Глава 3 «…ПРАВДА ВМЕСТЕ С КРОВЬЮ»
Глава 3
«…ПРАВДА ВМЕСТЕ С КРОВЬЮ»
Подготавливая к печати «Свадьбу Кречинского», Сухово-Кобылин уже размышляет о новой комедии. 17 марта Александр Васильевич пишет: «…Разбирал свои бумаги и нашел все и Старые сочинения… Весь вечер сидел читал. Есть вещи отличные — жару и юношеского порыву бездна».
Он мучительно ищет сюжет, он жаждет писать, но пока еще не находит «своей» темы…
Любопытным представляется наблюдение В. М. Селезнева: «В июле 1856 года драматург читает только что опубликованную в „Русском вестнике“ статью прозаика и критика Н. Ф. Павлова о нашумевшей комедии В. А. Соллогуба „Чиновник“. Павлов блистательно опровергает декламации Надимова, главного героя комедии, о личной честности и неподкупности чиновников как радикальной панацее от продажного судопроизводства. Суть не в том, доказывает критик, чтобы громогласно назвать взяточников преступниками и заменить их честными судьями, а в том, чтобы изменить всю систему судопроизводства, нравственное воззрение, дающее „простор необузданности своекорыстных побуждений“. У взяток „есть своя история, география и своя теория. Это не отрывок, не клочок из жизни, а целая жизнь, благообразно устроенная и приведенная в систему на известных местностях“. Взятки, ставит Павлов социальный диагноз, „не причина, а следствие, не болезнь, а один из ее признаков“».
Совершенно очевидно, что для Сухово-Кобылина эти рассуждения критика были отнюдь не теорией, а частью жизни. Его собственной. Глубоко ранящей.
Тема, кажется, найдена.
И вторая пьеса мыслится как продолжение «Свадьбы Кречинского».
29 августа 1856 года Сухово-Кобылин рассказал М. С. Щепкину сюжет новой пьесы, родившийся под явным влиянием дела об убийстве Луизы Симон-Деманш. Щепкину сюжет показался любопытным, он посоветовал Александру Васильевичу непременно написать пьесу, подарив автору историю продажи лубков, которая впоследствии вошла в текст «Дела». Так в последний день августа появились первые две сцены, спустя несколько дней — еще три.
Работа началась.
Александр Васильевич поселился в Кобылинке. К этому периоду относится характерная запись в дневнике: «Ездил в Степь (второе название Кобылинки. — Н. С.). Зачали косить рожь… овсы всюду удивительные… Густой дубовый лес с его черно-зеленой листвой обнимают кругом роскошными коврами овсы и гречи… Я ехал на Мисс Холо, которая одна из лучших лошадей, которых я видел, вкруг меня рыскал Люток. Вся Степь с лесами и полями и далекими деревнями — моя… Хорошо быть писателем, — недурно быть и владетелем…»
Здесь, в имении, он подчинил свою жизнь строжайшему распорядку дня: управлял имением, вникая в малейшие хозяйственные заботы, переводил Гегеля, много читал, работал над новой пьесой, принимал гостей. Приезжали друзья из Москвы, бывали соседи-помещики, чаще других Афремов и Зыбин, проявлявший особый интерес к «семейному музею», устроенному в Кобылинке. 12 сентября 1856 года, после обеда с соседями, Александр Васильевич записал в дневнике: «…читал им статью Щедрина „Губернские очерки“ (из „Русского вестника“). Отличная вещь. Читал хорошо — не смеялся. Они умирали со смеху».
Так прошел год. Александр Васильевич устроил свою жизнь в имении покойно и удобно, насколько это было возможно — прекрасная библиотека, просторный дом, живописные окрестности. Река Плавица служила своеобразной границей между усадьбой и деревней, крестьянам без особой причины не разрешалось эту границу пересекать, а когда Александр Васильевич жил в Кобылинке, крестьянским детям запрещалось не только шуметь вблизи дома, но даже ходить по лесу. Уже после революции крестьяне вспоминали: «Очень любил леса. Сам сажал, следил за деревьями. Ветку сломи — засудит».
Но покоя, который обычно поселялся в его душе при общении с природой, по-прежнему не было — не было окончательного решения по делу об убийстве. Работа над пьесой шла медленно. Сухово-Кобылин сперва дал ей название «Дело», а потом, 23 июля 1857 года, возникло новое название — «Лидочка». Александр Васильевич записал в тот день в дневнике: «Мне нынче только в первый раз почудилось, что вторая пиэсса не будет краснеть пред первой».
17 сентября 1857 года, в день своего сорокалетия, Сухово-Кобылин пребывал в прекрасном настроении: «День отличный, яркий. Осеннее солнце всходило чисто и ясно и даже порядочно грело… Я его приветствовал, как мое солнце, ибо мне ныне сорок лет!!! Сорок лет — весь человек тут. Он выдал все из себя, что смог выдать, — он дал весь рост, цвел, отцвел, и его плоды начинают наливать. Нынешний год — есть, впрочем, уже результат моей жизни. Рассмотрим, он у меня двоякий: 1-е, мой завод — он уже стоит передо мною в своем всеоружии. Он сооружен мною — единственно мною, почти без средств… Я начинаю думать, что это один из лучших заводов в России. Этот завод ставит на ноги, даст мне независимое, мною самим созданное положение. Это мой материальный результат — я делаю себе этот подарок ко дню моих сорокалетних именин. 2-е: мои две пьесы Кречинский и Лидочка. Вот мой интеллектуальный результат. Как нарочно, нынешний день я обделывал едва ли не лучшую сцену из всего, что я писал, именно: сцену Муромского с Высоким лицом. Сцена четвертого акта и последняя сцена Лидочки также написаны нынешним годом. Вообще ab prima пьеса кончена — началась с 1 августа отделка набело. Вот чем обозначилось мое вступление в мой сорок первый год».
И хотя в тот же день «завязалась мысль новой маленькой пиески — Хлестаков или Долги» (впоследствии это будет «Смерть Тарелкина» — мы вспомним тогда о двух вариантах названия, предшествовавших написанию), до завершения второй пьесы оставалось еще несколько лет. В дневнике постоянно мелькают записи: «Все утро писал пиесу…», «уделывал пиесу», «встал и сел писать пиесу — вдруг как прорвало… все ладится…»
Александр Васильевич писал «Дело» (в конце концов он оставил это название) в общей сложности почти пять лет, с большими перерывами. «Теперь я сам понимаю и вижу, до какой степени всякое созидаемое постепенно созидается и что постепенность созидания, или, что называется, зрелость произведения, не есть только изложение внешнего, очень хорошего правила, а есть необходимость создания, т. е. необходимый закон созидающего, — написал он в дневнике, закончив работу над пьесой. — Дух, как и растение, не творит плода своего разом, и так называемая минута вдохновения есть акт зачатия, духовный coitus, за которым следует 9-месячная беременность… чтобы получился плод. Дух не может все вдруг сделать — и писатель, производящий сразу, предлагает публике сырой зародыш, а не зрелость плода своего».
Однако уже в начале 1858 года Сухово-Кобылин решил прочесть пьесу Щепкину. Отзыв великого русского артиста был необходим Александру Васильевичу, верившему в абсолютный слух своего друга во всем, что касалось театра и литературы для театра. 30 января: «В 7 часов явился Щепкин. Чтение пиесы. 1-й акт прошел порядочно, во втором оказались длинноты в сцене чиновников. Третий прошел хорошо — сцена с Высоким лицом удалась и имела сильное действие. Четвертый прошел хорошо, из пятого читал только последнюю сцену, ибо первые не писаны. Впечатление почти то же, как и при чтении Кречинского в 1855 году ему же, Щепкину, т. е. почти за три года тому назад. Это вызвало его на рассказ многих анекдотов. Лег спать очень довольный».
Из этой записи следует, что последняя сцена пятого акта написана в то время как ни начала, ни середины еще нет в помине. Но для Сухово-Кобылина подобная «схема работы» была естественной. Подлинный философ, он проводил определенную логическую связь, выстраивая сюжетную линию, поэтому писал фрагментами, блоками, не соблюдая последовательности событий, соединяя их потом между собой. И эта работа требовала от автора многочисленных возвращений к тому, что казалось первоначально целостным эпизодом — при соединении с общим замыслом необходимо было выверять, уточнять, отделывать заново то, что в конце концов представало завершенным драматургическим произведением.
В докторской диссертации Е. Н. Пенской опубликованы большие фрагменты разрозненных частей «Учения Всемир» (то, что удалось спасти при пожаре). Восстановить целое по этим фрагментам очень сложно, но какие-то принципы философии Сухово-Кобылина, на которые он опирался в своем драматургическом творчестве, здесь несомненно прочитываются, позволяя видеть трилогию более объемно.
Одной из ключевых в философии Сухово-Кобылина является идея экстрем. В разного рода заметках эта идея встречается постоянно и толкуется в полном соответствии с движением сюжета трилогии. «Столкновение людей, доведенных до края, характеров на краю бездны и есть цель моего драматического сочинения», — писал Сухово-Кобылин. И далее, отмечает Е. Н. Пенская, это положение «неожиданно разворачивается автокомментарием… на полях набросков к рукописи „Философия человечества“». К этому комментарию мы обратимся чуть позже.
После чтения М. С. Щепкину Сухово-Кобылин еще с большей энергией занялся «уделыванием» пьесы, по десять часов проводя за письменным столом. И длилось это до тех пор, пока он не получил заграничный паспорт.
В апреле 1858 года Сухово-Кобылин отправился во францию: «Вот она свобода!..»
Весенний Париж был прекрасен, как может быть прекрасна только свобода. Александра Васильевича не угнетал больше судейский капкан, он чувствовал себя наконец-то освобожденным от унизительных и оскорбительных процедур. Париж навевал воспоминания — очищенные, светлые и чистые.
Но так ли безоблачно все было?
Здесь, под Парижем, на вилле Люшон, он впервые встретился с другой Луизой — своей дочерью, родившейся у Надежды Нарышкиной в 1850 году.
«Сирота-воспитанница» Луиза Вебер.
Надежда Нарышкина представила Александра Васильевича своему кругу и в первую очередь Александру Дюма-сыну, как старого доброго знакомого.
Это ли не новые унижения для гордого, самолюбивого Сухово-Кобылина, надеявшегося, что начался новый этап его жизни?
Да, скорее всего, он «упивался свободой… чувствовал себя молодым, полным сил», как пишет М. Бессараб. Но не показались ли все эти ощущения именно в Париже особенно иллюзорными? Не вспоминал ли с болью Александр Васильевич свою первую встречу с Луизой и все, что потянулось за нею — радость любви, ужас гибели возлюбленной, кошмар ложного обвинения, унизительность оправдания и самого Сухово-Кобылина, и «этих страшных людей»?..
И случайно ли именно здесь возникла мысль о том, что пора как-то устраивать свою жизнь, что настало время жениться?..
Еще два года назад, зимой 1856-го, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Вечером читал повесть Тургенева „Рудин“ — хорошая, добротная вещь — этюд весьма верный, изложен хорошо, но без блеска — умно. Вообще, начало пребывания в Кобылинке еще не оказывается благоприятно — какая-то во мне усталость, старость, руки опускаются, голова вяла и как бы высохла, лицо посунулось, волосы как-то редеют — во всем мне пахнет осенью — кажется, и ум тупеет. Часто подумываю о новой комедии, но решительно не навертывается сюжет и не шевелятся в уме типы. Перевод не двигается. Все кругом уныло, пустынно, отцвело и теряет лист. Кажется, прошла моя жизнь, частию растратил сам, частию расхитили ее и люди. Верно говорит Пигасов у Тургенева, что ничто так не досадно, ничто так не грустно, как поздно пришедшее счастье. Поздно!.. И мне придет ли оно когда?»
Наверное, в этот момент в Париже Александр Васильевич осознал — должно еще прийти…
Так или иначе, Сухово-Кобылин начал переделывать финал «Свадьбы Кречинского» по замечаниям Дюма, посещал оперу, драму (особое пристрастие он питал к маленьким парижским театрам), продолжал работать над «Делом», переписав весь третий акт. В начале сентября 1858 года он отмечает в дневнике: «отличная работа пиэссы», но уже несколько дней спустя сетует: «Пиэсса кажется мне худою».
29 сентября Александр Васильевич читает «Дело» своей знакомой и с радостью записывает в дневнике ее отзыв: «Это удивительное произведение. Это не вы написали — это не надумано — Это Сама вещь — вы были только орудие».
В октябре Сухово-Кобылин отплыл на пароходе в Россию.
Попутчиками Александра Васильевича оказались Апполон Григорьев и Алексей Потехин. Судя по дневниковым записям, эти новые знакомые скрасили долгое путешествие. Потехин прочел свою комедию «Пустоцвет» («миленькая вещь», — отметил Александр Васильевич), Григорьев — фрагменты путевых заметок. Кроме того, критик высоко оценил «Свадьбу Кречинского», о чем Сухово-Кобылин написал в дневнике: «Разговор о Кречинском… Первый литератор, отозвавшийся о нем хорошо как о литературном произведении». Год спустя, в статье, посвященной И. С. Тургеневу, Григорьев так отозвался о «Свадьбе Кречинского».
«В литературе у нас, или, лучше сказать, на сцене (ибо эта вещь более сценическая, чем литературная), есть комедия, пользовавшаяся и пользующаяся доселе большим успехом… Несмотря на видимую казнь, всякому чуется в комедии скрытое симпатическое, или уж, по крайней мере, далеко не свободное отношение казнящего к казнимому. И это, по сознанию самого спорившего со мной приятеля, происходило не от игры актера: игра казалась нам довольно слабою, и мы оба хотели бы видеть в этой роли покойного Мочалова, и оба были убеждены, что смешной и до дикости странный, как светский человек, в первом акте — он был бы недосягаемо велик в двух остальных… Между тем и в бедном изображении, которое мы видели, была известная поэзия, и его окружала известного рода ореола.
В казнимом всяким моральным судом отщепенце общественности были обаятельные стороны, способные прельстить и увлечь; симпатическое, или, по крайней мере, весьма несвободное отношение к нему автора проглядывало всюду: и в контрасте сопоставления с ним, господином, в безнравственности его холопа, его ученика в мошеннических делах, — и в рассказах о нем лакея, рассказах, в которых как будто нечаянно проглядывали блестящие свойства его натуры, и в подчинении его моральной силе всего окружающего, и в том, что честный человек, благородный малый, безуспешно с ним борющийся, представлен каким-то идиотом и поставлен раз, правда, но раз несмываемый, раз неизгладимый — не то что в комическое, в безысходно-срамное положение, — и, наконец, в исключительных словах общественного отщепенца, словах, которые почти что мирят с ним и в которых слышится не самоуничижение, а скорее вера его в себя, в свои обаятельные стороны».
Но вот странность! В статье «И. С. Тургенев и его деятельность», из которой взята эта цитата, ни разу не названа ни комедия, ни персонажи ее, ни автор, и в воспоминаниях Апполона Григорьева нет ни одного упоминания о Сухово-Кобылине и об этой встрече на пароходе!
Почему?
Неужели ни личность Сухово-Кобылина, ни его чтение пьесы позже, в Петербурге, где по словам Б. Ф. Егорова, биографа Григорьева, тот «жил то ли в гостинице, то ли в меблированных комнатах (тоже фактически гостиница!) на Гончарной улице, близ Московского вокзала», не оставили никакого впечатления?
А между тем Александр Васильевич 19 октября 1858 года сделал в дневнике весьма обстоятельную запись: «Вечером читал Григорьеву свою вторую пиесу. Мы уселись в плохом номере Клеевой гостиницы. Первое действие, отделанное почти вчистую, — прошло хорошо и ему понравилось. Особенно поразил его характер Ивана Сидорова — 2-е недоделанное (вполовину) скорее охладило — не понравились ему и сцены в канцелярии. 3-е прошло хорошо. Некоторые места он мне заметил, — например, при уходе Муромского слова: Прощайте, ваше превосходительство, превосходительство, потом и высокопревосходительство и проч. — назвавши это декламацией. В 4-м акте заметил то же относительно слов Лидочки: Старый шут закон и проч., — все это место. Катастрофическая сцена поразила его страшно — он выразился, что произвела в нем нервную дрожь. Относительно эпилога — советовал его сократить и, сделавши вводную сцену, подвести к последней. Вообще пиеса произвела тот эффект, который я ожидал. Стало, пиеса удалась!!! Он умолял меня писать и ругал машины, которые отвлекают меня в другую сторону. Мы подружились — я был наэлектризован».
Как странно, как неожиданно, как, в конце концов, обидно!.. Неужели эти эмоции были лишь односторонними? Но тогда оказывается, что все мы, кто в разное время пытался создать портрет Александра Васильевича Сухово-Кобылина, глубоко заблуждаемся, представляя его себе как человека исключительно гордого, самолюбивого, вспыльчивого, резкого, принципиально отделяющего себя не только от «толпы обывателей», но и от «класса литераторов»; человека, который на протяжении всей жизни ни в ком и ни в чем не нуждался…
А он способен был ощутить себя «наэлектризованным» от того, что его произведение нравится (не Бог весть кому, а все-таки Щепкину, Григорьеву!), он жаждал дружбы, любви, понимания, на которые мало кто был способен из его окружения. Впрочем, может быть, дело не в бесчувственности, а в том, что люди не замечали в Александре Васильевиче этой острой нужды в дружбе, любви, понимании, потому и не запечатлели те моменты, которые были столь значимы в его жизни. И, может быть, никто из современников не почтил Сухово-Кобылина упоминанием в своих мемуарах именно из-за двойственности, которую в нем интуитивно ощущали?
Да, наверное, он был человеком того типа, о котором говорят «неприятный господин». Так, к слову сказать, говорили и об Иване Александровиче Гончарове, в характере и внутреннем мире которого совмещались черты пронзительного писателя, строгого цензора и человека, страдавшего не только от пожизненного одиночества, но и от комплекса непонятости — достаточно еще раз вспомнить «третейский суд», отравивший отношения между ним и Тургеневым, и трагическую «Необыкновенную историю», историю взаимоотношений двух писателей, написанную очень талантливой, но болезненно-мнительной личностью в то время, когда мнительность уже обернулась манией. Но ведь и Сухово-Кобылин был бесконечно одинок и в любящей его семье, и в творчестве.
Мы уже говорили о том, что Александр Васильевич очень рано принял на себя управление имениями и фактически все дела семьи. После того как опека над Выксунскими заводами не оправдала себя, Василий Александрович Сухово-Кобылин совсем удалился от дел, погрузившись в религию и внутренне отделившись от семьи. Этому, правда, предшествовал один эпизод.
Василию Александровичу было уже за семьдесят, когда его сердце пронзила стрела амура. Он, едва не убивший свою старшую дочь, когда она хотела убежать из дома с «поповичем» Надеждиным, он, испытывавший неловкость от того, что гражданской женой его единственного сына стала модистка, «временная купчиха» Симон-Деманш, — влюбился в замужнюю мещанку Заварыкину! Законный супруг дамы сердца престарелого Василия Александровича сумел извлечь максимум пользы для себя из этой ситуации: потрясая письмами Сухово-Кобылина к своей жене, он грозил судом. Пришлось заплатить несколько тысяч отступного…
С той поры Василий Александрович жил почти постоянно в одиночестве, в имении. Разумеется, он по-своему, вероятно, любил детей и внуков, писал им трогательные письма, но это было, скорее, внешней данью — внутренне Василий Александрович все больше и больше углублялся в себя. И постепенно все семейные дела сосредоточились в руках энергичного и делового Александра Васильевича; уже не одни только имущественные — он вынужден был стать отцом семейства.
Единственный брат трех сестер, человек деятельный и рациональный, он уже одним чувством ответственности за семью неосознанно (а может быть, и вполне сознательно) давно принял на себя эту роль. И любовь к матери, отцу, сестрам, их детям невольно начинала носить характер отеческий, опекунский. В подобных чувствах человек не волен — они рождаются и крепнут сами, от образа жизни, от системы складывающихся отношений.
Такой человек, как правило, ощущает себя мужчиной в самом высоком смысле слова: не мальчиком, мужем.
И такой человек не может не ощущать себя особенно одиноким…
Кто знает, не вспоминал ли Сухово-Кобылин строки из письма Елизаветы Васильевны, когда в 1858 году стал подумывать о женитьбе: «…поверь мне, ты не можешь жить один. Тот, кто это думает, ошибается — придут пожилые лета, за ними старость, многие верования исчезают, идеи успокаиваются; у тебя время сделало это уже отчасти и сделало слишком рано…»
Но он оставался самим собой — гордецом, которому не нужна была любая невеста, только бы не оставаться в одиночестве. Сохранились свидетельства, что сестра Душенька пыталась сосватать ему одну из столичных красавиц, но Александру Васильевичу невеста не приглянулась. Зато он заинтересовался письмом своей бывшей возлюбленной, Анжелики Голицыной, нашедшей ему, как казалось, достойную партию в Париже. «M-lle В. решительно прелестная особа, я очарована ею. Хороша, мила, остроумна, образована, проста, скромна, не любит света и выезжает только из приличия, чтобы доставить удовольствие своей матери, которой она, впрочем, объявила, что не желает выезжать на будущий год. Что касается внешности, то она подходит вам так же, как и с духовной стороны. Она хороша, очень хороша, даю вам слово, что все, кто ее видят, того же мнения. Чудесные черные глаза, брови темные и красиво изогнутые, очаровательные белокурые волосы, хороший цвет лица — кровь с молоком, хорошенький нос, хорошенькие зубы, наконец, прелестный общий облик».
Девушку звали Мари де Буглон. В мае 1859 года Александр Васильевич вновь отправился в Париж и, судя по всему, протеже Анжелики Голицыной произвела на него впечатление. Правда, Сухово-Кобылин заметил в будущей невесте черты, о которых приятельница в письме не сообщала: Мари была, как и сам Александр Васильевич, подвержена резкой смене настроений, о чем он записал в дневнике: «Я уверен, что она зла и избалована… прескверный характер… экзальтированный и странный». Тем не менее роман завязался, 42-летний Сухово-Кобылин увлеченно ухаживал за юной Мари де Буглон, не отдавая себе отчета в том, что с первых же дней знакомства инициативу взяла в руки мадам де Буглон и постепенно, шаг за шагом, проводила в жизнь определенную «программу».
Из дневника 16 июня (еще до обручения): «После обеда объяснение. Обещание не видеть ни дочь свою, ни NN» (за этими инициалами в дневнике Сухово-Кобылина скрывается, хотя и более чем прозрачно, имя Надежды Нарышкиной).
Двумя днями спустя: «Был в 2 часа у Marie — она холодна… Я расстроен и нахожусь в каком-то чаду».
На протяжении всего июня Сухово-Кобылина одолевали самые противоречивые чувства: то ему казалось, что он совсем не нравится своей невесте, то наступал период, когда он называл свою нареченную уже не французским именем, а просто Машенька… М. Бессараб предполагает, что баронесса де Буглон поставила себе цель женить Александра Васильевича на своей дочери: «Тактика мадам де Буглон отличалась необыкновенной продуманностью всех деталей. Она понимала, что важнее всего создать у Александра Васильевича представление о возвышенной и тонкой душе его невесты, тогда, при его деликатности и ласковом отношении к Мари, он будет бояться причинить ей огорчение. Жених должен был ни секунды не сомневаться, что невеста любит его всем сердцем, и вместе с тем ее любовь еще надо было заслужить; во всяком случае, Александр Васильевич болезненно переживал холодность Мари и без конца писал об этом в дневнике».
Кто знает, такой ли «многоопытной злодейкой» была мадам де Буглон? Скорее всего, ею руководила обычная практичность, присущая внешне беспечным французам, когда речь заходит об имущественных и прочих материальных отношениях. Баронесса де Буглон хотела обеспечить свою дочь, выдать ее за человека достаточно опытного, богатого и, разумеется, делилась с дочерью собственным женским опытом — учила кокетничать, привязывать к себе. Такой ли уж это великий грех? Особенно если учесть, что Мари совсем не знала света, поскольку незадолго до того вышла из монастыря, где воспитывалась.
Что же касается обещания не видеться с дочерью и Нарышкиной, полагаю, что подобное условие выдвинула бы в то время любая мать, выдающая замуж дочь. Вспомним рассказ о жизни Надежды Нарышкиной в Париже, когда она только приехала во Францию — вряд ли репутация ее была безупречной, кроме того, если и мадам де Буглон знала о том, что Луиза Вебер на самом деле является дочерью Александра Васильевича, значит, об этом знали многие. Или — Сухово-Кобылин был предельно честен и откровенен с матерью той, которую избрал спутницей жизни.
Так или иначе, но помолвка состоялась, и в начале июля Александр Васильевич отправил подробнейшее письмо сестре Евдокии Васильевне и ее мужу М. Ф. Петрово-Соловово.
«Дорогая Душа и Мишель.
Наконец, наконец я женюсь. Это решено, твердо решено на этот раз…
Вот уже две недели, как я обручен. Я очень внимательно изучаю личность и характер моей будущей жены, и чем больше я ее узнаю, тем больше люблю. Это натура довольно значительная и довольно сложная. По происхождению ее отец принадлежит к старинной и почтенной французской семье, уважаемой на его родине, где им принадлежит старинное имение. Ее мать эльзаска, из хорошей военной семьи — натура тонкая, деликатная, прекрасная музыкантша — женщина, любящая своих детей до неистовства, безупречного поведения, хотя она и овдовела двадцати восьми лет. Эта семья имеет приблизительно двенадцать тысяч франков ренты, которую мать всегда тратила на воспитание детей, воспитание довольно строгое, суровое: молодая девушка воспитывалась в монастыре L’abeille bois, одном из лучших заведений в стране.
Она была прекрасной воспитанницей, усердной и прилежной в занятиях, но несколько упрямой. Она вышла оттуда три года назад и провела две зимы в Париже, посещая общество Сен-Жерменского предместья. Ей представлялось много партий, среди них одна очень богатая. Она всегда хотела выйти только за человека умного и благородного — кажется, в прошлом году ей говорили обо мне в самых лестных выражениях… Появившись здесь, я не слишком понравился этим дамам на первом вечере у мадам де Сегюр, а их дядя, господин де Сегюр, узнав обо всем, был крайне против этого брака. Но мы виделись несколько раз и сошлись — я старался понравиться и понравился молодой особе. При третьей встрече я рассказал все свое дело в России, и вовремя, так как на следующий день господин де Сегюр явился к ним с другой версией — роман в том виде, как о нем кричали в Москве, — и затем говорил об NN, — это был почти разрыв. Я откровенно высказал все, как было; навели справки в русском посольстве, там ответили, что я вполне порядочный человек, все это вызвало такой же шум и такие же сплетни в Сен-Жерменском предместье, как если бы это происходило в Москве. Тон задавала молодая особа. Наконец, две недели тому назад все устроилось и успокоилось. Молодая особа сказала мне: я знаю, что вы честный человек, и верю вам больше, чем всей вселенной. Что касается ее, то она человек надежный, и я надеюсь, будет честной женой. Я объяснил им откровенно свое материальное положение и чего я могу ждать в будущем, на что мать мне ответила: „Я понимаю, вы богач, стесненный в средствах… итак, надо ехать в деревню и не выезжать оттуда, пока не устроятся ваши дела. Я богаче вас, так как у меня ни одного су долга. Как только есть долги — человек беден; надо, чтобы Мари знала это и знала, что ей предстоит…“
…У меня ни гроша — они мне не позволяют брать ни экипажа, ни ложу, ни букетов — ничего. Мы ходим в Пале-Рояль завтракать или обедать за 3 франка с человека, с вином. Словом, я жду денег со дня на день, а они не приходят; я могу скоро оказаться в тяжелом положении…
Ах, я забыл. К матери приходили сказать, что я мот и что у меня нет ничего, кроме долгов. Это мне было неприятнее всего… Она хочет вследствие этого так составить брачный контракт, чтобы ее дочь никогда не могла взять своих денег из Франции — у нее 150 т. фр. Она отговаривается тем, что в России возможна революция и ей хотелось бы, чтобы ее дочь во всяком случае была обеспечена капиталом. Со своей стороны я подозреваю, что это последствие того шума, о котором я упоминал. В конце концов, так как я никогда не рассчитывал на состояние жены, чтобы поправить свои дела, — я обойдусь без этого. Во всяком случае, для меня это служит ручательством, что брак, который заключает моя будущая жена, не является браком по расчету…» (курсив мой. — Я. С.)
Почему-то никто из исследователей биографии Сухово-Кобылина не обратил внимания на этот факт — горький, жестокий. Пьянящее чувство свободы было недолгим, «дело», о котором Сухово-Кобылин поведал баронессе и ее дочери в третью их встречу, не завершилось ни в России, ни в Париже. Оно тянулось за Александром Васильевичем шлейфом — липким, скользким. Стоит ли удивляться тому, как вела себя с ним баронесса де Буглон? Стоит ли изумляться резким перепадам настроения не только у юной, чувствительной, воспитанной в монастыре Мари, но и у самого Сухово-Кобылина, то называвшего ее в дневниках Машенькой, девочкой, то раздраженно записывавшего: «Рано утром у Голицыных… Я признался, что Marie мне не нравится…»?
Но вот, наконец, 19 июля из России поступили деньги, начались приготовления к свадьбе. 28 июля в дневнике Сухово-Кобылина появилась пронзительная запись: «Принесли от Делиля купленные материи… О годы, годы — прошли вы мимо и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди нас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай прошедшее, прощай юность, прощай жизнь. Прощайте силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».
Этот поэтический, выраженный дневниковой прозой монолог почти мгновенно вызывает в памяти стихотворные строки, написанные шестью годами позже другим философом, дипломатом, поэтом Федором Ивановичем Тютчевым, надолго пережившим свою последнюю любовь, любовь запретную, не освященную церковным благословением, Елену Денисьеву:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею —
Улетел последний отблеск дня…
Вот тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня…
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
(Е. Пенская справедливо обращает внимание на некоторое сходство Сухово-Кобылина и Тютчева вообще: «…оба не прочь подчеркнуть, что они не литераторы, и оба отличаются высшей степенью профессионализма, взыскательности к своей литературной работе».)
Накануне венчания, 18 августа, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Взволновался — жизнь моя холостая кончается, — но я ее люблю».
На следующий день Александр Васильевич встал, как всегда, очень рано, написал письмо родителям и отправился к невесте. Сначала поехали в мэрию, затем в католическую церковь, потом в православную. После завтрака молодые отбыли в свадебное путешествие.
«В семь часов были уже по дороге в Гавр. Мое состояние было какое-то смешанное. С одной стороны, я… не мог ничего лучше желать, как иметь такую жену, как Маша, но меня мучат мысли о том, будто я до старости не могу быть ее мужем. Приближалась ночь, мы поужинали, я лег спать у себя, Marie пришла ко мне проститься» (курсив мой. — Н. С.).
Да, он, несомненно, чувствовал, что счастье дается ему совсем ненадолго. Потому ли, что не верил в возможность счастья после всего пережитого, или потому, что обладал даром провидения? Кто знает…
Нам доподлинно известно лишь одно: дело не кончалось, затерянное писцом решение словно вышло в свободное плавание в хаос самой жизни и продолжало плавать в воздухе, отравляя его. И в этих ядовитых миазмах созревала, крепла, уточнялась, обогащалась гротеском и элементами трагической буффонады вторая пьеса Сухово-Кобылина — «Дело».
* * *
«Кроме „Свадьбы Кречинского“ Кобылин написал еще две пьесы, не обнаружившие ни малейшего таланта; вместо сколько-нибудь живых лиц являются в них грубо намалеванные карикатуры, и единствнная цель этих жалких произведений заключалась в том, чтобы заклеймить господствовавшие у нас до пятидесятых годов порядки — хотя я убежден в том, если бы задумал автор изобразить порядки, пришедшие им на смену, то злоба его выразилась бы еще рельефнее. Шумскому очень хотелось бы (это было уже в конце шестидесятых годов) воспользоваться пьесой „Дело“ для своего бенефиса. „Как вам пришло это в голову? — спрашивал я его. — Разве вы не видите, что это полнейшая бездарность?..“ — „Конечно, вижу, отвечал он, тем не менее пьеса имела бы большой успех; у нас теперь публика не требовательна; выйди только актер на сцену, да скажи громогласно: „Все губернаторы дураки“, — так театр разнесут от восторга“».
«„Дело“ как литературное произведение бесконечно выше „Свадьбы Кречинского“. Это бичующая страница дореформенных наших учреждений. С гоголевским приемом подходит автор к тому министерству, которым воротит выслужившееся Кувшинное рыло — Варравин. Весь произвол, вся слабость власти того времени выставлена во всей их неприглядной красе. Цензура лучше критики поняла всю важность обличительной драмы и безусловно воспретила ее представление. Один синодик действующих лиц чего стоит в редакции Кобылина! Впрочем, список этот и до сих пор не проникнул в афиши».
Два полярных мнения.
Первое принадлежит Е. М. Феоктистову, второе — П. П. Гнедичу. Фактически вся дальнейшая критика — едва ли не до сегодняшнего дня — пошла по этим двум направлениям. И примеров можно было бы привести множество, только нужны ли они? — процитированные фрагменты-отношения достаточно красноречивы. Попытаемся лучше представить себе: окрыленный успехом (хотя и не таким, о котором мечталось) «Свадьбы Кречинского», Александр Васильевич приступает к работе над следующим драматургическим произведением, как бы нечаянно зародившимся в недрах первой комедии. Ведь последнее явление «Свадьбы Кречинского» не ставило точку в событиях, развернувшихся на наших глазах, а неизбежно вело их куда-то дальше, в новую жизнь, в дело, обернувшееся «Делом».
Вспомним финал этого явления.
«Лидочка (отделяется от группы, переходит всю сцену и подходит к Беку). Милостивый государь! оставьте его!.. Вот булавка… которая должна быть в залоге: возьмите ее… это была (заливается слезами) ошибка!
Муромский и Атуева. Лидочка, что ты? Лидочка!
Бек. А? что, сударыня? (Смотрит на булавку.) Она, она! а? Господи! девушка-то! доброта-то небесная! ангельская кротость…
Лидочка закрывает лицо руками и рыдает.
Кречинский (в сторону, стоя к публике). А ведь это хорошо! (Прикладывает руку ко лбу.) Опять женщина!
Атуева. Батюшка Петр Константинович! что ж нам-то делать?
Муромский. Бежать, матушка, бежать! от срама бегут!»
Зрители, ожидавшие продолжения «Свадьбы Кречинского», вправе были представлять его себе совершенно иным, чем вышло оно из-под пера Александра Васильевича. Логичнее было бы столкнуться в следующей пьесе с какой-нибудь ошеломляюще-наглой аферой Кречинского, приводящей этого персонажа на самое дно жизни; со смертью от чахотки несчастной Лидочки, чьи романтические чувства были поруганы столь грубо и жестоко; наконец, с гибелью старика-отца Муромского, не выдержавшего срама и не смогшего убежать от него…
Подобные продолжения получились бы вполне в духе времени — не просто наказанное зло, но и добродетель, павшая жертвой. Однако уже в том, как увидел Сухово-Кобылин последующие события, выразилась его независимость от вкусов значительной части читателей и зрителей, глубина и невымышленная болезненная острота затронутых им проблем.
«Все „Дело“ есть протяженная, исполненная подробностей картина неуместности частной человеческой беды в громоздкой системе русской бюрократической государственности, — пишет Е. С. Калмановский. — Ход этой машины не рассчитан на законосообразный учет каких-либо индивидуальностей. Считаться с индивидуальностями, с отдельными заботами и бедами она может только вразрез со своим установленным ходом, нарушая его. Если же человек не способен такой порядок вещей понять и принять, он оказывается в полнейшем расхождении с наличной государственностью — и обречен на муки или даже погибель».
Это очень точная формулировка! «Частная человеческая беда» Александра Васильевича привела его к осознанию того, как нелепа, противоестественна и омерзительна вся бюрократическая система, на которой зиждется российская государственность. И как постепенно изнашивается в трениях с нею то единственно важное, неизменное, что есть на земле — цена человеческого достоинства. Утрата этого достоинства — мука, ведущая к гибели…
В «Деле» «Свадьба Кречинского» и продолжается и, по верному наблюдению Ст. Рассадина, преодолевается. Вторая пьеса драматурга наполняется, с одной стороны, воздухом обновляющегося времени, с другой же — отравленной атмосферой дела об убийстве Луизы Симон-Деманш.
Вспомним приведенную уже дневниковую запись Сухово-Кобылина о въезде в Москву императора Александра II в августе 1856 года. Боль и негодование писателя при виде опереточно изукрашенных «вольных народов», следующих непосредственно за государем жандармов и чиновников, «подлобедных» и «квартальнообразных» мундиров русских дворян, едва ли не затерявшихся где-то на задворках праздника. Сильны были чувства, обостренные к тому же нескончаемым судебным процессом, унизительными письма-ми-прошениями, необходимостью «обеляться» в глазах светской толпы…
Но и совсем другие чувства захватывают начинающего писателя: «Популярность и всеобщая известность Кречинского. Его уже играли во всей России. Успех один везде», — записывает он в дневнике 29 мая 1856 года. И это действительно так. На протяжении жизни писателя «Свадьба Кречинского» шла из сезона в сезон, с небольшими перерывами, в Харькове, Калуге, Пензе, Туле, Томске, Саратове, Самаре, Тамбове, Вологде, и Сухово-Кобылин имел право утверждать, что его «Кречинский… правит службу на русской сцене, службу, которая вместе есть и его суд».
Сама атмосфера российской жизни становилась в чем-то иной, удушливый воздух сменялся, как казалось многим тогда, свежими струями ветра, все вокруг оживилось, встрепенулось, потянулось к кажущемуся новому.
Из этих двух состояний и складывалась внутренняя жизнь, внутренняя атмосфера пьесы «Дело».
«Крымская война и наступивший после нее период разверзли наконец уста и русскому художнику, — писал В. В. Стасов. — До какой степени это нужно было; до какой степени также и искусство почувствовало себя общественной силой, созидательницей того, что всем необходимо вовсе не для праздной забавы и любования; до какой степени много накопилось за последние годы материала, прежде неведомого, а теперь просившегося наружу; до какой степени новый живописец чувствовал потребность и призвание идти заодно с остальным обществом, — это все ярко доказывается той массой картин с новым содержанием и настроением».
Человек, хотя и бесконечно далекий от демократических веяний времени, непричастный к чуждому «классу литераторов», но обладавший, несомненно, обостренным «чутьем», Сухово-Кобылин, вероятно, тоже до какой-то степени почувствовал «потребность и призвание» идти — если не за всем обществом, то, по крайней мере, походкой более легкой и свободной, чем прежде; воцарение Александра II внушало надежды на окончание судебного разбирательства, а значит — и всех связанных с ним унизительных процедур. А для человека с таким характером, каким отличался Александр Васильевич, даже чуть большая, нежели раньше, свобода означала в первую очередь возможность отомстить. Недаром святость чувства мести он неоднократно подчеркивал и в дневниковых записях, и — устами своих персонажей.
Конечно, это настроение — не одного только Сухово-Кобылина, но и русского общества в целом — сыграло свою роль в оформлении гражданского пафоса, каким исполнено «Дело». И отнюдь не против воли своего создателя. Важно расставить все точки над i, характеризуя этот пафос.
Для Александра Васильевича не было ничего нового и неожиданного в церемонии встречи государя в Москве, скорее она явилась последней каплей, переполнившей чашу его горечи. Картина, которую он наблюдал, со всей очевидностью продемонстрировала нравственное банкротство дворянства, утрату человеческого достоинства. Сухово-Кобылин с болью осознавал это, но смириться не мог.
Работая над «Делом», он, как всегда, много читал. Причем в круг его чтения входили не только литературно-художественные новинки, но и публицистика, и философская литература, и статьи, посвященные гражданскому праву, судопроизводству. В дневнике 1856 года встречается запись: «…вечером читал рукописные статьи Искандера»[1].
И если внимательно вчитаться, не ускользнет от внимания, что «Дело» перекликается с фрагментами «Былого и дум»: «Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме „служения“, ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых». Это — тот же пафос, что составляет ядро пьесы «Дело».
В «Свадьбе Кречинского» горькие мысли Сухово-Кобылина об утрате личностного достоинства, о нравственном оскудении смыкались с мыслями о распаде основы дворянских гнезд — семьи. И если мы задумаемся над этим, немного иначе воспримется происшествие с солитером Лидочки Муромской: это не просто романтически пережитая драма юной девушки, весь пыл своей доброй и чистой души обратившей к нравственно опустошенному, порочному человеку. Это — знак трагедии; крах дворянских гнезд, крушение семьи, свидетельствующий (по Достоевскому) о распаде государственности. А потому совершенно закономерным продолжением «Свадьбы Кречинского» стало дело о гибели семьи — физически и духовно замученного ее главы, хранителя устоев и вековых традиций, честного и наивного Петра Константиновича Муромского, опутанного сетями ловцов человеческих душ и в этих сетях погибающего, потому что «хлынула у него изо рта правда вместе с кровью».
Тревожная нота, сопровождавшая действие в первой пьесе, разрастается здесь в подлинный реквием. Мысль «Свадьбы Кречинского» о том, что все происходящее перед нами — только начало, «цветочки» власти денег над людьми, в «Деле» продолжена, и перед нами уже «ягодки»: изощреннейшие пытки над самым дорогим, самым незамутненным, что остается в душе человека. И тут, несомненно, едва ли не в первую очередь сказался момент биографический: записки Сухово-Кобылина к Луизе (включая и ту, эротического характера), письма женщин, чьих имен он не пожелал назвать, сплетни вокруг имени Надежды Нарышкиной — все самое интимное попало в нечистые руки следователей и слухами расползлось по двум российским столицам.
«Предлагаемая здесь публике пиеса Дело не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело. Если кто-либо — я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать, но если бы кто-либо из уважаемых мною личностей усомнился в действительности, а тем паче в возможности описываемых мною событий; то я объявляю, что имею под рукою факты довольно ярких колеров, чтобы уверить всякое неверие, что я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не соплел…
Без всякой литературной Рекомендации или другой какой Протекции, без всякой Постановки и Обстановки, единственно ради этих внутренних движений и сотрясений публики Кречинский уже семь лет правит службу на русской сцене, службу, которая вместе есть и его суд… и ныне мое искреннее, мое горячее желание состоит лишь в том, чтобы и это мое Дело в том же трибунале было заслушено и тем же судом судимо», — писал Сухово-Кобылин в обращении «К Публике» в 1862 году.
Ему важно, очень важно было подчеркнуть, что в «Деле» нет ничего вымышленного, что все пришло в пьесу из жизни — его собственной…
А. М. Рембелинский вспоминал о характерном эпизоде из биографии Александра Васильевича: «Одному крупному сенатскому чиновнику приходилось дать крупную взятку, Сухово-Кобылин и преподнес ему таковую в размере десяти тысяч рублей в форме тогдашнего билета опекунского совета, отпечатанного на весьма тонкой бумаге. Он сложил его в шестнадцатую долю листа и вручил сановнику, пожимая ему руку при прощании. Сановник, по словам рассказчика, принял ее, как принимает доктор гонорар от пациента, в карман, а затем успокоил Сухово-Кобылина, уверив его в благоприятном для него исходе дела. Выйдя от него, Сухово-Кобылин пожелал удостовериться в справедливости слов сановника и познакомиться с подлинным делом в столе, где оно производилось. Прочтя доклад сановника, он нашел, что он существенно расходится с тем, что сейчас ему говорил сановник, а напротив того, заключает в себе против него улики. Тогда, сам по себе весьма горячий и вспыльчивый, Сухово-Кобылин ворвался в кабинет сановника. Произошла бурная сцена. Разгоряченный Сухово-Кобылин воскликнул: „Я крикну на весь департамент, что дал вам взятку, она у вас в кармане, у меня записан номер билета, вас обыщут!“ Тогда сановник вынул из кармана сложенный билет и проглотил его! Картина!»
Слово «кровь» в контексте авторского предисловия столь же неслучайно, как и в приведенной цитате из «Былого и дум», как и в словах Муромского, о том, что «хлынула у него изо рта правда вместе с кровью». Только очень по-личному окрашенное, если уместно такое выражение.