Глава седьмая РОЖДЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

РОЖДЕНИЕ

В избушках под одной крышей жили интересами будущего человечка, зреющего в животе Анены.

Старухи заняты были приданым. Февронья Трофимовна развернула весь свой талант в хитрых вышивках, которыми она украшала наволочки, нагрудники и чепчики. Федосья Антоньевна занималась пеленками, свивальниками и вязала теплое одеяльце.

Дядя Ваня, приходя со службы, ухищрялся над точкою и выделкой колыбели, впрочем, его секрет был не полным, в эту работу был посвящен Андрей Кондратыч, в его задачу входила роспись колыбели.

Старик синим и красным карандашом на бумаге придумывал узоры, бегал с рисунком в сарайчик — прикидывал, примерял, советовался с дядей Ваней и снова у стола в своей лачужке чертил, менял сделанное.

Вспоминаю теперь людей, окружавших мое детство: Андрей Кондратыч запомнился мне как один из самых живых людей.

На рассвете, зимой и летом, возвращался он с караула со своими «палочками-смекалочками» из «аряй-маряйного дерева». Эти палочки были действительно замечательны, может быть, и вправду говорил о них Андрей Кондратыч:

— Годик сушены, да годик струганы, да годик глажены. Только на ощупь они уже давали ощущение драгоценного плотного дерева. Древесный фибр разбегался по ним в орнаментальной закономерности. Позднее я мог найти сходство и сравнение этих жизнью обработанных струек дерева с подобными на деках старинных скрипок. В висячем положении палки давали вибрирующий звук, средний между звоном и пением на грудных нотах. Тональности длинной и короткой палок были сгармонированы. Короткая была толще длинной. Изменение мелодийности достигалось положением палок в руках по их длиннотам.

С младенческих неспокойных снов, вероятно, запомнилась мне музыка этих палок.

Завозишься в колыбели… На просвете темнеют кресты оконных переплетов. Полог колыбели мертвым предметом навис над головой, и уже к горлу подступает — реветь, реветь надо… В этот момент ударит Кондратыч палочками-смекалочками — и кончены все страхи, мой аппарат зацепился за жизнь и звучал с ней в унисон…

— Сон-то у нас, соседушки, сладкий от Кондратычева стуканья, — говорили в околотке.

Когда случалось несчастье, Андрей Кондратыч не бегал, не кричал, не торкался к спящим, как это делали другие караульщики, а его палки срывались с их звуковой ласковости и грозно начинали чеканить опасность, — и сразу на улицу высыпали люди.

На пожар, на грабеж, даже на набеги волков у него были особые сигналы, звуки и ритмы.

— Для волков это собакам возвещаю, — тут музыка небольшая, — объяснял он нам.

Сидим, бывало, после ужина у ворот. Андрей Кондратыч с нами — ему еще рано службу справлять.

Сыграй да сыграй волчью — пристанем мы, малыши, к нему. И вот он тихо, тихо начнет волчью музыку чоками палок. И тотчас же во дворах начнут подвывать собаки одна за одной и выходить из подворотен, поджав хвосты и ощерив морды.

Чистота в избушке Андрея Кондратыча была всегда праздничной. Стол, лавка у стены блестели, как натертые воском. Половицы словно только что выструганы. Половичок дерюжный вел к столу, к божнице и направо к широкой, в две доски, скамейке, служившей кроватью.

Никто не знал, когда спал Андрей Кондратыч.

С рассветом воротится из караула, а с раннего утра уже печка трещит в избушке, а он сам перед ней то плетет корзины, то белье стирает, то рубаху себе шьет, то чулки вяжет под валенок.

После обеда посуда убиралась на полку за занавеску, и хозяин принимался за свое любимое: из киота вынимались цветные составы собственной изготовки, гусиные перья и бумага.

— Это я как бы себя в порядок собираю баловством этим. Тут и сон и явь, землей хожу, водою вплавь… Небесами лечу, а голову не сверчу… Чего не повидаю, чего не разузнаю, — говорил Андрей Кондратыч, как обычно, прибаутками о своем занятии.

Расскажу для примера об одной из его композиций. Корабль, оснащенный на все мачты, плывет морем. Пена волн доплескивает до бортов. Это океан — море Египетское. Далеко по горизонту земля цветущая, ходят по ней люди индейские. Туда корабль путь держит, да путь труден. Корабельщики толкутся, снуют по палубе… И вот из глубины морской, разрезав волну, выскакивает фараон-рыба, голова девья, и впивается в несчастное судно. И спрашивает хищница: «Когда, корабельщики, конец света наступит? Ой, измучилась я, фараон-рыба, ожидаючи!»

На все ответы, кроме одного, следует гибель судна. Надо ответить: вчера. И тогда рыба всплеснет хвостом, взвоет страшным голосом и нырнет в воду…

Первая для меня встреча с чистым народным стилем в графическом выражении была на этих рисунках Андрея Кондратыча, этого несомненного художника народных толщ с их эпичностью, юмором, провидчеством и положительным приниманием жизни.

Чудесность, с которой выливались на бумагу изображения людей, зверей, цветов, земли и воды, была для меня удивительной, но что делало в моих глазах волшебником этого мастера, так это извлечение из чернил и бумаги образов, ни в какой мере в них не заложенных. Меня поразила тайна претворяемого материала.

Дядя Ваня просил Андрея Кондратыча, чтоб только не страшное что-нибудь было изображено на моей колыбели. Кондратыч это понимал не хуже дяди и расписал колыбель одним «небесным колером», развернув его во всех нюансах. — Цветики небесные, которыми земля держится и не колеблется. — Ни одного предметного названия не было в росписи, — только разумнейшее чередование цветовых элементов и их ритмика.

Как в солнечном свете, над полем песнь жаворонка — с этим я мог сравнить впоследствии цветную мою колыбель-Жизнь по чужим углам растеряла все драгоценности моего младенчества.

В этой колыбели будут выращиваться младенцы самого дяди Вани. Тетка будет золой счищать ее же руками захватанную роспись. Потом она будет беспризорной валяться на чердаке, и, когда, как молния, вспыхнет для меня ее художественное значение и необходимость уберечь ее, — в это самое время колыбель будет сожжена теткой, вздумавшей почистить чердак избушки.

Лето тысяча восемьсот семьдесят восьмого года было дождливое. Едва справились с хлебом, свозив его снопами на гумна и отложив молотьбу.

Дожди шли до самого Успенья.

Несмотря на мокреть, это лето ознаменовалось большим пожаром в Маячной части. Среди прочих зданий сгорела с основания городка существовавшая церковь Николая Чудотворца, патрона Хлыновска.

Пожар начался в ночь под Успенье.

Сережа и Анена только что вернулись из бани, как в быстро открывшуюся калитку просунулась голова соседки и бросила весть о пожаре.

Вся сторона северного небосклона была багрово-красная. Люди ахали и причитали.

По дворам кое-где громыхали, запрягали лошадей хозяева, имеющие бочки. Скоро затопали и затренькали удаляющиеся на помощь.

Набат не переставал теребить ночь. На севере все грознее зажигалось небо, обозначались уже отдаленные вихри огня и взвивающиеся головни.

Поднялась буря, обычная при большом огне, но эта буря, перешедшая к утру в ураган, оказалась независимой от пожара. Горящие головни уносило ураганом за Волгу. В тридцати верстах находили обожженные бумажные свертки с этого пожарища.

В церкви погибли в огне многие ценные документы, относящиеся к истории Хлыновска и его граждан.

К счастью, ветер был юго-западный. Вообще в моменты таких бедствий хлыновцы и им подобные делаются совершенно беспомощными, и, конечно, все дело в счастье. Маячная часть прибрежная, гори не гори при этом ветре — огонь гонит на Волгу, сгорит последняя цепь лачужек — и огню зарез, дела ему больше нет, или прыгай на остров, чтоб лизнуть кое-где осенней ветоши.

Пожар этот наделал беды и на Волге — загорелось несколько барж, рискнувших пробраться с буксирами мимо пылающего города. Движение по Воложке было приостановлено, а пароходы проходили Коренной, не заходя в Хлыновск.

Странно, этот пожар словно был сигналом к перемене погоды — дожди прекратились. Погорельцы с общественной и государственной помощью в суше и тепле могли заняться восстановлением лачужек к зиме.

Осень развернулась великолепная по своей цветистости.

Наши места, благодаря разнообразию лесных пород и дружной осени, обычно останавливают внимание проезжающих цветами пурпура и золота, но в этот год расцветка леса сводила с ума даже самих хлыновцев.

Допуская возможность бескорыстной эстетики в хлыновцах, мне думается также, что не последней причиной в их восторгах от осени было — отсутствие грибов, что и позволило им заприметить листву лимонно-кровавых кленов, это во-первых, а во-вторых, возвращаясь из леса с пустыми лукошками, из которых для вида непустоты торчали хвостики осенних листьев, чтоб скрыть свою неловкость перед встречными, он или она и начинали, очевидно, в этот момент сплетать восторги красоте осени — встречный сам пережил вчера на себе подобное — поддакивал, преувеличивал, отсюда и могла возникнуть легенда о сведении с ума хлыновцев на почве осенних красот…

В октябре начались ветры и бури.

Стряхнуло и размело последние листья дуба. Крутило голыми сучьями, сшибая уцелевшие гнезда.

Волга мутная, как в стальной броне, чешуила волнами, бросалась пеной, срывала барки с канатов.

Рваные тучи летели над водой, взбирались по отложью и окутывали меловые вершины и лес.

В эти переходные дни как-то ни то ни се в жизни. По времени быть бы снегу, морозу, а на дворе туман бездождный. Земля под колесами, как каша, расступается. Дров мужики навозили от вешней дележки, хвастливо уложили вдоль домов стволы подельного леса дубов и березы.

Ухетовали на зиму крыши сараев, затеплили конюшни, засыпали банные завалинки — и хоть в рыболовы-охотники поступай — такое безделье и безвременье…

Бабы — тех никакая погода не уймет, всегда дело найдут: насолили, намочили огурцов, капусты, яблок и опять по лесу разбрелись. Хватают там, что под руку попадется: рябину, калину, сушняк и поздно к вечеру, нагруженные, как лошаденки, со вздернутыми подолишками несут, подрыгивая плечами, к очагам своим домашнюю всяческую пригодность.

Об этих днях говорил один мужик другому:

— Обошел весь двор… Посидел на лавочке… Вдоль порядка прошелся, забор прощупал… и — просто деть себя не знаю куда… тучи, ветер… Скушно, хоть в петлю залезай… Пойду спать — думаю… Вхожу это я в избу — к себе, значит, — на столе лампа горит, а под этой лампой мальчонко мой сидит, уперся в книжку и рубит на всю избу, как по-настоящему:

    Тятя, тятя, наши сети

    Притащили мертвеца!

Мать это его в школу прошлым годом свела. Вот, думаю, занятие делает парнишка и слушать есть что — и так во мне отлегла сразу сердечность всякая…

С этого осенне-зимнего межвременья начиналось оживление детворы по избам у веретен, по печкам и за книгами.

У Анены были последние дни беременности. Эти дни, когда будущая мать чаще и чаще останавливается в забытьи, улыбается внутрь себя, и все ее внимание там: две жизни — одна жизнь. Дни усиленных сигналов: то верхний толчок под сердце, то в низ живота бьется готовое существо внутри матери, и больно, и страшно, и радостно сжимает сердце.

А мать, как тельная корова, склонит голову к месту плода, и улыбается полный, прекрасный материнский глаз, и катится по нему слеза.

Нежная беспомощность и вместе с тем полная готовность жизнь свою отдать за движущуюся внутри ее новую жизнь… Вечером двадцать четвертого положение роженицы стало болезненным и тревожным. В любой момент могли начаться роды. Повитуха и Февронья Трофимовна находились безотлучно при Анене.

Сережа ясно почувствовал, что ему в келейке делать нечего, да и неловко как-то, и он до утра покинул избушку, где происходило рождение…

По приказу тещи затопил он баню. Принес дров для передней избы — он вообще в эти часы действовал механически, безвольно, делал, что ему говорили, выходил, возвращался — все равно его уши были там, у живота жены.

Сережа о рождении никогда не думал раньше и не представлял себе его способов. Вначале после каждого вскрика жены он говорил с облегчением про себя:

— Ну, вот и родила, значит…

Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.

Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.

Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.

— Ну что, мамынька, как? — спрашивал Сережа.

— Да ты бы ложился, — отвечала старуха. — Уж если грех какой — в баню придется или что — разбужу тогда… Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь…

— Дождусь уж, мамынька… — Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.

Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам — это одно и то же — и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло…

Отец рассказывал об этой ночи:

— От Волги шум валов… Ветлы сучками скрипят… Нет-нет да и вскрикнет Анена… Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными… По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрьшу. А под обрывом как в котле кипит… Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою… И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом… Везде, куда гляжу глазами, — желтые поля зрелого хлеба… Колосья стригутся как бы сами собой… Думаю, — за высотой соломы жнеца не видно… А колос валится, валится, скирды вырастают… Смотрю — в полоску вытянулись… Думаю, — люди идут ко мне. Вижу — как муравьями раздвигается жнива… Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они… И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было…

А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: «Таскай, таскай, хлебушко…» — «Ладно, говорю, — вот артель подойдет…» — «Чем таскать будешь??» — «Пудовкою — по закону…» — «А пудовка где??» — Посмотрел я возле себя — нет пудовки. «А ссыпать куда станешь??» — Обернулся вокруг, и захолодело все во мне… Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет… И затемнило в мыслях: «Куда ж зерно девать?…» А они все больше окружают меня… Деться некуда, задыхаюсь… И вдруг расступились они сразу… Зашипели — вроде как — смехом и подносят ко мне, к лицу самому… Понять не могу, что это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное… И разглядел: мертвый ребеночек на соломе… Заорал я, либо показалось, что заорал… Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу Слышу, младенческий крик из келейки…

Отец увидел меня уже готовым, убранным, в новой колыбели, у изголовья матери.

— Ну, вот, здравствуй, новорожденный, — неуклюже заговорил он с младенцем.

Мать, с еще не успокоенным от страдания лицом, но улыбающаяся, смотрела на своего первенца, сморщенной, розовой мордочкой видневшегося из пеленок. Она переводила глаза на отца, чтоб убедиться и в его радости…

Отец вспомнил ребячье заклинание:

— А-гу, а-гу, — залаял он в упор на сына и затряс бородой. Новорожденный не смутился. Он мрачно, упрямо смотрел перед собой, пронизывая все преграды: ни пространства по его ограничениям, ни светотеневых нюансов, обозначающих рельеф, — он еще не знал. Это было четырехмерное распространение себя в мире.

Еще не начали собираться тверди, островки, за которые он потом будет хвататься щупальцами чувств, затвердевать сам и вводить себя в рамки трехмерия Эвклида, чтоб потом… Но что в них, в этих «потом», которые являются всегда слишком поздно… Сейчас — это среда туманностей, в которой пульсирует и он сам, человек четырех часов жизни от роду.

Было двадцать пятое октября, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год…