Глава третья ЛИНИИ СХОДЯТСЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

ЛИНИИ СХОДЯТСЯ

Отцу моему было около четырех лет, когда умер дедушка Федор Петрович. Он был самым младшим среди братьев. Арина Игнатьевна целыми днями работала по людям, чтоб прокормить и вырастить четверых сирот.

Дети были предоставлены самим себе, босые, в одних рубашонках боролись они с переменами зимы на лето. Сергуне, как самому маленькому, чтоб не отстать от старших, было всех труднее в этой борьбе. Все детские болезни перенес он, до того как стал себя помнить, за ними последовали и тиф, и дифтерит, и «горячки».

Мой отец не любил рассказывать о своих несчастьях даже своим близким, но сведения о его детстве от посторонних заставляют удивляться, каковы должны быть запасы наследственного здоровья, чтоб оставленному без помощи ребенку среди этих полчищ бацилл и микробов выжить, победить их. Результаты сказались, — отцу впоследствии недохватывало как бы некоторой доли водкинской силы, по сравнению с братьями.

Когда старший брат отца Григорий Федорович был принят артелью на ссыпку как полномощный работник — положение в доме полегчало: стало возможным подумать и о девятилетнем Сергуньке. Попыталась Арина отдать сына в школу, но из этого ничего не вышло — у мальчика от всякого условного восприятия-образования буквами слова начинались головные боли. Это было понято как лень, — Арина Игнатьевна жестоко наказывала сына. Как к самозащите, мальчик прибег к хитрости: направляясь в школу, он шел на Волгу, где работали уже оба брата, складывал в укромное место под амбар орудия учебы и начинал привыкать к вольной родной профессии, восстанавливая утерянное здоровье и закаляя мускулы. Ученье было оставлено…

На семейном совете брат Григорий сказал: «Слабоват он, боюсь, мамаша, для ссыпки, в нем выдержки жильной не хватит, Сергуньку бы к ремеслу какому ни на есть припустить».

Арина нашла совет резонным — отец был отдан в ученье к сапожнику.

В России существовало поверье: не все пьяницы суть сапожники, но все сапожники — пьяницы. Акундин, сапожный мастер, был пьяницей в широком, затяжном смысле этого слова.

Варка вара, крученье дратвы со вставлением в нее свиного волоса; дальше мочка и растяжка товара; потом шов голенища; все эти первоначальные дисциплины прерывались бесчисленными антрактами для беганья к «Ерманихе» за шкаликами. И когда оказавшийся смышленым ученик дошел до кройки подъема и до заканчивания целого сапога, он уже не уступал и по шкаличной части своему учителю. Плохо кончил Акундин, сапожный мастер. Надо сказать, отец всегда относился с почтением и с благодарностью к своему учителю и нет-нет да принесет, бывало, об Акундине весточку, а весточки становились все хуже: «мерещиться стало Акундину», «в больнице от пьянства лежал Акундин». Однажды отец вернулся с базара бледный, взволнованный, прямо с места события; Акундин зарезал в куски жену свою кроильным ножом, исполосовал самого себя и в страшных муках умер, побежденный водкой. С этого дня отец навсегда перестал пить. Что касается ремесла, ученик его честно воспринял от учителя формулу: прочность сапога — залог его долговечности. Деревенские заказчики были без ума от работы отца. Им он главным образом изготовлял «холодные калоши» — это чрезвычайно портативный вид обуви, главным образом для грязного времени. Удобство их надевания: стоят такие калоши, воткнул в них с налету мужик или баба ноги и пошел. Размер их также большой роли не играл: в больших калошах мог и ребенок передвинуться через мокредь, если, конечно, у него хватало силенки вытянуть их из грязи.

— Обувка неизносная, можно сказать, — говорили деревенские. — А прочности такой, что брось их о камень — так зазвенят от прочности.

Этим качеством был вправе гордиться мой милый мастер. Кожу он умел выбрать: до упокоя души хватит, — как определял он ее сам, поглаживая и охорашивая черный, как смола, товар, прежде чем приступить к работе.

Из-за этой же прочности происходили иногда и недоразумения, конечно, только с городскими заказчиками. Городской от сапожника также прочности сапог просит, но, кроме этого, чтобы и легкость была, и форс, особенно бабы-молодухи, те, можно сказать, птичьего молока от башмаков требовали. Придет, бывало, такая — и ну щебетать с надрывчиками:

— Батюшка, Сергей Федорыч, да ведь не поднять их с ногой-то, от полу не оторвать — такая тягость.

— А тебе из бумаги бы их склеить, — урезонивал заказчицу отец. — Поди базарную купи обувку — кардонку тебе положат заместо стельки. Я бы тебе тоже легости напустил, да в глаза-то тебе как после смотреть?

Второе, чем отличался отец, это точностью меры. Иногда мать со стороны скажет:

— Да ты, Сережа, на мозоль прибавил бы мерку, видел, нога-то какая у мужчины…

Отец не сдавался: точность меры для него была закон.

— Раз мозоль есть, так срезай ее, не по мозоли мне сапог уродовать, его же засмеют, да и мне стыд будет, если я ему по мозолям выкройку сделаю.

Так же отец резонил и заказчика.

— Да оно, конечно, — печально соглашался заказчик, — что говорить, фасон что и следует, но жмут больно очень. Иной раз, не поверишь, за сердце ущемит, такой жом…

— Ну, об этом, милый человек, беспокоиться не изволь, — добродушно отвечает отец, — разносится. Заметь, чем больше он ногу жмет, тем больше ему нога сопротивление оказывает, — как же не разносишь против людского упора никакая кожа но устоит…

Успокоенный заказчик уходил, незаметно похрамывая перед пстречкыми, восхищавшимися блеском сапог и их форсом.

Но что прочность и что блеск по сравнению с сознательным применением к сапогу «форса», которое вправе было считаться изобретением отца и которое сделало его популярным на окраине мастером — он стал создателем этой моды.

Форс или скрып, образующийся в сапоге от трения стелек о подметки и возникающий случайно, конечно, ничего особенного не представляет, иногда это просто несчастье, от которого невозможно вылечить сапоги, — бывает ужасный скрып. Это хлыновцы поняли после того, когда услышали организованный скрып бодровских парней-форсунов, обутых моим отцом: идет, бывало, молодчик с другой окраины и тоже со скрыпом, а сапоги его и скрыпят; «ду-рак, ду-рак» — тут и мальчишки и взрослые подымут форсуна на потеху, тот то на траву переметнется, то в пыль самую залезет, чтоб «дурака» этого в сапогах заглушить…

Отец подошел к производству форса как к звуковой выразительности, его сапоги звучали как по камертону.

— Эх, поют сапожки-то — сердце радуют… Девки от форсу млеют, — говорили знатоки. Скоро весь город был охвачен этой модой.

Свои «форсы» отец узнавал в любой толпе. Бывало, возвращаемся ночью. Во тьме, на другой стороне улицы, слышно, скрыпят сапоги.

— Василий Рожков идет, — сообщает мне отец. Потом прислушается: — Сдал сапог, — правая нога сдала — слышишь, ноту не доводит. Не иначе, вовнутрь стаптывает… — И потом уверенно кричит в темноту: — Василию Дементьевичу почтение нижайшее…

Люблю до сих пор обстановку и запах сапожничанья. Кожи, вар, лак — бодрящие меня запахи. И отца вспоминаю по ним, с его открытой улыбкой, добродушным юмором и рассеянностью.

Сидит он за верстаком с сапогом, зажатым в колени. Голосом от октавы до фальцета поет:

    Жила-была красавица,

    Разбойника дочь.

    Она была смуглявая,

    Как черная ночь…

Мать убралась. Шьет, штопает у стола. Подпевает мужу.

— Да что ты, Сережа, то хрипишь, то бабьим голосом воешь. Пел бы серединой… — скажет мать.

— Серединой, Анена, никак невозможно, голосу в горле тесно, то в нёбо, то в глотку бросается: тут ему и сила разная… — отвечает, делая серьезную гримасу, отец.

Часы, с подвязанными к гирям тяжестями, спешат, спотыкаются от тиканья. Вдруг захрипят и, как дворняжка, сорвавшаяся с цепи, начнут отлаивать часы. Отец недоверчиво взглядывает на них.

— Не забыть бы керосином смазать — говорит он как бы себе.

— Замучил ты их совсем, — говорит мать.

— А разве плохо? Ты посмотри, старуха, — часы нам ровня, а в ходу за ними молодому не угнаться… Ну, а керосинчиком их надо побаловать… Слышишь, минутная шестерня цепочку сбрасывает: опять окаянный таракан в колесе засел где-нибудь… — По ассоциации о часах отец продолжает: — А что, Анена, — запамятовал я, — задолго до Кузи купили мы их?

Мать вздыхает и отвечает точно и с торжественностью:

— На пятый месяц три недели в тягостях ходила…

— Да, да, — обрадованно вспоминает отец, — с работы мы шли. Разделили деньги. Выпили на лишек… А у меня так и бьется в голове: часы да часы… Артель — свое дело, еще да еще выпить, а мне никакого удержу нет: чего доброго лавки закроют. Оставил денег на складчину, а сам побежал… Выбрал вот их, под мышку взял и ног под собою не чую… И часы бы не разбить, и тебя скорее порадовать хочется, и сам в нетерпенье… — Отец помолчал, растянул задник на колодке и укрепил его. — Вот ты и поди, — задумчиво продолжал он: — Иной раз в голове просто разрывается, чтоб другому хорошее что передать, а сунешься до человека и выражения не подыщешь… Да… — Но сейчас же заулыбался и опять о часах: — Место я им заранее придумал в келейке: на косяке, против окошка… Тебе и сказать не хочу — дело в чем: лежала ты тогда, а к двери тебе не видно… Ты мне с кровати говоришь: пища на шестке стоит, ешь, мол. Ну какая еда тут? Вколотил гвоздь, прицепил гири, маятник и повесил… Дошло дело стрелку ставить, а время и не знаю сколько. Ну, думаю, ладно — пусть будет семь, без чего-то… Пустил маятник — часы и затикали… А ты с кровати…

— Сразу догадалась я, — перебивает мать, — тренькал, тренькал ты ими, а мне тогда не до часов была.

— А когда часы бить начали? — хитро улыбаясь, спрашивает отец.

— Да, да, — встрепенулась мать, — ведь вот совпало как…

— Пружина дзинь… — продолжает отец.

— Да, да, — перебивает мать, — а он в это время под сердцем — тук, тук, ножонками… В первый раз зашевелился…

— Вот они какие, часы, — победоносно резюмирует отец, стряхивает обрезки кожи с фартука, свертывает козью ножку, сыплет в нее полукрупки и идет курить к печной отдушине. Вертушка сопит, трещит, и разлетается искрами махорка. Клубы дыма рвутся в отдушину… Мать вздыхает:

— Не ждала, не гадала, что за тебя замуж выйду.

— Судьба зла — полюбишь козла, — делая гримасу сожаления и подражая вздохом жене, говорит отец и продолжает шаловливо: — А меня, думаешь, спросили? Мамаша с вечера сказала: слышишь, Сергей Федорыч, если ты завтра напьешься, так я шкуру с тебя спущу и на глаза больше не показывайся… Хорошо, отвечаю, мамаша… Ну, так вот, завтра смотрины. Вдовы Пантелея Трофимыча дочь Анну смотреть будем… Ладно, говорю, мамаша… Вот и дело было сряжено, а мою суженую только что в лесу тогда встретил, да и то ни ножек, ни рожек не запомнил сквозь сон мой лесной… А на смотринах увидел и думаю: «Ну что же, чем не жена: щупленькая, хрупенькая — за пазуху положу — и тепло, и не тесно».

— Ну, болтушка, — а на Малафеевке чего рыскал? — не без кокетства спрашивает мать.

— На Малафеевке? — Отец сквозь улыбку деланно морщит лоб. — Не помню, по хорошему делу, верно, бывал, раз говоришь — бывал: молодцу пути не заказаны, женушка.

— Ох, уж если бы знала пьянство твое — в Волгу бросилась бы, а не пошла, — решительно заявила мать.

— Эх, Анна Пантелеевна, если бы от нашего пьянства в Волгу бросались, так от девок пароходам ходить бы негде было, — шутил отец, — а вот где бы тебе второго такого молодца найти? А?

Мать розовела лицом. Бросала на отца скользкий взгляд и выдавала свое женское сердце. Отец заслуживал этого.

Перенеся всякие хворости и недуги детства, отравляемый чуть ли не с детства же водкой, Сергей Федорыч все-таки выровнялся, — порода взяла свое. Вершка на два уступающий деду Федору в росте, он был стройный. Нависшие черные брови над стального цвета глазами, прямой с небольшим изломом нос, тонкие губы Водкиных. Навислость бровей, казалось, должна была давать сумрачность его лицу, но лицо детски доверчиво смотрело на вас. Он не мог долго не улыбаться перед собеседником, и казалось, все дурное в человеке не достигало его внимания.

Смерть отца раскрыла вполне его отношение к людям. К его гробу сошлись неведомые и незнакомые люди, оказывается, каждому он чем-то помог — не деньгами и не советом умным, а вот каким-то простым, глубоко человеческим вниманием и прикосновением к другому.

Отец обладал удивительным чувством общительности и всегдашним стремлением к какой-то идеальной артельности.

Мать моя в свободную минуту любила поговорить, обсудить и поплакаться о своих и чужих бедах. Любила расставить в порядке людей и события, чтоб они не путались между собою и стали ясными порознь. По одному какому-либо остронаблюденному признаку незначительное событие или человек приобретали характеры типов. Звучали голоса, мелькали жесты изображаемых людей. Все становилось большим, как в увеличительном стекле, приподнятым становилось и смешное, и чувствительное.

— Гарасимовы купили самовар, — рассказывает мать. — ребенок в кори лежит, — не до него им: с раннего утра до обеда пьют чай… Мокрые, потные и все в окно выглядывают — не зайдет ли кто. Мучаются, наливаются горячим, а соседи и не замечают гарасимовского события. Наконец не выдержал сам Павел Макарыч, — вышел к завалинке. Враспояску, ворот настежь, с волос и с бороды пот течет, рубаха мокрая. Отдувается Павел Макарыч, рубахой над животом машет… Ну, вот и счастье привалило: проходит кузнец знакомый. Просиял Павел Гарасимов. Пуще отдувается, рубахой, как поддувалом, работает. И сразу кузнецу:

— Чай пьем. Все утро чай пьем — самовар купили…

Что касается рассказов матери о бедах, — они часто приобретали такой безысходный характер, так некуда, казалось, деваться от ужаса и горя жизни, что замирало сердце. Пред вами развертывались дикие, грубые взаимоотношения людей между собой. Безнаказанные мучители, беззащитные жертвы, четко разграниченные, взывали вас на мщение и на помощь страдающим…

От человека страдали и деревья и животные, но и сам человек был жалок и беспомощен в рассказах матери. Выхода мать не искала и не подсказывала его в наблюдаемых ею коллизиях жизни.

Сильно и много бороздили детское сердце эти образы — они были для меня школой по восприятиям резко колеблющихся эмоций. Это меня делало нервным, но это же и развивало во мне остроту восприятий и раннюю наблюдательность. Мать так же остро, поселяя в них человеческие переживания, относилась к пейзажу, растениям и в особенности к животным, космос для нее был единым целым с огромным бьющимся человеческим сердцем внутри его, и здесь у нее был какой-то особенно верный подход, уничтожающий грани между жизнями. Недоноски-цыплята приходят ночевать к ее изголовью; петухи взлетают и поют на ее спине, когда мать готовит птичий корм. Дикая, молодая лошадь, сорвавшаяся с недоуздка, радостно ржет Б поле и бажит на голос матери, чтоб вытянуть голову на ее плече. Собака скулит, не подходя ни к кому, ожидая мать, чтоб протянуть ей для лечения окровавленную лапу. Наконец, укушенная бешеной собакой Белянка — телка, беснующаяся от мучений, кидающаяся на всех, — останавливается перед мзтерь: ю как вкопанная и принимает последнюю ласку, чтоб умереть под гладящей ее рукой — близкой к «своей» матери. Растения от черенков, от пеньков, сунутые в любой черепок с землею, принимались под рукою матери. От одного такого обломка, поднятого на улице, разрастается ее знаменитый на весь город филодендрон, чуть не на глазах выпускавший колена и разворачивавший огромные листья. В свое время я специально обмеривал в ботанических садах Москвы и Петербурга размеры листьев лучших филодендроновых экземпляров, и они уступали нашему хлыновскому отщепенцу. В доме, как в тропическом лесу, трудно было пробраться от вьющихся, тянущихся и распластывающихся растений: нежнолистые пальмы, олеандры в розовых платьях, целое дерево стройного пахучего лимона с крошечными лимончиками.

История последнего дерева такова. Уезжая с каникул в Москву, закончив последний стакан чая, сунул я машинально из обсосанного мною лимона зернышко в землю близ стоящего цветка и уже потом, много лет спустя, залюбовавшись на красавца-деревцо, спросил мать — откуда оно, и матушка рассказала мне историю «кузиного лимона».

Домовитость доходила до мелочей: чтоб ничто не пропадало. Хворостинка беспризорная имела свое назначение, старому гвоздю, оборвышу материи, всему находила мать место и применение.

Глубокой осенью, уже в обнаженном саду ходит моя старушка с палкой, роется возле яблоневых стволов — не попадется ли где яблочко.

— Что ты, мама, какие тебе тут яблоки, понапрасну спину утомляешь, — кричу я с балкона мастерской.

— Не говори, сыночек, оно вот тут возле яблони укроется, его и не увидишь сразу… Вот уже три нашла, — показывает она яблоки. — Ты рассуди сам, — ведь эти яблоки погибнут ни за что, а соберешь их, они на пользу пойдут…

Домовитость у матери по крестьянской линии.

— По колоску, по зернышку, а сбякали целую страну мужики-то! Как вот ее ни расхищала, ни продавала военщина всякая, а она, матушка, от моря до моря рожью да пшеницей распласталась — говорила мать. — А уж в такой необъятности легко и Ломоносову и Пушкину великие дела совершать…

Весь дом, полный сиротами, после дяди Вани принятыми ею к себе, обслуживался руками матери. Жадность к делу. Вечная занятость. Чуткий сон — успеть бы вовремя. Кто-то закашлял — не заболел бы? Не перекисло бы тесто… Болезненно замычала Красотка, уходя в стадо. Выбилась пакля из дома… Ржавеет крыша… Вечные заботы матери, вечно в колесе труда.

Просыпаются в доме, а у матери уже весь двор напоен и накормлен, хохлится довольная птица, играют рожками молодые козлята, воркуют под сараем зобастые голуби, и уже трещат в масле пухлые лепешки для людей, и фыркает на горячих углях изготовленный самовар…

От матери я получил стыд к пустому, бездельному времяпрепровождению…

Вернемся назад. Домишки под одной крышей находились внутри двора по границе с соседями. Окна передней избы выходили на Волгу. Место, бывшее целым душевым, было урезано за вдовство Федосьи Антоньевны уступкою частичных участков. На них были поставлены две избушки. В одной из них жил караульщик Андрей Кондратыч, который появится ниже действующим лицом возле моей жизни. Другая постройка была в стороне и не касалась нашего двора.

От избы бабушки шел уступами к Волге обрыв. В верхней его части был садик с двумя яблонями и грушей, с малинником, крыжовником и смородиной. Ниже, по скату обрыва, сажались тыквы: на рыхлой земле, на припеке бабушкины тыквы достигали огромных размеров и яркой окраски. Здесь же садили картофель. Еще ниже отделялся плетнем заливной огород. К обрыву на высоких сваях приткнулась банька — детище дяди Вани. Весной в этой баньке — как на лодке: по узкому, в две доски, насту спускались к дверям, а под передбанником и под теплушкой лизала пол, булькала и плескалась вода. Над баней вяз раскидывался листвою ввысь и мощным стволом поддерживал сваи от смыва их вешней водой. Огород тянулся до нижней береговой дороги. Главной овощью этого огорода были капуста и огурцы. Моя мать выросла на примере ее матери Федосьи Антоньевны. С ранней весны: рассада, посадка, полив, до дома приступа нет.

— С капустой вот как измотаешься: и листочки оправляй, и жука и черву разную не допускай к листу капустному, — говорила бабушка. — А огурец, этот и вовсе что малое дите: то ему жарко, то холодно. Камушек у корешка встрелся — болезнь. Недолил — вянет. Перелил — чахнет. Ну, а если на него потрафишь, так он тебя отблагодарит: сладкий, ровный, в засол хрусткий, что тебе свежий.

Домовничает Февронья Трофимовна. Уберет в избе начисто. Обед в печь поставит и усядется на завалинке над огородом с рукодельем: и крестом, и гладью, и просветом драгоценит она вышивками холсты и полотна. Мать и дочь услаждают огородную землю, холят несмышленую ботву выползающих огуречных росточков. Худенькая, быстрая Аненка стреляет огородом, поспевая за матерью. Извивается под коромыслом, таская ведрами теплую илистую воду Волги. Аненка еще находит время сбегать наверх к тетке к ее рукоделью — полюбоваться да и покритиковать работу. К этому времени прилежная ученица тетки догоняла в знании рукоделий свою учительницу — недоступного в шитье и в вышивках для нее становилось мало. Феврония Трофимовна гордилась Аненкой…

С огородом надо спешить. К Петрову дню чтоб он был на твердых ногах, чтоб тетка Февронья с помощью Вани (полить огород с вечера) сама справилась с огородом. После Петрова дня страда начинается.

Страда — это боевой клич нашего города. Назрело самое главное, подготовлявшееся с весны, с первой засеянной мужицкой полоски. Хлебом жили и волновались с начала посевов.

— Удался ли посев? Какие всходы? Не ударил бы мороз.

— Колоситься, колоситься начал, — звучало по городу. Вечерами по небу начнутся зарницы далеких молний:

«Наливает хлебушко!» — несется радостный гул. Пройдет под налив ровный дождик — сияют люди — подумаешь, посевщики тоже, а ведь у них своего-то хлеба и на аршине не посеяно.

Это было затаенное сожительство с ростом колоса. В зависимости от процесса там, на полях степей заволжских, город оживлялся, либо затихал.

Помню с раннего детства на себе гнетущую тоску от засухи, помохи, суховея, саранчи, тучами закрывшей солнце, и помню клич: «наливает хлебушко» — и, как жаворонок взовьется, бывало, сердце.

Страда началась — означало, что свершились все ожидания, колос за себя постоял.

Первые завозятся татары. «Татарва тронулась», — понесется от одного к другому по городу.

Татары в нашем уезде были превосходной выносливости и честности жнецы: брали верную высоту соломы, работали и ночью, что под силу только очень опытным работникам. Татары ухитрялись кое-как ликвидировать свои плешивые, недозрелые полоски или поручали оставшимся старухам подергать недожатое у себя, а сами целыми деревнями с детьми и женами, с самоварами и одеялами и всей рухлядью грузились на телеги-таратайки и направлялись за Волгу, на юг, к станицам.

Днем и ночью скрыпят и бренчат скарбом обозы; ревут ребятишки, воют между колесами татарские псы. На пристани у перевоза заторы. Двойные баржи не в силах управиться с погрузкой… Драки и крики. Ночные костры. Запах конины… Наконец первые человеческие волны схлынут. Теперь в ночную пору за Волгой замельтешат костры осевших, либо застрявших с ночевками обозов. Татары разбредались далеко, — поэтому и выбирались заранее, но тем не менее сборы начинались и у горожан. Хлеб вызревал не ровно. Иногда от местных условий — росы, дождя, захолодания — вызревание было разным на протяжении одного уезда… Но случись помоха, тогда каждый день замедления грозит урожаю: ухвостье свернется, обнажит зерно, и оно не только от прикосновения серпа, но и от незначительного ветра выпадает из гнезда.

Федосья Антоньевна сняла с чердака серпы, где они зимовали смазанные салом и завернутые в обмотку. Теперь серпам давалась направка. Серп для жнеца — это смычок в нем все должно быть пригнано в размере и весе для работника. Хорошие серпы на базаре не покупались. У нас в городке было несколько кузнецов специалистов, знавших секреты кругления лезвия, нарезки и накала стали.

Спешная забота бабушки Федосьи состояла в наборе «дружбы». «Дружбы» — это небольшие в четыре — шесть человек артели жнецов, берущих на себя отдельные участки жнивья.

Хорошая «дружба» — это ровный подбор работников, не «заедающих чужую спину». Бабушка рассказывала о своей подруге Сысоевне, с которой она жнивала двенадцать лет подряд в «двойке».

— Начнем десятину с разных концов до рассвета. Солнце над головой встанет, а мы плечо к плечу по середке самой и ты, хоть саженью меряй, и снопов моих и ейных поровну… А ведь другой начнет махи махать, из серпа выскакивать, — такую линию объедет и не сыщешь его в хлебе-то… Сысоевна, покойница, — эта по-родительскому жала: серп в серп, — говорила бабушка.

Похвала «серп в серп» означала считавшееся «родительским», то есть классическим перпендикулярное положение двух дуг: жнеца и серпа. От этих дуг, как уверяли старики, пошла и горбатость русская.

В «дружбу» бралась и молодежь на «полсилы» и даже на «четверть силы». Иногда работник послабее брал себе такого помощника и включал его в себя, то есть они вдвоем считались одной силой.

Аненка шла жать на полсилы, в чем ей завидовали подруги-девушки.

— Это была моя последняя девичья волюшка, — рассказывала мать. — Но зато и надышалась я ей досыта за это жнитво. Воздух степной, медовый… Народу со всего света, казалось, набралось — мордва, чуваши, татары — на всех языках говор. Песни ночью по степи раскинутся, словно навзрыд вся земля застонет. Костры, как пожары по степи… А зори какие! Нет, уж таких зорь не увижу больше…

— Почему? — спрашиваю.

— А ты бы как думал. — молодость моя вернется? Глаза прояснятся? Оттого так и виделось, что молода была. Жизнь-то передо мной скатертью развертывалась, а теперь она на салфеточке — тут вся…