Глава 5 Философская улица

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Философская улица

С твоим приходом ко мне стало возвращаться моё детство. Я хорошо помню день и час, с которого началось его возвращение.

…Ты в манеже, тебе восемь месяцев. За окнами – твоя первая осень… Крутится чёрный диск пластинки, отбрасывая на стены солнечные блики. Золотое звучание солнечной лютни. Ты смотришь, не мигая, куда-то мимо меня… О чём ты думаешь? Куда уводит тебя голос лютни?… Что слышится тебе в нём? Не могу оторвать взгляда от твоего застывшего в странном напряжении лица.

И тогда… другие звуки… другая музыка заговорила во мне.

…Комната моего детства на Философской улице. Бабушка сидит у стола, склонившись над работой. Чёрный репродуктор на стене. Я стою у кушетки, на ней мои игрушки, я играю… Мне около года, я ещё не умею говорить и только недавно научилась ходить. Стараюсь не отходить от кушетки, чтобы не потерять равновесие. Отчетливо помню это чувство: кушетка – моя опора. Помню, что расстояние до бабушки, сидящей от меня в двух шагах, казалось огромным и трудно преодолимым. Чёрный репродуктор на белой стене. Бабушка, склонившаяся над работой. Остальное – в тумане. Светлые, размытые очертания комнаты – будто недопроявленное фото… Мир вокруг меня словно бы лишен до поры до времени красок и запахов. И внутри у меня – светло и неопределённо. Я играю, мне тепло и спокойно, ничто не омрачает мою душу. Это даже ещё не счастье – просто тишина. Покой и тишина.

Музыка из репродуктора, она ворвалась в меня тёмным, сверкающим потоком… Забурлила пугающим водоворотом… Безмятежность и тишина, в которой я жила до этой минуты, рухнули под её напором, как игрушечный домик, который я выстроила из книг-раскладушек. Музыка наполнила меня до краев, она была больше, огромнее меня, она уже не вмещалась во мне…

И, уткнувшись лицом в кушетку, я залилась слезами…

Наверное, в тот миг я проснулась для жизни. С музыкой хлынули в меня краски и запахи… И мир вокруг меня словно бы проявился из тумана.

На всю жизнь запомнила я боль и счастье пробуждения…

* * *

Ты разминаешь в пальцах только что вынутый из новой коробки твердый, прохладный пластилин. От этого, песочно-жёлтого, плохо поддающегося тебе пластилинового бруска, постепенно согреваемого теплом твоих рук, исходит, лучится нежный, свежий запах… Запах, который будоражит мою память. Будоражит легко, ненавязчиво, как ветерок. Легкий запах керосина… Запах гудящих на кухне примусов и керогазов, запах Философской улицы пятидесятых годов, запах керосинной лавочки на базаре – на шумной Озёрке, к которой сбегала наша Философская…

Маленькая лавка, куда мы ходили с бабушкой. Мы шли по сбегающей с горы Философской, по её старому, в трещинах, тротуару. Бабушка несла в руке гремящий бидон… В лавке белёные стены, сверкающий керосиновыми разводами прилавок, земляной, пропитанный керосином, тёмный пол. Гремят жестяные бидоны, гремит большой ковш, блестит чёрный клеенчатый передник продавца. У продавца красное от холода лицо и красные замерзшие руки. Пахнет керосином и морозом. Вот в бидон вставлена воронка, и в неё льется тугая сверкающая струя остро пахнущего керосина… «Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин…» В юности, найдя эти строки у любимого поэта, страшно обрадовалась. С той минуты я перестала стесняться своей нежной любви к этому не слишком благородному запаху. Он для меня приобрел поэтическую силу. «Мы с тобой на кухне посидим…»

Я беру твою руку и подношу к своему лицу. Твоя измазанная пластилином ладошка пахнет моим детством… Философской… бабушкой, несущей в руке бидон с керосином…

* * *

Запахи… Странную, непостижимую власть имеют они над нами. Каждый из них – словно условный знак, пароль, ключ… Моя память – как ключница, она носит на поясе целую связку этих магических ключей, и каждым из них можно отпереть дверь, ведущую…

Ты простыл. Я растираю твою худую, с выпирающими лопатками спину скипидарной мазью, ты шутливо ворчишь, затыкаешь нос, тебя щекочет крепкий скипидарный запах. Странно, а мне в детстве нравилась его смолистая, лесная свежесть… Скипидар пахнет зимами на Философской… ангинами… тёплой печкой… чаем с малиной… бабушкиными ласковыми руками.

Запахи детства… Они притаились в укромных уголках моей сегодняшней жизни. То проносятся, как мотыльки, едва коснувшись души мимолетным, почти иллюзорным видением, – то пронзают остро и глубоко, бередят, подымают со дна памяти целые пласты, словно бы перепахивают её, подымая наверх то, что лежало недвижно годами. И вдруг это подступает к глазам, к самому сердцу. Врывается в сегодняшний день полноправным – чуть ли не главным! – действующим лицом.

Морозный запах керосинных лавочек. Тёплый, пышный запах маленькой булочной на Пушкинской, сюда мы ходили с бабушкой за хлебом. Острый, повергающий в тоску, запах первого снега. Счастливый запах первого мая: первое мая пахло петушками на палочках, бабушкиным рулетом с маком, сиренью, надувными шарами…

Запах цирка!… Уже тогда, в раннем детстве, я дышала им – как дышат судьбой…

А запахи нашей комнаты на Философской! Так волнующе не пахло ни в одном другом доме. Мерцающий, таинственный запах угля, которым бабушка топила печку. Пронзительный, проникающий в самую душу запах внесенного с мороза белья. Оно, негнущееся и искрящееся, отливало голубизной… Густой, душноватый от сладкой густоты запах вишневого варенья. Струящийся, прохладный запах новой материи, у неё совершенно особый запах – запах праздника. Бабушка шила, и в нашей комнатке всегда пахло новизной…

Запах дома, уюта, чистоты. Запах счастья. Запах детства на Философской…

* * *

Философская улица… Снег покрывает булыжную мостовую, приглушая шаги и цокот копыт. По нашей горбатой, извилистой улице ещё бегают лошадки – в том, послевоенном времени…

Странное название – Философская. Улиц с таким названием я не встречала ни в одном другом городе. Улица моего детства. На ней я родилась.

На ней прожила первые пять лет жизни. Порой кажется – самые памятные годы, так остро я помню лица, голоса, звуки и запахи своего детства…

Мне всегда нравилось название нашей улицы. Мне казалось, что на Философской улице должны жить философы. Философы – это те, которые много думают о жизни. И я гордилась, что родилась на улице с таким мудрым названием.

И училась думать…

Меня не смущало, что на нашей улице, в нашем дворе жили пьяницы и спекулянты, что на чердаке нашего дома ночевали воры с Озерки, большого шумного базара, в который упиралась наша улица. Но за видимой стороной этой жизни, за её внешней пестротой и невнятицей жила другая реальность – моя Философская улица, которая учила меня нежности, состраданию и любви…

Живя в старом доме, не знавшем ремонта с «до войны», окружённая любовью мамы и бабушки, я не чувствовала холода. В крошечной комнате – четыре шага в ширину, семь в длину – не ощущала тесноты.

Я не чувствовала нашей тогдашней бедности. Хотя и слышала бабушкины вздохи, но смысл слов «бедность» и «нищета» мне был непонятен. Мне было тепло и уютно в моём детстве.

Был уютен дождь, льющийся прямо с потолка. Помню: вся комната заставлена ведрами, тазами, кастрюлями. В комнате – лишь один сухой угол, на кровати. Я сижу в этом сухом углу, мне года два или три. Суетится бабушка. Медный звон льющегося с потолка и ударяющего в ведра, тазы и кастрюли дождя. Здравствуй, дождь, вошедший в дом через крышу! Здравствуй, дождь, пришедший в гости так запросто, без церемоний…

Потом когда-нибудь бабушка скажет: «Тебе досталось трудное детство. Страшно вспомнить, как мы тогда жили…»

Мне досталось моё детство. Всё счастливо в детстве, если мы любим. Если любимы.

* * *

Далёкий южный город, где улицы засыпаны сладкой шелковицей… Где живут сны моего детства. Запахи моего детства. Улица моего детства. Маленький двор – как муравейник. Похожий на нахохлившегося воробья, маленький двухэтажный дом с деревянной верандой, как во многих южных домах, и крутой деревянной лестницей, ведущей на второй этаж. Мы жили на втором этаже. Стоптанные, скрипучие ступени… На этой лестнице мы, ребятишки, играли. На этих ступенях по вечерам отдыхали женщины нашего дома.

Наш дом был напичкан жильцами, как подсолнух – семечками. Жили впритык друг к другу. В такой же каморке, как наша, этажом ниже жила семья из шести человек: мать, отец и четверо детей. Одному Богу известно, как они там укладывались на ночь… Так что мы ещё роскошествовали!

В тёплые времена года жизнь из комнатушек выплескивалась на веранду и во двор – как на огромную сцену. Здесь готовили пищу, здесь ели, здесь купали детей в обшарпанных цинковых корытах, здесь стирали, сливая мыльную воду прямо у колонки, и пенистые ручьи сбегали с небольшого бугра, на котором стоял дом, текли под гулкой аркой и уносились на булыжную мостовую в поисках водостока…

Во дворе вертелась маленькая беспородная Жанка, даже не собака – а существо, с грустными старческими глазами. Я её любила и назвала её именем свою куклу.

Летом, в жаркие ночи, на веранде и во дворе спали, вытаскивая из душных комнат раскладушки и железные кровати. В такие ночи Жанка чувствовала себя при деле, чутко охраняя сон двора. Впрочем, железные ворота под аркой на ночь запирались, и бояться было нечего…

Жизнь на виду у всех. Все про всех всё знали: кто кого поколотил, кому не хватило денег до получки, у кого завелся ухажер, у кого выпал молочный зуб… Похороны и поминки – всем двором. Свадьбы и праздники – всем двором.

Когда во дворе появился первый телевизор, его по вечерам выставляли на подоконник, поворачивая крошечный экран с огромной линзой на веранду – и веранда превращалась в маленький кинозал…

Мне кажется, что с тех пор, как меня, пятилетнюю, увезли из этого города, ничего там не изменилось. Там – то же время, что и тогда, в пору моего детства: послевоенное. Так же заходят во двор погорельцы, и сердобольные женщины нашего дома кормят их за большим деревянным столом во дворе и выносят им кто что может: кто старую фуфайку, кто платок, кто одежонку для ребятишек. И выслушивают горькие рассказы. Потом женщины и дети провожают погорельцев до ворот, и ещё долго во дворе слышатся сокрушенные вздохи.

Всё то же время, всё так же шумит старое ореховое дерево… Оно росло за глухой каменной оградой, в соседнем дворе, но его зелёные приветливые ветви шумели и над нашим двором. До сих пор помню вкус зелёных грецких орехов. Это дерево было постоянной причиной ожесточенных споров между жильцами нашего и соседнего дворов. А дерево, добродушно посмеиваясь в густые ветви, продолжало шуметь над обеими дворами, одаривая ребятишек по обе стороны глухой каменной ограды горькими, но такими нежными, такими лакомыми плодами…

* * *

С твоим приходом я стала заново обживать свое детство, все его слезы и радости…

Множество невидимых нитей протянулось от Философской, связав детство с моей сегодняшней жизнью и – дальше – с твоим детством.

Обживая вместе с тобой планету твоего детства, я как бы заново открываю и планету своего…

* * *

Когда я вспоминаю свое раннее детство, оно представляется мне долгим, почти бесконечным… Дольше, протяжённее, насыщеннее всех последующих лет отрочества и юности. Там, на Философской, я прожила долгую-долгую жизнь. Жизнь, полную радостей и горестей, надежд и разочарований… Странно, что эта огромная жизнь смогла вместиться в пять с небольшим лет. Это были самые долгие годы в моей жизни.

Чем дальше я отдаляюсь от своего детства во времени и пространстве, тем оно каким-то непостижимым образом всё более и более приближается ко мне. Порой мне кажется, что моё детство было не когда-то, не давно, а вчера. Или даже сегодня. Сегодня утром…

* * *

Планета моего детства: двор, Философская, Озёрка, пересекающий Философскую Пушкинский бульвар с красными звонкими трамваями, парк Чкалова, цирк… Даже не планета, а большой двор, большой балаган под куполом полинялого южного неба. Странное представление разворачивается, длится уже тридцать лет, представление без начала и конца, представление, где пьяные крики смешаны с клоунскими шутками, грохот циркового оркестрика то и дело заглушается стуком бабушкиной швейной машинки, запах лошадей и опилок смешан с запахом вишневого варенья, керосинные лавочки благоухают, как цветочные ларьки, странный выход погорельцев сменяется чинным проходом семейства из соседнего дома. В этом старом балагане, под этим полинялым куполом играет патефон, трещат поленья, звёздные искры сыплются в поддувало остывающей печки и, если прищурить глаза, искры начинают слепить, как цирковые софиты… В этом балагане катятся по тротуару сладкие, чёрные ягоды шелковицы, а посреди пыльной булыжной мостовой лежит красная роза… Я рванусь к ней, но бабушка удержит меня за руку. Промчится по мостовой, громыхая, грузовик, промелькнут прохожие – и роза исчезнет. Стоит мне лишь на миг обернуться к бабушке – и роза исчезнет. Сколько лет мне было тогда? Года четыре? или пять?… Не больше. Роза исчезнет, но воспоминание о ней будет тревожить меня всю жизнь. Порой, без всякого, казалось бы, повода, красная роза будет всплывать из глубин моей памяти. А с воспоминанием о ней будут оживать и мой детский порыв, моя мольба, обращенная к бабушке, и моё отчаянье, когда я увидела, что мостовая пуста…

* * *

Спустя много лет моя красная роза вернется ко мне.

Я буду идти по многолюдной московской улице, будет июль, вечер. Я буду идти по вечерней улице с тем, о ком мечтала уже тогда, на Философской, зимним вечером, когда за стеной играл патефон… О ком догадывалась, глядя на мелькающие за оградой летней танцплощадки пары, на их озаренные вечерними огнями, сияющие послевоенной молодостью лица, обращенные друг к другу… Уже тогда я догадывалась о нём. Без слов, без мыслей – только сердцем.

И теперь мы шли с ним по вечернему городу, крепко держась за руки, потому что много, много лет жизнь разводила нас в разные стороны – но вот, наконец, мы вместе. Мы идём по вечернему городу, середина лета, солнце медленно опускается за высокие крыши… «Смотри, смотри, это она!» – «Кто?» – «Она! Моя роза!…»

Она лежала на тротуаре, полная до краёв красным пламенем лепестков. Словно была брошена нам под ноги…

* * *

Почти все события моего детства приобретают со временем символическое значение. Чем больше я отдаляюсь от них, тем большую роль играют они в моей жизни. Порой мне кажется, что вся моя жизнь была зашифрована в событиях детства…

* * *

Помню: я, маленькая, на руках у мамы. В руке у меня красный надувной шар. Шумит майская демонстрация… Веселые толпы на тротуарах. Во дворах играют патефоны… Мы с мамой в праздничной толпе на бульваре. И как символ радости, как сама радость и ликование – мой красный шар, огромный и невесомый!

И вдруг эта ликующая, невесомая радость с треском лопается, разлетается, повисает в руке жалкой тряпочкой…

Я захожусь в плаче… Горю моему нет предела. Гремят оркестры и патефоны, хохочет, поёт и пляшет толпа на бульваре, но для меня праздник кончился.

Плачущую и неутешную, уносит меня мама домой…

Надувной шар надолго остался для меня символом не радости, а печали.

Ещё не раз в жизни придётся пережить: в минуту самой чистой, самой безоблачной радости вдруг пронзит ощущение зыбкости, хрупкости, недолговечности – испытанное впервые в раннем детстве, в праздничной, ликующей толпе…

Пройдут годы, много лет, прежде чем я узнаю: радость не умирает.

…Но когда ты заплакал над растаявшей льдинкой, которую принёс домой, чтобы поиграть ею, я вспомнила свой лопнувший шар, и мы погоревали вместе…

* * *

Двор, Философская, Озёрка, цирк…

Балаган звуков и запахов. Я почти не различаю слов. Да, они были; конечно, были. Иначе откуда бы я узнала, что нищие – это нищие, погорельцы – это погорельцы, откуда бы я узнала, что означает бабушкин номер на руке, синяя татуировка?…

В моём детстве шумно, как в балагане, шумно и ярко, там плачут и смеются, там грохочут трамваи и гремит цирковой оркестр, шумит базар, свистит детский паровоз в парке, стучит бабушкина швейная машинка, гудят примусы на кухне, бранится соседка, кричит во дворе пьяный дядька Сашка, ему вторит дядька Захар, поет и пляшет майская демонстрация, стрекочет бабушкина машинка, играет патефон…

Мир в детстве не казался огромным, тем более – бесконечным. Он был ограничен, замкнут, хотя и вмещал в себя очень много. Это был родной балаган, здесь награждали пинками и щелчками, а порой и увесистыми тумаками, здесь могли довести до слез, здесь впечатывали в стену кастрюли с борщом и кашей, – случались и такие репризы, и пьяный дядька Сашка, их постоянный автор и исполнитель, недоуменно вытаращив глаза, смотрел, как по беленькой стене их мазанки, прилепившейся к нашему дому, как ласточкино гнездо, стекают красные, ещё горячие потоки пахучего борща, как лениво сползает бурая лава каши… А весь двор, в том числе и семейство дядьки Сашки, испуганно следит за этой, в общем-то, привычной уже для всех буффонадой с веранды – с верхней палубы нашего старого, утлого суденышка… Набушевавшись, дядька Сашка вваливался в дом и там затихал. Но не успевал двор перевести дыхание, как за воротами раздавались пьяные песни возвращающегося домой дядьки Захара…

* * *

Моя улица учила стыдиться благополучия.

Помню нищих на Озерке, на углу возле аптеки, возле булочной, на вокзале… Сколько их было в городе моего детства, на улице моего детства. Покалеченных войной, бездомных, голодных, выброшенных жизнью за борт, сколько их было!…

Никогда не забыть своей муки и стыда, когда я опускала монетку в чей-то грязный картуз или заскорузлую руку. Было стыдно, что я не голодна и у меня есть дом, и меня любят, и я счастлива. Не было сил взглянуть в глаза тому, кого я не могла сделать счастливее своей копеечкой.

«Ах, если бы у меня было много денег! Если бы у меня было много денег…»

* * *

– Бабушка, расскажи сказку.

– Деточка, я не умею рассказывать сказки…

Стучит бабушкина машинка… Бабушкины пальцы ловко подкладывают струящуюся, шуршащую материю под прыгающую в непрерывном танце «лапку»… Моя бабушка – портниха. К ней ходят заказчицы. В нашей комнате всегда пахнет новой материей, праздничной свежестью… Мелькает бабушкина рука с иглой – и моё скромное чёрное платьице, перешитое из купленного на Озерке мужского пиджака, превращается в маленькое чудо: под бабушкиной иглой, под бабушкиными руками на нём распускаются, точно живые, зелёные дубовые листочки, а под каждым листочком – по паре коричневых желудей… Вот бабушка собрала в охапку груду лоскутков, обрезков, бросила ворохом у своих ног… мелькают спицы в бабушкиных руках – и из разноцветного вороха обрезков рождается пестренький тёплый половик, который сделает нашу комнату такой нарядной и весёлой, на котором будет так уютно сидеть и играть. Бабушкины руки надраивают до блеска кастрюли и сковороды… Бабушкины руки настирывают до голубизны старенькие простыни… Бабушкины руки месят пушистое, пышное тесто, чтобы сотворить из него самые вкусные на свете лакомства: ну, например, маленькие вареники с вишневым вареньем, обсыпанные сухарями! Или простые лепешки, которые бабушка пекла, когда в доме не было хлеба. Эти лепешки и до сих пор кажутся мне вкуснее самых изысканных пирожных… Чего не умели бабушкины руки? Бабушкины руки творили вокруг меня красоту, они делали невидимым, незаметным нищенское убранство нашей комнаты. Первое, что восклицал каждый входящий в нашу комнату, было: «Как у вас уютно!» Удивительный запах чистоты – аромат чистоты! – жил в нашем жилище.

В доме на Философской, в крошечной комнате, где с потолка порой лил дождь, где единственным украшением были пестрый половик на полу да голубая, в синих цветах, трофейная скатерть, привезенная бабушкой из Германии, в комнате, где всегда пахло чистотой, где с утра до ночи стучала бабушкина машинка, где играл на стене чёрный репродуктор, а лампу под потолком прикрывала пожелтевшая газета, в этой комнате я впервые узнала, что такое красота.

Милая бабушка, слышишь ли ты меня? Я хорошо усвоила твои уроки, которые ты преподавала мне, сама о том не догадываясь. Уроки Философской улицы.

Стучит бабушкина машинка… Эта россельмашевская машинка была неотъемлемой частью комнаты на Философской, составной частью красоты на Философской: удивительно нарядная, чёрная, с ярким, ало-золотым орнаментом. Тогда, в начале пятидесятых, она была настоящей красавицей. Больше всего я любила смотреть, как шьет бабушка. Я пристраивалась у стола, а то и на столе. Сколько лет мне было тогда? Два, три года?… Помню запах машинного масла, которое бабушка любовно закапывала во все дырочки машинки, помню окошко во внутренний мир механизма, прикрытое круглой блестящей бляшкой. Я любила, отодвинув эту бляшку, смотреть в окошко, пока бабушка крутит машинку. Это было захватывающее зрелище! Машинка жила, двигалась, дышала… У меня были свои маленькие, но почетные обязанности: вдевать нитку в иглу и разыскивать оброненные бабушкой иголки. Я ползала на коленках по полу, вооружившись ножницами, – и, найдя, торжественно вручала бабушке ножницы с прилипшей к ним иголкой… Иногда я забиралась под стол и сидела там на перекладине. Надо мной гулко стучала машинка – словно поезд по мосту… Не помню уже, о чём я думала, куда уходила мыслями, сидя в полумраке, отгороженная от комнаты и ото всего мира длинной скатертью, голубой, в синих цветах… Хорошо помню, что было мне там сказочно уютно и таинственно…

Стучит бабушкина машинка… Любимая музыка моего детства. Порой бабушка откладывает работу и берет меня на колени. Мы сидим, обнявшись, говорим друг другу ласковые слова, смеемся. У бабушки такие тёплые руки. А волосы мягкие и пушистые, они вьются красивыми тёмно-русыми завитками на шее и на висках. А глаза у бабушки синие. Бабушка совсем ещё не старая. Порой она говорит, чтобы подтрунить надо мной: «Когда-нибудь и я буду старенькой, буду ходить с палочкой». Я не выношу этой шутки и тут же начинаю реветь. «Ты никогда не будешь старенькой!»

А сейчас мы сидим, обнявшись, и бабушка шутя тянет меня за нос. «Чтоб не был курносым, – говорит она. – У нас в роду не было курносых».

И мы смеемся…

– Но ведь все бабушки умеют рассказывать сказки! – убежденно говорю я.

– И я когда-то умела… да разучилась, – говорит бабушка.

Я догадываюсь, почему моя бабушка разучилась рассказывать сказки.

Я знаю, что значит синяя татуировка на её левой руке, номер: 65242.

Освенцимский номер на руке моей бабушки. Она ни о чём не рассказывает мне. Но к ней ходят заказчицы. И редко кто не спросит: «Что это у вас на руке, Дарья Лаврентьевна?» Я ещё так мала, что меня не высылают из комнаты, и взрослым невдомек, что я, играя своей куклой, слышу и понимаю, о чём рассказывает бабушка. Понимаю смысл слов «оккупация», «подполье», «гестапо», «концлагерь»…

Я знаю, что моего деда расстреляли фашисты, а Лидуся (моя мама) видела это через щель в заборе. Моя мама тоже была подпольщицей, связной, и ходила в лес к партизанам. Дважды она переходила линию фронта…

И было ей всего четырнадцать лет. Всё это трудно себе представить, глядя на мою совсем не военную, такую нежную и красивую маму… Мне нравится смотреть, как мама чертит свои чертежи острыми-острыми карандашами… Моя мама учится в институте, она будет инженером. А по вечерам она ходит на вокзал разгружать вагоны, или чертит чертежи, чтобы хоть немного заработать, потому что бабушкина машинка не может нас прокормить.

Иногда в нашей комнатке становится особенно празднично: это приходят мамины друзья, студенты, и они вместе готовятся к экзаменам, а бабушка старается накормить их чем-нибудь вкусненьким. Мне в эти вечера разрешается шалить сколько хочу. Любимая забава: выскользнуть потихоньку из комнаты на кухню, к вешалке, и нашить гостям на пальто где попало разноцветные пуговицы…

А ещё к нам приходят бабушкины подруги. Они называют бабушку Дорочкой, Дорусей, «лагерной мамой». Я их всех люблю, они для меня – как наша семья, особенно маленькая кругленькая Маруся и Дора Чёрная.

Это я прозвала Дору бабушкой Чёрной за её прекрасные чёрные волосы, подымающиеся высокой волной надо лбом. И у Маруси, и у Доры Чёрной, и у других – такие же синие освенцимовские номера на руке… Их дружба была их единственным богатством, была их радостью и опорой до последних дней жизни…

* * *

Стучит бабушкина машинка… Я сижу на столе и смотрю в окно. Даже не окно, а окошко. За ним – чужой двор, увесистые замки на сараях, пес, днём и ночью гремящий цепью… Балконы, увитые виноградом. Ухоженные нарядные газоны. Ухоженные нарядные дети. Чужая жизнь. Почти сказочная. Ни разу не вызвавшая зависть. Просто чужая. Даже не очень интересная. Непонятный, чуждый мир.

То, что из заоконного – чужого – мира принадлежит нашему – это крыша. Крыша сарая, приходящаяся под самое окно. Крыша, по которой гремит ночной дождь… Крыша, заваленная осенней шуршащей листвой… Крыша, запорошенная влажным, рыхлым снегом южной зимы…

На крыше живут горлицы. Бегают коты и гуляет ветер. Хочется к ним – на крышу. И никогда – в чужой двор.

Крыша притягивает и отражает солнце, которое никогда не заглядывает в наше окно. Но крыша, румянясь в лучах заката, дарит нам его отражённое сияние – и в комнате становится светло.

Стучит бабушкина машинка…

* * *

Почему так запомнилась эта история с луковицей? Почему и сейчас, тридцать лет спустя, воспоминание о ней вызывает боль? Хотя случались за эти годы истории и пострашнее, но та – была первой…

В тот день, единственный день весны на Философской, который сохранила моя память, солнечный, мокрый и шумный, в нашем дворе, в маленьком палисаднике под кленами женщины дома разбивали грядки. Из-за этих-то грядок и стоял крик в нашем дворе. Жильцы первого этажа стремились захватить весь палисадник, жильцы второго яростно отстаивали свои права. В конце концов каждой семье досталось по крошечной грядке.

Ещё не остыв от спора и продолжая переругиваться, соседки сажали кто укроп, кто петрушку, кто щавель. Нашей семье грядки не досталось. Бабушка не умела кричать и ругаться.

Когда все разошлись, мы с бабушкой нашли в уголке палисадника свободный пятачок земли, площадью с мою ладонь. И бабушка, радуясь такой удаче, вынесла из дома луковицу. Большую, в золотистой, слегка растрепанной одежке, уже проросшую несколькими упругими, тёмно-зелёными перышками.

Мы с бабушкой торжественно опустили луковицу в мягкий, тёплый чернозем. Хорошенько полили, посмотрели на зелёные перышки, весело торчавшие из земли, и бабушка удовлетворенно сказала: «Теперь у нас будет свой зелёный лук».

Она ушла в дом, а я осталась играть во дворе. Вскоре, пробегая мимо свалки строительного мусора, я увидела на ней… нашу луковицу! Большую, золотистую, с зелёными перышками на макушке, выпачканную землей. Ту самую, которую мы только что посадили… Я схватила её и побежала к палисаднику. Обида за бабушку жгла меня. Я воткнула луковицу обратно в землю и уселась на ступени лестницы на страже. Но вскоре бабушка позвала меня обедать.

После обеда, выбежав во двор, я не нашла луковицы ни в палисаднике, ни на свалке… Неопознанный враг оказался сильнее. Впервые в жизни я ощутила такую беспомощность, такое полное бессилие. Я ходила по двору, заглядывая в лица детей и взрослых: кто? кто?! Но подружки заговаривали со мной, как ни в чем не бывало, а лица взрослых были обычными. Они были – как всегда! Ни на одном из них я не увидела печати злодейства, никого из обитателей двора не в силах была заподозрить. И тогда мне смутно почудилось, что здесь действует не человек, а какая-то сила, имени которой я не знала. Зло – неопознанное, безликое, безымянное – клубилось в воздухе весеннего двора, лишая его свежести, а окружающий мир – солнечной яркости: краски мутнели и гасли. Внутри у меня ныло, жгло, болело… Бедная бабушка, она так радовалась…

Никогда ещё, ни разу за свои неполные пять лет, я не испытывала такой боли. Я знала, как может болеть горло или уколотый иглой палец, но я не подозревала, что так жгуче может болеть внутри… До этой минуты я не знала, что может быть так больно. До этого дня я не знала, как я люблю бабушку.

«Что с тобой, деточка?» – испуганно спрашивает бабушка, когда я, вбежав дом, с рыданиями падаю ей на колени. И уже не я её, а она утешает меня, гладит по голове доброй рукой. «Не плачь, – говорит она. – Что ж поделаешь?…» И нет в её голосе ни гнева, ни осуждения, а только усталость и печаль…

* * *

«Что ж поделаешь?…» До сих пор слышится мне бабушкин вопрос, обращенный непонятно к кому. «Что ж поделаешь?…»

Наверное, тогда, после истории с луковицей, я осознала ещё одно горькое обстоятельство: наша семья – не такая, как все остальные семьи нашего двора. Как ни странно может показаться это теперь, но в послевоенном дворе только в нашей семье не было мужчины. У меня не было ни отца, ни деда, ни брата. Я переживала это как свою ущербность. Хотя что за радость от такого отца, как дядька Сашка или дядька Захар? Но у меня не было никакого. Поэтому (теперь я знала, что поэтому!) мне доставалось больше, чем кому бы то ни было во дворе, щелчков и затрещин. Поэтому соседки могли обидеть бабушку. Поэтому могли кричать на маму. Да, да, всё поэтому! За нас некому заступиться. Нас кто угодно может обидеть.

Там, на Философской, я впервые пережила досаду на то, что родилась девочкой. Эта досада, родившись от мук бессилия, сопровождала меня потом всё детство, отрочество и даже юность. Это она заставляла меня прыгать с балкона, стричься под мальчишку, крутить на качелях «мертвую петлю», предводительствовать в мальчишеских играх… Всеми силами, всеми доступными мне способами я искореняла в себе женское, такое ненавистное мне, такое унижающее меня. Я воспитывала в себе мужчину.

Пройдет много, очень много времени, прежде чем я скажу однажды: «Какое счастье, что я родилась женщиной». А тот, к кому будут обращены мои слова, скажет в ответ: «Не знаю, что бы я делал, если бы ты родилась мальчиком. Я всю жизнь был бы одинок».

* * *

Лучшие минуты моего детства.

Вечер. Зима. Темная кухня. Из-за одной двери – звуки патефона, из-за другой – стрекот бабушкиной машинки. Печка уже не обдаёт жаром, она дышит добрым, спокойным теплом. Она запасла тепла до утра.

Я буду ощущать её тепло ночью, просунув ноги сквозь прутья кровати и уперев их в тёплую, ласковую грубу – стену, к которой прижимается ласковым, тёплым боком печка.

А сейчас я сижу на низкой скамеечке и смотрю на огненные звёзды, которые сыплются в поддувало и медленно, нехотя гаснут в тёмной золе… Смотрю на гаснущие звёзды и мечтаю… А все мечты в детстве начинались с одного и того же – несбыточного, воистину сказочного «если бы»: «Если бы у меня был папа…»

* * *

Если бы у меня был папа…

На самом деле он был. Но жил далеко – в другом городе. Я его видела всего один раз…

Первое воспоминание об отце. Человек в белом, грустный, красивый, отрешенно смотрит в тёмное окно… Я дома одна. Уже давно он стоит молча у окна и ждёт маму. Высокий, красивый, очень похожий на сказочного принца. Не помню, что он сказал мне, когда вошёл в дом. Но, наверное, всё же что-то сказал, а иначе откуда я узнала, что этот незнакомый мужчина – мой отец? Не помню ни поцелуев, ни радостных объятий, без которых я не представляла себе встречу с отцом. Не помню, о чём он говорил со мной. Помню лишь долгое молчание. И его грустный, отрешенный взгляд, обращенный не на меня, так долго ждавшую его, а в вечернее окно, которое медленно наливалось летним сумраком, пока не стало вовсе чёрным, отразив в своей глубине человека в белом…

Он стоял, погружённый в свои взрослые невесёлые думы, а я – с ненасытной жадностью вбирала в себя его образ.

Он ушёл, так и не дождавшись ни мамы, ни бабушки. Ушёл, ничего не сказав мне на прощанье (или я не запомнила его слов?), но поселив в моём сердце страстную мечту о нём – таком прекрасном, и таком далёком…

Теперь я жила со своей тоской, которая для окружающих, даже самых близких, оставалась тайной. Со своей болью, о которой никто не должен был догадаться. По утрам, просыпаясь, тихо-тихо я шептала: «Доброе утро, папочка!», а по вечерам, укладываясь в постель, так же шепотом желала ему доброй ночи. Страстная, всё разгорающаяся мечта о нём – таком прекрасном и таком далёком – утешала меня в моих детских горестях. Когда мальчишки во дворе колотили меня, я утешалась мыслью: «Если бы у меня был папа…» – никто не посмел бы тронуть меня. Когда я видела на улице мужчину, несущего на плечах маленькую девочку, обхватившую его за шею, – острая, разрывающая сердце зависть обжигала меня. «Если бы у меня был папа!…» Его образ веял надо мной, вокруг меня, согревая меня надеждой на то, что когда-нибудь так и будет: он войдет в наш двор – высокий, красивый, с тёмными, откинутыми с высокого лба волосами, в белом полотняном костюме, в белых, начищенных мелом туфлях, красивый, как принц, подхватит меня на руки, посадит к себе на плечи, и я крепко-крепко обхвачу его за шею…

С тех пор прошло тридцать лет. Но и сейчас, когда я вижу, как отцы несут на плечах маленьких дочерей, – острая, мучительная зависть обжигает мне сердце…

* * *

Булыжная мостовая, старые акации и шелковицы, парфюмерный магазинчик на углу Философской и Бобрового переулка, из него выпархивали легкие цветочные ароматы, которые тут же смешивались, поглощались густыми, стойкими запахами Озерки…

Сырой, темноватый Бобровый переулок, он соединял Философскую с улицей Шмидта. По Шмидта, с горы, неслись с грохотом и звоном красные трамваи… На улице Шмидта, рядом с входом в парк Чкалова, был цирк.

Старый, облупившийся кое-где желтоватый фасад. Яркие, зазывные афиши. Цирк!… Резкий, будоражащий запах опилок и лошадей… Этот запах уже тогда, в пору раннего детства, говорил мне так много! Это был запах-предвкушение, запах-предчувствие… Предчувствие удивительной, прекрасной, настоящей жизни. Жизни, полной риска и счастья!…

Замысловатое, магическое переплетение веревочных лестниц и канатов под куполом – оно завораживало… Сверкание трапеций, при взгляде на которые сладко познабливало. Волшебный марш Дунаевского… От этого марша, праздничного и волнующе призывного, я чувствовала себя счастливой и несчастной одновременно. Всё во мне отзывалось на эти звуки, рвалось куда-то… Как если бы пела и звала сама судьба.

Больше всего завидовала даже не артистам, нет! Униформистам в тёмно-красных, с золотом, униформах, – вот кому я завидовала! Они могли каждый день смотреть представление, могли каждый день дышать этим пьянящим воздухом, слушать эту волшебную музыку… Они были обыкновенными людьми, как я. Я видела, как они суетятся, приносят, уносят, подают… В том, что они делали, для меня не было ничего сверхъестественного, но тем не менее они жили в этом сказочном, недоступном для меня мире. Многое бы я отдала за то, чтобы мне позволили хотя бы раз подмести красный ковер манежа…

Дома, на кухне, шумели примусы, бранилась соседка, стучала бабушкина машинка, – но сквозь эту привычную музыку будней мне явственно слышались призывные звуки марша Дунаевского…

…И сегодня, когда мне уже за тридцать, при первых же звуках этого неувядающего марша я вспоминаю о том, что жизнь прекрасна, и сейчас, как и в пору моего детства, она полна загадки и обещаний…

* * *

Помню: в глубинах нашего шкафа, куда я любила порой забираться, хранилась старинная, из чёрного потертого шёлка, сумочка. С металлическим, нежно щелкающим замочком… С этой сумочкой связано одно из самых волнующих воспоминаний детства.

Сумочка была для меня вместилищем прекрасного. Вместилищем чудесного, неповторимого запаха. Этот запах не был похож ни на какие другие знакомые мне запахи. Это был даже не запах, а аромат, тонкий и хрупкий. Сумочка была схожа с музыкальной шкатулкой, а аромат, заключенный в ней – с музыкальной фразой, вырывающейся на свободу при каждом щелчке металлического замочка… Аромат и был главной драгоценностью.

И другие чудесные вещи хранились в этой сумочке. Тонкая, длинная нитка бус из тёмно-вишневого бисера. Старинный медальон, матово поблескивающий, он тоже еле слышно щелкал и открывался, внутри было крошечное вместилище для чего-то совсем маленького и тайного, оно почему-то пустовало и странно волновало меня… Ещё в сумочке была удивительная салфетка из разноцветного стекляруса, она была прохладная и нежная на ощупь, её можно было свернуть в трубочку и вновь развернуть, наслаждаясь яркими, жёлтыми, белыми и шоколадными, бусинами. Проводя пальцами по ласковой, переливчатой прохладе этой странной вещицы, я испытывала восторг и наслаждение. У меня всё пело внутри… Был в сумочке пакетик со светло-каштановыми завитками волос – моих, первых. И несколько рождественских открыток, даже не довоенных, а началовековых, неизвестно кому адресованных, неизвестно как попавших в сумочку и по непонятным причинам сберегаемых. От них тоже исходил всё тот же музыкальный аромат – далёкой, почти нереальной жизни…

На одной из открыток – хорошенький, в голубом платьице, ангел. Из-за спины его выглядывали два белоснежных крылышка. Ангел держал в руках букет тёмно-голубых незабудок. Ангел был как живой, он был сама приветливость и лукавство. Одна из незабудок, оторвавшись от подруг, медленно падала… падала вниз, и хорошенький ангел провожал её нежным, лукавым взглядом. Золотыми буквами на открытке был начертан стишок:

«Незабудку голубую

Ангел с неба уронил».

Ангел не удивлял меня и не вызывал никаких вопросов – как будто я с ним знакома накоротке. И стишок мне очень нравился. Однажды я прочла его в детском саду. Но воспитательница сказала, что ни ангелов, ни, тем более, бога нет. Я любила свою воспитательницу и поверила ей.

Иду из детсада домой и кричу на всю улицу: «Бога нет! Бога нет!» – и чувствую разверзающуюся пустоту над собой… Жутко, страшно, весело! Какое-то отчаянное веселье, почти буйство нападает на меня, и мама не знает, как меня успокоить.

…Но голубая незабудка, летящая к земле, и стишок запомнились на всю жизнь. Тихим вечером, глядя на чистое высокое небо, так и хочется прочесть – или промолчать:

Незабудку голубую

Ангел с неба уронил…

* * *

…Лунная ночь. Комната залита голубым светом. Этот яркий свет, добравшись до моей постели, разбудил меня. Рядом со мной в кровати лежит любимая кукла Жанна. Ее лицо – голубое от лунного света. Она смотрит широко раскрытыми глазами… И вдруг мне чудится, что это не кукла, это – маленькая девочка, холодная и голубая от холода… Я боюсь шевельнуться, боюсь прикоснуться к ней, потому что знаю: она мертва. Ужас заливает меня…

И опять, опять, в который раз наваливается на меня страшное видение, этот кошмар, который мучит меня по ночам… Дымящие трубы крематория… длинные бараки… окоченевшие трупы, сложенные штабелями прямо у бараков… лай собак… колючая проволока… Я вижу свою бабушку, стриженную наголо… Вижу еврейских детей, которых ведут в газовую камеру…

Вижу фабрику, на которой делают из человеческой кожи сумочки и перчатки… Крик, сдавивший мне горло, хочет вырваться из меня и не может…

Потом я вижу маму и бабушку, склонившихся над моей постелью. Их разбудил мой плач. Я ничего не могу объяснить, я только прошу убрать Жанну…

С той ночи я больше никогда не спала с куклой.

Много лет я мучительно боялась темноты. Стоило в комнате погасить лампу, как на меня тут же наваливались страшные «сказки» моего детства… колючая проволока… крики надзирательниц… лай овчарок…

Боязнь собак осталась на всю жизнь.

Потом, когда я буду уже взрослой, бабушка однажды спросит меня: «Почему ты никогда не спросишь, как это было?»

Я удивленно взгляну на неё:

– Но ведь я всё помню. Ещё с Философской…

– Ты была совсем маленькой, я никогда не рассказывала тебе.

– Ты рассказывала другим… Я всё помню.

* * *

Трещины в тротуаре, тёмные, пыльные…

Когда я впервые задумалась о смерти? О том, что впереди – разлука с теми, кого я люблю?… В тот день, когда услышала эту страшную примету про трещины в тротуаре? Или раньше?…

Мне года четыре, может быть, пять. Кто-то из ребят во дворе сказал: «Если наступишь на трещину в тротуаре – умрет мама».

Улица наша старая, тротуары на ней все сплошь в трещинах… Ходить по этим тротуарам, таящим в себе то, о чём страшно подумать, и о чём невозможно сказать вслух, – настоящая мука. «Что ты скачешь? Иди спокойно», – говорит мама, принимая мои странные прыжки и замирания (внутри – ужас и обмирание!) за какую-то навязчивую игру. «Иди спокойно», – говорит мама, легко, безбоязненно наступая на тёмные извивы трещин… Но ведь у мамы тоже есть мама – моя бабушка! Эта мысль проносится в мозгу, как молния. Вцепившись в мамину руку, не даю ей сделать больше ни шагу. «Ну, что с тобой? Что случилось?» – «Ничего…» Мне страшно, тоскливо, тревожно, предчувствия неизбежного сжимают моё сердце, но я не могу сказать ей о том, чего так боюсь… Мне кажется: страшное слово, произнесенное вслух, имеет страшную, действенную силу. Нет, мама не должна ни о чём знать! Слабая надежда тешит меня: если она не узнает об этом, – этого, быть может, не случится?…

Ни мама, ни бабушка так и не узнали о моих детских страхах. Я мучилась одна. Я словно бы брала на себя их долю страхов и мучений, мучилась за них, освобождая их, как мне казалось, от страшных мыслей, и чувствовала от этого горькое удовлетворение.

Не помню, чтобы когда-нибудь в своем раннем детстве, хотя бы раз! – я заговорила с мамой или бабушкой о смерти и о трещинах в тротуаре…

Страх утраты, разлуки с теми, кого люблю, подтачивал изнутри все мои детские радости. В радости мне всегда слышался привкус печали. Так было в отрочестве и в юности. Так и теперь.

Любая твоя болезнь, даже легкая, пустячная, приводит меня в отчаянье, заставляет испытывать знакомую с детства щемящую тоску. Порой тоска застает меня врасплох – среди счастья, тепла и тишины…

Смотрю на твоё светлое, озаренное безмятежной радостью, лицо. Неужели и у тебя есть свои «трещины в тротуаре»?…

* * *

Детсад на прогулке. Старая тенистая улица. Нежная прохлада летнего утра. Шевелятся под ногами солнечные пятна…

Идем парами, пестрой вереницей. Идем мимо будки сапожника, дверь открыта, вкусно пахнет кожей, ваксой, новыми шнурками… Сапожник зарос седой щетиной, но глаза у него не старые. Вместо одной ноги у него грязная деревяшка. Во рту он держит новенькие гвоздики, он улыбается нам, не выпуская гвоздиков изо рта. Стук молотка, приколачивающего к башмаку новую подметку, далеко слышен на тихой, безлюдной улице.

Переходим мостовую, держа друг дружку за полы платьев и курточек. «Скорее, скорее!» Скользкий, залитый солнцем булыжник… И опять идем в густой тени старых деревьев. Тепло, ласково шевелятся под ногами солнечные пятна, кажется, они щекочут подошвы… Идем мимо железной решетки высокого забора. За забором – мальчики и девочки, стриженные наголо. Темные курточки, тёмные платья… Большой серый дом. Воспитательница объясняет, что здесь живут дети-сироты, у которых война отняла всех близких. Стриженые головы, тёмные платья… Там – за забором – другой мир, он даже пахнет по-другому, я слышу, до меня доносится его запах… Горький запах сиротства. Но я с ужасом ловлю себя на том, что завидую этим детям. У них всё самое страшное уже позади.

Старая улица. Железный забор. Тени под ногами… «Скорее, скорее!»

* * *

Всякая болезнь близких были для меня намеком и напоминанием. Помню, как я боялась выйти во двор, к детям, к солнцу, к играм, когда болела бабушка. Я боялась взглянуть в оживленные, беспечные лица детей, боялась поднять на них глаза. Мне казалось, что стоит мне появиться во дворе, и все сразу увидят, догадаются по моему лицу, что наш дом, нашу семью посетило это. Было ощущение, что на мне лежит тень от него, что-то вроде проказы, делающее моё лицо уродливым. Я была убеждена, что моя отчужденность от мира детских игр должна восприниматься окружающими, как уродство. Безмятежное веселье детей больно ранило меня, подчеркивая мою ущербность, мою неспособность быть такой, как они.

Чувствуя, что в этом моём состоянии (точнее – противостоянии радости жизни) повинна бабушкина болезнь, я в эти дни невольно отчуждалась и от бабушки. Я жалела её, но ещё больше – боялась; не находя в себе сил приласкать её, чувствовала себя виноватой перед ней, и так запутывалась в противоречивых переживаниях, что желала только одного: чтобы это как можно скорее кончилось. Я согласна была даже умереть, только бы не слышать бабушкиных стонов, которые разрывали мне сердце, не слышать запаха лекарств, только бы избавиться от мучительного разлада в душе.

Вошедшее под нашу крышу это, дышащее холодом, пугающе-огромное и невместимое, но всё же странным образом уместившееся в крошечной комнатушке, лишало её привычного уюта, делало холодной и мрачной. Находиться в ней было зябко, тоскливо. В игрушки не игралось. Во двор, к детям, я выйти не могла, как бабушка меня ни уговаривала. Я садилась на корточки у стены, в уголке между столом и шкафом, и так, в тягостном оцепенении, могла просидеть очень долго. В тоскливом предчувствии, что вот-вот произойдет что-то ещё более страшное. Казалось, что болезнь, холод и неуют – только предвестники, только намеки и подготовка к тому, о чём и подумать было страшно…

К счастью, болезни уходили. С ними уходило из нашего дома невыразимое, леденящее это. В комнату возвращались родное тепло и уют, она вновь обретала свои привычные, милые сердцу звуки и запахи. Опять стучала бабушкина машинка, пахло свежестью, чистотой, новой материей: без работы бабушка не сидела ни дня…

* * *

Вспоминая о детстве на Философской улице как о долгой жизни, помня эту жизнь во множестве мельчайших подробностей, я совершенно не помню чередования времен года. Моя память не отделяет одно лето от другого, одну зиму от другой…

Когда я вспоминаю детство на Философской, я вспоминаю одну долгую зиму – и одно долгое лето. Один день весны. И один-единственный, короткий и обжигающий, как укол, миг осени…

* * *

…Снег ложился в конце ноября. Влажный, рыхлый снег южной зимы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.