Бесполезными померкнут глаза наши, но мы повернем обратно потоки наших артерий и заставим концы наших пальцев быть зрячими…

Было ли это мое состояние молитвой или заклинанием стихий, или это был волевой экстаз, зарождающий племенные инстинкты вождя, но я знаю верно, что это была, может быть, моя первая настройка собственного организма для его встречи с планетным событием, чтобы суметь действие на меня классического ужаса сделать творческим…

В это время к нам подошел Андрей Кондратыч. Показывая к солнцу, он сказал:

— Смотрите, детушки, солнце возвращается.

Кондратыч был простой, всегдашний, и голос его, говоривший о столь волновавшем всех, был такой же, всегдашний, как если бы он говорил о ежедневном восходе или закате солнца. Но, сказав все это очень просто, Андрей Кондратыч залоснился, засиял своей лысиной и серебром волос, и торчком вздыбилась его козлиная бородка. Он не отрывался от солнца, и его маленькие мудрые глаза, казалось, хотели просверлить темный диск, нехотя застрявший на солнце и приоткрывающий его. Потом улыбка заиграла морщинами на лице старика, и он воскликнул:

— Ах, ты, в рот-те ситного пирога с горохом, — да ведь это месяцем солнце затемнило Смотрите, кругляш темный на солнышке — это же самый месяц и есть. Да и путь его верно идет… — И Андрей Кондратыч широким жестом, как бы повелевающим самой планете, повел рукой по небу:

— Вот где месяц ныне ночью будет…

В толпе пронесся не то удивляющийся, не то радующийся общий вздох.

Солнце высветлилось скоро — кругляш сполз с него и исчез.

Второе из такого рода событий, связанное с пролетом остатков кометы Биелы, произошло у Махаловых.

Кто-то из дворни, возвратившись с базара, сообщил за чаем о предстоящем хождении звезд.

— Будто дождик такой, огненный, будет… И что уже в бумагах об этом прописано, как есть…

— Когда? — спросили за столом.

— А вот-де на этих днях…

За обедом этот слух окончательно подтвердился, и уже называли день. За столом сейчас же приступили к обсуждению. Один находил, что ничего особенного в этом случае нет, потому что звезды падают часто: каждую ночь нет-нет да и скатится с неба.

— Так-то так, — сказал другой, — но если они все, сразу посыпятся, так тогда, пожалуй, и землю спалить могут, если, к примеру, которая на соломенную крышу угодит.

— Да, — безбрежно задумался следующий. — И что бы это такое значило?

По Феклиному выходило — либо к мору, либо к войне, но задумавшийся не слышит реплик Феклы, и о другом его недоумение:

— Какая это непонятнейшая агромадность — кумпол земной.

— Прочитай Библию — в ней все сказано.

— А ты читал? — подхватывает кто-то на слове сказавшего.

— Не читал, а так сказывают те, кто читали…

— Насчет Библии не говори, — наставительно замечает Стифей, — ее никто насквозь не дочитывал: не дано это уму человеческому Так, что ль. Иван Пактелеевич?

Дядя Ваня слыл за начетчика — он читал и Библию и хранил к ней болезненную неприязнь.

— Прочесть можно, — говорит он, — да уразуметь трудно. В Библии одно ниспровергает другое, и не за что ухватиться.

— Да, да, — сунулся в разговор Ерошка. — Как ее дочтут, так и с ума долой.

Старшие на него покосились, и Ерошка смутился, но чтоб не потерять смелости и не ударить лицом в грязь, продолжал:

— Вчера насчет этих звезд у амбаров говорили, что, дескать, подстроено это все.

— Ну?…

Ерошка просиял от этого «ну?».

— Будто народ подушные стал плохо платить, — так вот…

— Не бреши зря, парень! — обрезал Ерошку садовник многозначительно.

С утра этой замечательной ночи Андромедид дворня была настроена чинно. Сомнений в том, что звезды полетят, ни у кого не было.

С утра же было отмечено недомогание Васены. Молодая женщина проявляла озабоченность и хмурость. Всегда улыбающаяся, с ямочками на щеках, с сияющим носом пуговкой, на этот раз она была неузнаваема: побледневшая, осунувшаяся, рассеянная, забывавшая подать все нужное к столу. Сосредоточенная к себе, она не отвечала на шутки, обращенные к ней, и даже нужные вопросы часто оставляла без ответа. Когда очень сердобольная ко всем Фекла настойчиво стала выспрашивать о здоровье кухарки, последняя нехотя и с какой-то застенчивостью сказала:

— Ох, Феклынька, сон видала — купалась я, — вот мне и недужится… У меня всегда так бывает… Головушка моя не на месте, и под сердцем сосет… Это болезнь моя лихая…

Отправив обед, обратилась к Фекле:

— Голубушка, бабынька — сил моих не хватает, — лягу я… Помоги мне с чаем и с ужином, Христа ради.

— Как же не помочь, — ответила Фекла.

Дворне было не до Ваеениной болезни. Все мысли наши были захвачены событием предстоящей ночи, у всех по этому поводу было приподнятое настроение.

Обыденные дела клеились плохо.

Стифей, сколько ни возился возле Матки, не мог по-всегдашнему отполировать широкую спину своей любимицы, и лошадь не блестела подобно крылу ворона.

Васильич с утра сумел уже где-то выпить, и его, вечная зимой и летом, шапка еле держалась на затылке, оголяя бронзовую лысину. Несмотря на веселое, добродушное настроение, Васильич нет-нет да и вскидывал здоровым глазом на хитро спокойную синеву неба.

Иван, вычищая конюшни, раздраженно доказывал лошадям возможность мировой катастрофы и что все пойдет в тартарары… А у него, у Ивана, и жены даже не имеется… Ерошка то и дело бегал на вершину садового грота для обозрения неба, чтоб не прозевать, если на нем что-нибудь начнется…

От нетерпения мне стало тесно во дворе и в саду. Я побежал на базар понаблюдать центр города.

С близлежащих от нас мясных рядов начало постигать меня разочарование — так обыденщина не связывалась с величиной предстоящего события.

Мясники развлекались привязыванием к хвосту забежавшей собаки бычачьего пузыря, после чего обезумевшее от хлопавшего по бокам сфероида бедное животное неслось улицами Хлыновска, сопровождаемое улюлюканьем и камнями мальчишек. Мясники от удовольствия ржали, как лошади.

В красном ряду хозяева и приказчики с потными лицами, цвета их медных чайников, пили чай.

Опершись о грузные зады, переругивались обжорщицы.

У мостков тротуара, ведущих в трактир, мирно спал Семка-пьяница на своих перегоревших изрыганиях, а домовитая свинья базарника с розовым детищем заботливо очищала Семку, хрюкая наставления своему еще неопытному зверенышу.

На каланче кружил пожарный, изредка перекликаясь приветствиями с проходящими знакомыми. И только один из этих прохожих, задрав кверху к пожарному голову, полюбопытствовал;

— Ну что, Гаврюша, не видно ли чего у тебя сверху?

Пожарный зевнул и отрицательно покачал головой.

Как только наступила ночь, спокойного, с застывшими на местах светлячками купола не было и следа. Небо резалось, пересекалось струйками звезд. Они катились, падали к горизонту.

Небо двигалось, оно казалось катящейся полусферой, способной вот-вот раздавить город, а струйки огня зажгут и испепелят землю.

Когда, утомленный до головокружения, перевел я глаза на строения, деревья и фигуры людей, я испытал поразившую меня вещь: строения и люди вращались вместе с почвой, уплывающей из-под моих ног… Мир катился, бежал из-под купола неба… Неуютно и страшновато моему телу, а имеете с тем бурная радость от окружающей мировой оживленности охватывает меня…

Звезды сыпались без конца. Как ударами огненных кнутов, секлось небо, оставляя на себе следы круговых отрезков, вспыхивающих и потухающих.

Движение имело какую-то систему, как будто гигантская спираль штопором в определенном направлении винтила и небо, и землю.

По мере наблюдения в меня входила какая-то согласованность с окружающим, я, подобно матросу в бурю, начинал учитывать каждым мускулом качку этого мирового корабля, и бившаяся где-то в грудной ямке кровь казалась пульсирующей по-иному, перестроившись в новую ритмику самозащиты…

У меня начала кружиться голова. Двор был пуст. Я побежал в кухню. Дворня была в сборе. Люди сгрудились возле дяди Вани, склонившегося над книгой под лампой. Тени разбросились стенами и потолком. Лица были сосредоточены. В тесном кругу путались бороды и жилистые руки, подпиравшие головы. Дядя Ваня читал:

— И после скорби дней тех — солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются… Тогда явится знамение Сына Человеческого…

Среди застывших в тишине слушателей и негромкого чтения дяди слышны были стонущие вздохи Васены. Дядя Ваня читал:

— …И соберут избранных Его от четырех ветров, от края неба и до края их…

На этом месте чтения Васена взметнулась на кровати, облокотилась в подушку и отрывисто, с визгом залаяла в сторону стола.

Слушатели шарахнулись со своих мест по направлению к выходу, давя один другого.

Дядя Ваня, бледный, стараясь пересилить собачий лай исступленной женщины, кричал:

— Это кликуша. С ней припадок…

Васильич, единственный, кажется, из всех, сохранивший наружное спокойствие, не потерявший улыбки на бронзовом лице, наполнил водой кружку и подошел к Васене. Следом за ним покралась Фекла.

— А ты, Васена, полно, испей водицы, — трогая за руку больную, заговорил Васильич.

Васена уже тише, изнутри как-то, из живота, но все еще продолжала подвывать и всхлипывать. Воды она выпила и легла на постель. Фекла присела на скамью рядом и гладила ее голову с разметавшимися по подушке волосами.

Мужики отодвинулись от двери и столпились полукругом возле стола, уставившись на подергивавшуюся судорогами Васену.

На дворе падающие звезды, здесь беснующаяся женщина: ни возле человека и ни возле природы не было спокойствия, не было надлежащего уюта, чтоб сохранить простое, жизненное равновесие, дворня казалась ошарашенной, загнанной в тупик.

Снова хотели было ухватиться за многозначащие слова евангелиста, но едва началось чтение, как с Васеной начался новый припадок, — она стала дразнить читающего набором звуков и ругательствами. Пена выступила у ее рта, а глаза с безумием ненависти лезли из орбит.

— Да воскреснет Бог! — истерически раздалось в толпе.

Васена вскочила с постели, вцепилась руками в свои волосы и с визгом грохнулась на пол, конвульсивно дрожа и корчась.

Васильич, по-прежнему улыбаясь, ззял ситцевое одеяло с постели Васены и накрыл им больную женщину. Наконец, стоны и судороги прекратились, и Васена уснула крепким беспросыпным сном.

Кликушечий припадок миновал, как миновало и хождение звезд, но совпавшие в одновременье. они тем резче подчеркнулись в памяти, оттеняя одно другим.