Глава десятая ОХТА — ПУСТАЯ УЛИЦА
Глава десятая
ОХТА — ПУСТАЯ УЛИЦА
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
Пушкин
Между Невой и невылазными карельскими болотами тянется узкая полоса возвышенности, стрелкой добегающая до Ладожского озера.
На отрезке этой полосы в полторы улицы шириной уселась Охта — лицом к лицу с растреллиевскими ажурами Смольного.
Попасть на Охту можно или сухопутьем через Выборгскую сторону, делая огромный крюк, или от Смольного на перевозе, либо на ялике.
Зимой легче всего — по льду, прямиком, дорога простая. С постройкой моста Петра Великого путь на Охту стал еще удобнее, но и то: Охта, это там где-то, полдня потеряешь, чтоб до нее добраться. Да и сама Охта, что это такое как местожительство: деревня — не деревня, посад — не посад, — ублюдок какой-то среди раскинувшихся дворцов и садов Петербурга.
Но самовоображения у этой Охты хоть отбавляй.
— Что нам, изволите видеть, Петербург, мы и до него существовали. Подревнее мы будем — Охта Орешку ровесница — вот как. А Санкт, этот самый, Петербург сбоку припека выскочил, да-с! — скажет любой старожил Охты.
— Доков, каналов венецейских понаделали, сухопутное Адмиралтейство одно чего стоит. Видите ли, со шведами очень торговать захотелось, Европе пыль пустить, а поищи-ка вот шведа да Европу по болотам… Жизни мужичьей что в камнях замуровано… Ну, и приспичили народ русский к кошке под хвост.
— Да уж имя одно чего стоит, — тьфу, прости, Господи!
Охтинцы считали себя новгородскими выходцами и первыми страдниками за места эти, а уж-де на готовенькое любому Петру, хоть и не великому, сесть легче…
Но одно дело иметь предками новгородскую вольницу, а другое попасть на иждивение к огромному, пусть даже несуразному, городу в девятнадцатом веке.
Охтинцы жили городом, и жили они недурно, благодаря скромным своим потребностям, но надо сказать — и город жил ими, и в него вносила Охта свое творческое влияние. Застрельщиками в этом направлении были почтенные салопницы, они управляли слухами и сплетнями, вдоль и поперек пересекающими вражеский лагерь. Они направляли судьбы брачущихся, и они были в курсе дела денежного и морального по отношению к женскому и мужскому полу, имеющим возможность врачеваться. Они в корень разили неприятеля.
Вторыми по… по политическому, что ль, значению были «чиновники с Охты».
Снаружи такой чиновник как бы ничего из себя не представляет: отрепанный, с потертым бархатным околышком, да и служит так себе, где-то по сиротскому ведомству, а что он из этих сирот выделывает — министру другому голову сломать, а не сделать. И уж будьте покойны, для Санкт-Петербурга он с сироты последнего креста не снимет.
Эти же чиновники выступали старателями, посредниками в случае какой-либо тяжбы с городом — тогда они становились героями дня, на них, на проходящих по улице, указывали детям в назиданье.
Кроме этих групп, играющих застрелыцицкую роль, остальные охтинцы занимались молочным хозяйством, куроводством, мелким ремесленничеством и швейным делом. Столяры и швеи были славою Охты. И справедливость требует отметить: у охтинцев был свой стиль.
Из нагроможденного товара, и бельевого, и мебельного, в Александровском и Апраксином рынке покупатель сразу отличал их работы: особенный резной завиточек на мебели, подборочка какая-нибудь на лифчике или особый ужимчик на талии платья — и вещи выдавали себя и назывались «охтинским шиком».
И если бы молоко не изменило собственному вкусу, наверное, и в него охтинки пустили бы особенную отметку.
Упитанные, опрятные были коровы на Охте. Паслись они пастухом в высокой шапке с длинной свирелью через плечо.
Вечером, к пригону стада, потянемся мы, бывало, мал мала меньше на длинную улицу пастуха встречать. Пастух — юноша, нежный, как девушка, каждому даст подудеть на свирели — от маленьких до постарше.
И коровам, и нам, и родителям — всем приятно от нашего дуденья: вечер, отдых; пережили денек охтинцы…
Пустая улица, на которой находился деревянный, покачнувшийся от старости дом с нашим мезонинчиком, мало отличалась от хлыновских улиц. Редкие домишки чередовались пустырями. Сама она в летнее время от непроезда была заросшая травой, с поросятами и свиньями на ее зарослях. Осенью в непролазную грязь спасали пешеходные мостки, проложенные вдоль порядка.
Улица сбегала к Неве, на другой стороне которой фантастически громоздились здания с дымами и шумами.
В другую, противоположную от Невы сторону Пустая улица, будучи длиною в один квартал, упиралась в длинную, с одними заборами и пустырями, улицу. За ней овраги, пустыри, а край света для меня там, у речки, где мать полощет белье и купается летними сумерками в густой, черной воде. И я удивляюсь ее бесстрашию и умению владеть волнами, а мать блестит обнаженным телом и плавает…
Свернув по длинной улице, дойдешь до казарм. Дом вдовы Задединой помещался посредине порядка, к нам наверх вела чердачная лестница. Пройдя темное пространство чердака, попадали в нашу комнатку с одним окном и с железной печуркой для варки пищи и для обогревания комнаты. Здесь провел я два года моего перзого петербургского периода. Изредка за это время переправлялись мы на ялике в город.
Помню столбы, на столбах дома. Лошади прыгают, а не двигаются, их держат голые люди.
Одна лошадь задрала ноги кверху, вскочила на каменную гору. На ней человек в халате сидит, руками машет — тоже ке живой, — а у горы каменной стоит живой, с белой бородой, в белых штанах и в высоченной шапке, с ружьем стоит, следит, верно, чтоб не упрыгнула с горы лошадь…
Но что действительно замечательно в городе — это цветные шары, они кучей летают над головами. Один такой шар у меня в руках. Я держу его за нитку. Прохожие сторонятся, ахают на мое чудо…
С шариком в руках сажают меня в дом на колесах. Динь, динь — звенит дом и едет. На крылечке хозяин, видно, стоит — темный весь, а на груди у него огонек светит. Слежу за огоньком, который ходит вместе с хозяином. Странно и очень интересно и… засыпаю на руках отца.
Врезалось мне в память еще одно ощущение.
Ввела меня мать в огромный дом — может быть, это был Исаакиевский собор — и меня странно поразило ощущение масштабности, соотношение меня маленького с огромностью кубатуры здания. Трудно передать сущность этого пространственного ощущения, но оно не повторялось потом в жизни, и я знаю, что я его искал потом, оно меня толкало всю жизнь на поиски соотношений форм, могущих воспроизвести такое ощущение планетарного порядка.
Позднее в величайших романо-готических произведениях я пытался почувствовать его, но ни в Айя-Софии, ни в Миланском соборе, ни в римском соборе Петра, ни в Вестминстере Лондона, нигде это соотношение моего масштаба с грандиозностью архитектуры не повторялось.
Мне уже начинала казаться случайностью эта моя младенческая памятка, но в 1906 году во Флоренции, зарывшись с головой в творчество Леонардо да Винчи, я напал на его проект — рисунок «эспланады — темпля в пустыне», и я взбудоражился от того совпадения моей памятки с этим произведением. Леонардо осуществил в этом рисунке, может быть, свою детскую памятку. Значит, мерещившийся мне этот космический масштаб произведения искусства возможен.
Таково стало мое заключение, и это помогло мне в разворачивании моих собственных исканий…
Еще одно запомнилось мне из вождений и ношений меня по Петербургу.
Жарко, душно; мы в толпе народа. Крики, напоминающие рев: У-ра-а, Ур-ра…
Отец подымает меня над головами людей, а мать снизу кричит мне:
— Смотри, смотри, Кузенька, — царь едет.
Вижу — в коляске проезжает медленно сквозь толпу офицер, полный, с бородой, а рядом с ним сидит мальчик.
Потом выяснилось: это было в коронацию Александра Третьего.
— Ведь вот, — говорила потом мать, — два года в столице прожили, и ни одного музея, ни даже камеры Петровой не видела. Ему, Сереже, нипочем все это. В Исаакия и то едва его затащила. Зачем, говорит, еще по лестницам туда подыматься: снаружи и так его всего видно до купола.
Петруха Кручинин, случившийся при этой жалобе, успокоил мать.
— Не говори так, Анна Пантелеевна, может, тебе за счастье, что в Петрову камеру не попала. У нас солдат нашей роты пошел ее посмотреть, так чуть жив остался… Матросы-земляки затащили его в эту камеру. Вышли это они к «Мир отечеству», а матросы и говорят: «Айда, брательник, в Камеру, столько повидаем всего и в деревне будет что рассказать»… Пришли. Ходили, ходили по разным паркетам, да в зеркала упирались, себя не узнавали, и завели их в проходец темноватый, и говорит им вожатый их: «Ну, ребята, ежели кто пугливый, так не ходи или норови сзади как, за другим, чтоб вытерпеть, потому, говорит, идем теперь в самую камеру Петра Великого — императора…»
Думали ребята, что для испуга их пристращивают, взяли да и пошли… Чует солдат, как матросы его передом подталкивают, но чтобы страху не оказать, первым и пошел за занавеску… И вот перед ним самый Петр император в кресле сидит — чернущий, глазами сверкает, в руках дубину держит… Ну, что же, думает солдат, — из чучела, чать, сделан, — потому и сидит.
А вожатый сзади шепотом солдату: «Осмотрите, говорит, служивый, полностью, воспользуйтесь случаем».
Солдат топ вперед, на самый коврик к императору, а тот сразу как взгрохнет во весь рост да как дыхнет из пасти своей прямо в морду солдату… Ну, солдат заорал неистошным голосом, да и брякнулся оземь до беспамяти…
Вот оно как, Анна Пантелеевна, нашему брату камеры смотреть петербургские…
Этот рассказ, произведший на меня в детстве большое впечатление и в фактическом содержании которого я не сомневаюсь, заставил меня порыскать музеями.
Камера — это, конечно, была знаменитая в то время Кунсткамера, но ни в ней, ни в других музеях такого забавника Петра я не нашел, и мне было жаль расстаться с этим жутковатым, балаганным образом не фальконетовского, выспренно подымающего пласты России к услугам просвещенной Европы, а Петра мужичьего.
На Охте пили кофе. Целый день на таганчике стоял и грелся кофейник, заваренный с утра. Каждая охтинка знала свои секреты: до пятнадцати сортов всяких снадобий входило в состав напитка. Мать полюбила кофе.
Когда, сопровождающая старуху Махалову, приехала с ней моя новая тетка и пришла навестить нас на чердак, она вскинула руками и охнула на лицо моей матери — такое оно было «прочерненное от кофейного яда».
Может быть, отчасти это было так, во всяком случае я после этого заключения с детства боялся кофе, но не от одного кофею почернела и исхудала лицом Анена. Верно писал когда-то отец: «Пропитание здесь имеется, ежели кому жить хочется», а ребенок хотел жизни, башмаков, одежды — и Анена из самолюбия не допустила бы сына оборвышем на улицу показаться.
Анена занялась шитьем, вспомнив прекрасные уроки своей тетки, получая заказы через таких же работниц, как и она, из маленьких магазинов конфекционов.
Приезжавшая для вставления зубов в Петербург старуха Махалова помогла заимообразно матери приобрести швейную машину. Теперь, после ручной, машинная работа стала спорее, но худоба и чернота не унимались на лице Анены.
На чердаке, в мезонинчике, застучала машина, заходили с утра до ночи ноги Анены.
Первая машина вошла в жизнь Водкиных, и наглядно доказывала она свои преимущества над ручной органической работой.
Быстро бегал челнок, чикала носом в распластанную ткань иголка, оставляя после себя ровную строчку. В ящике сбоку помещались всякие металлические штучки, упрощающие рубец, стежку. Зубчики, колесики, рычажки сговоренно вертелись, подымались и опускались, послушно, ласково подчиняясь человеческой воле, и как бы выговаривали:
«Только нам маслица машинного, да будь осторожна, чтоб не напутать в нас чего-нибудь…
Прислушивайся, верно ли мы чикаем, приглядывайся, хорошо ли бегаем, ты — хозяюшка наша».
Ножные мускулы давили с утра до ночи на одни и те же кровеносные сосуды, отдавались сокращениями в низ живота.
Удивленное новому ритму сердце не могло поддержать незнакомую ему пульсацию, без синкопов, без снижения и повышения быстроты, все шло вразрез с элементарной биологической механикой, — сердце пыталось отстаивать права организма, но срывалось, опаздывая то вводным, то выпускающим клапаном, и давало перебои.
Стальной челнок бегал ровно и гладко.
Влипшись в ободок, тянул за собой маховое колесо приводной ремень, и тихий смешок рычажка иголки как бы потешался над «хозяйкой» машины.
Я помню каждый винт этой машины, с вензелями, вьющимися змеями, «S» и «S», инициалами «Зингера»… это новое действующее лицо вошло в мою жизнь, в его ритме я играл, учился, грезил о том, когда все будет по-иному.
— Вот штука-то, — добродушно говорит отец, трогая рукой «Зингера» и обращаясь к Кручинину со своей любимой шуткой: — И что только наш брат мастеровой не выдумает.
Петруха рассеянно отвечает «да»; не отрываясь, он рассматривает машину сверху донизу.
Он просит мать открыть внутренний механизм и долго и внимательно разбирается в системе передач и вращения.
И после долгой экспертизы с довольной из-под рыжих усов улыбкой сказал:
— Да… Дело ясное, все в обрез и в точности, а работа простая.
С этого времени, если случалась какая-нибудь заминка с машиной, Кручинин призывался на помощь и стал ее механиком.
Отец же, похлопав раз поощрительно рукою по «Зингеру», в дальнейшем пребывал к нему равнодушным.
Я думаю, встреча с этой машиной и толкнула столяра Кручинина на изобретательство: лет восемь спустя он приехал к нам в Хлыновск из своей деревни на деревянном трехколесном самокате, сделанном им самим по своеобразной системе, легко приводимом в движение одной рукой.
В хлыновском бескультурье дело погибло: самокат был продан кому-то в уезд за двадцать пять рублей, там и сгинул, свалившись с косогора в овраг, а Кручинин никем не был поддержан в дальнейшей работе, за которую каждую осень принимался с горячностью.
— Эх, — радостно говорил он, — такая машина будет, что и нажимать ничего не потребуется, — сама пойдет: вроде как бы штопором… А эту одолею, ну, Кузяха, летательную машину буду делать… А то как же, смотри, ветрянка какие жернова ворочает — а человека поднять и совсем пустое дело… — И, забегая вперед, Петруха излагал мне проект конструкции.
К стыду моих молодых лет, ничего я из его системы передач, валов, «крутичей», «зажималок» не запомнил, но до последних моих визитов в Новолесье я видел в мастерской-сарае Петрухи распятым у потолка прекрасно обработанное шасси для новой машины. С каждым моим посещением дерево становилось темнее. Оно висело над головой мастера, как вознесенная профессиональная мечта, но, видно, земля ревниво оберегает обрабатывающих ее, а может быть, обстановка задавила порывы Петрухи. Деревня Новолесье состояла из упорнейших сектантов, а изобретатель, заглянув на службе за горизонты новолесские, научившись грамоте, привез с собой в деревенское одиночество горячее желание развернуть механическое искусство, но был сжат хваткою вековых традиций и остепенился…
У Кручинина на коленях места много. По рукам взберусь на широкие плечи.
— Вставай, Петруха! — кричу ему.
Петруха встать в целый рост не может — из-за низкого потолка он опускается на колени, потом на руки и начинает крутиться подо мной и реветь медведем.
Принес он как-то из казармы деревянных планок и обрезков разных.
— Ну, Кузяха, давай дом с тобой мастерить. Увлеклись мы этой постройкой оба — Кручинин, кажется, не меньше меня. Да и было чем увлечься.
Домик был самый настоящий — окна со стеклами, двери сами закрываются. Наверху дома мезонинчик. Стол и диванчик в доме. Снаружи узоры над окнами и дверями; на крылечке скамейки по обе стороны. Рукомойник на нитке висит. Но и этого было мало таланту Петрухи: в казармах он снесся со слесарней — на крыше нашего домика появился петух-флюгер, и когда повернешь ручку внизу домика, что означало ветер, — петух начинал вертеться, а внутри дома слышалось треньканье: петух пел…
В перерывах между машиной мать начала учить меня грамоте, как сама училась по старорусской системе: аз, буки, веди, глаголь…
Буквы мною были быстро усвоены до ижицы, и я начал постигать кабалистику складов, что было гораздо труднее: названия букв, участвовавших в складах, запутывали самое слово.
«Люди-он — ло, ша-аз — ша, добро-иже — ди»… Как выбрать из этого нужные звуки, слагающие слово? Медленно развивается сноровка запоминать третий слог, но попробуйте донести их до последнего и соединить в «ло-ша-ди». Затем следовал период нормального произношения слогов «ба, ва, га, да; бра, вра, гра, дра» — и так на все гласные. Врезается эта звуковая алгебра на всю жизнь: мне до сей поры легче прочесть наизусть иностранный алфавит, чем русский, который я произношу инстинктивно как «аз-буки-веди»… Первая азбука, по которой я начал мое изучение грамоты, была прекрасным образцом петровского шрифта, с красными заглавками. Древняя, провощенная детскими ручонками, потом и слезами. Пахнущая росным ладаном, она вмещала в себя все нужное простому человеку петровских времен количество знаний по грамматике, истории, географии и морали поведения.
К пяти летам я уже благополучно перешагнул через колючий плетень старого стиля, и к этому времени появилась в моих руках новая азбука с цветными картинками. Она была верхом моих мечтаний: ясная, понятная, пахнувшая на меня, как из открытого окна, свежим воздухом.
Ну, и где она? Посмотрел бы сейчас на нее!
Кручинин, которого я, конечно, в первое же его появление у нас познакомил с моим сокровищем, также залюбовался книжкой.
— Читай, Кузяха… Да без гри-ври читай, чтобы все понятно было…
Я, поддерживая пальцем слово, прочел:
— Азбука у-чит грамоте…
— Дальше. — Кручинин ткнул ногтем в другое место.
— Ученье — свет, неученье — тьма… — с трудом до испарины, но прочел я.
— Ого, да видно всурьез ты дело ведешь, — удивился Петруха. — Давай, брат, вместе учиться… Будешь учить Петюху — ну?
Кручинин это сказал всерьез. После этого сговора мы стали учиться вместе, то есть, вернее, я начал учить моего большого друга.
На полу, вытянув от стены до стены ноги, сидел, потел над сложением Петюха. Я между его ног. Перед нами книжка.
— Он, како, он-ко: око, — читает он за мной склады. Через месяц Кручинин уже разбирал вывески на улицах. Это его затянуло, и он продолжал учиться в ротной школе. В деревню Кручинин приехал грамотным.
— Ну, брат, — говаривал он потом, — теперь нас с тобой не продадут по бумажке, — спасибо, брат, за выучку…
Дети, как собаки, чрезвычайно быстро осваиваются с новыми местами, если не очень меняется состав близких лиц, их окружающих.
Уже Хлыновск и бабушки стали для меня как бы сном. Письма от дяди Вани мало говорили о какой-то другой действительности, кроме Охты, а дядя писал обстоятельно, украшая могильными крестами «ятей» свое письмо: от поклонов, от цен хлыновских на продукты он переходил к сожалениям о трудной жизни «сестрицы Анны Пантелеймоновны в чужедальнем краю», к опасениям за «племянника нашего Косьму Сергеевича», «болячий, говорят люди, воздух там». О смерти «тетеньки Февронии Трофимовны», о своей женитьбе… И писал: «коль приедешь, место тебе может быть уготовлено у Махаловых, где и мы с супругой нашей проживаем в услужении»…
Анена знала о неизбежности этого услужения, выстукивая ногами машинные ритмы.