Глава 15 ВМЕСТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 15

ВМЕСТЕ

Работа над «Гамлетом» заполняла время, когда я еще жила одна в гоголевском доме. Потом Сережа вернулся домой из больницы, и Наташа переехала к нему, а я перебралась в комнату Даниила в Малом Левшинском и стала приводить ее в порядок, чтобы, когда он вернется, его ждали дом и я в этом доме.

У меня сложно складывались новые отношения с Коваленскими, не просто дружеские, а внутри одной семьи, где для меня главным был Даниил. Через какое-то время вышел указ отпускать с фронта специалистов для работы по профессии. Через Горком художников-графиков я стала добиваться, чтобы Даниила отозвали, и поздней осенью 44-го его отпустили с фронта с направлением в Москву в Музей связи. Много позже мы с Даниилом говорили о том, как он прошел через все тяжелое и страшное время на войне. Ведь он был в военно-полевом госпитале, сразу за линией передовой. Они носили тех, кто только что был ранен или убит. А когда война заканчивалась и госпиталь поехал уже по Европе — был в Вене, в Будапеште, мы Даниила вытащили в Москву. Я уже сказала, что это время почти отсутствует в памяти. Было только: нет ли письма, пришло письмо, вот заявление, куда-то надо идти… жив! жив! еще одно письмо пришло. Все женщины, пережившие войну, это прекрасно помнят. Родителям я наконец сказала, что с Сережей мы расходимся и я выхожу замуж за Даниила.

И вот я жила в запущенной комнате Даниила, приводя ее в порядок. Очень хорошо помню, как он вернулся. Рано утром в дверь позвонили. Я всегда знала его звонок. Ну, казалось бы, вскочила с постели, побежала как есть, открыла… Ничего подобного. Я застыла. Села на диване и замерла, не в силах шевельнуться. Он поднялся по лестнице, вошел в дверь. Вид у него был ужасный. Нестроевой солдат — это жалкая картина: шинель, бывшая в употреблении, ни на что не похожая, обмотки и огромные жуткие башмаки. Единственное, что он в своей одежде любил, — это пилотку, во-первых, потому что считал ее изящной, во-вторых — она закрывала его такой высокий красивый лоб, которого он стеснялся. Так вошел этот солдат, и опять я не помню ни одного слова. Просто таким было начало нашей жизни вместе.

Эту жизнь надо было как-то устраивать. Музей связи — военный музей, и Даниил должен был работать в нем как профессиональный художник-оформитель, каковым не являлся. Он был хорошим шрифтовиком, любил и профессионально делал схематические карты, мог красиво, со вкусом сделать какие-то отдельные экспонаты, но этого было мало. Надо было что-то предпринимать. Была и еще одна причина, более важная. Перед отъездом на фронт, когда Даниил только ждал, что рано или поздно его возьмут, он закопал написанный от руки чернилами черновик романа «Странники ночи» в Валентиновке на участке дачи тетки Софьи Александровны, сестры Филиппа Александровича. Вернувшись с фронта, Даниил выкопал рукопись и обнаружил, что она полностью расплылась. Он сел за машинку, кстати, когда-то принадлежавшую Леониду Андрееву, и начал писать заново буквально с первых строк. Поэтому тоже необходимо было придумать, каким образом сделать, чтобы Даниил работал дома.

А у меня в молодости была смешная особенность: когда я очень хотела чего-то добиться — лучше не для себя, а для другого — и это зависело от мужчины, то я приезжала, просила о чем-то, и мою просьбу обязательно выполняли. Это свое свойство я знала, но почти никогда им не пользовалась. А тут воспользовалась. Принарядившись как могла, приехала в Музей связи и явилась к начальнику. Понятия не имею, что я ему щебетала, как доказала, что моему мужу надо работать дома, но доказала, и он откомандировал, так сказать, Даниила домой, чтобы тот работал в домашних условиях, а в музей являлся по определенным дням и привозил готовую работу. Таким образом, дома работала за него я. Правда, как раз шрифты я писала плохо, а делала работу художника-оформителя. Это были какие-то бесконечные диаграммы, схемы и что-то еще. Я все это придумывала, рисовала, наклеивала на планшеты, вообще вкладывала в работу весь свой довольно серьезный опыт. Даниил писал шрифты и отвозил работу в музей.

С этими поездками возникло еще одно смешное осложнение, когда понадобилась моя способность щебетать, глядя в лицо мужчине, и получать то, что надо.

Был уже конец войны, шла зима 44/45 года, близилась последняя военная весна. И многих молодых мужчин, мобилизованных по возрасту, на фронт уже не отправляли. Им давали безопасную, но очень нудную работу. Они патрулировали на улицах, особенно много их было в метро на всех выходах. Эти здоровые молодые парни должны были следить, не нарушает ли установленный порядок кто-то из военных. Штатские их не касались. Может быть, в подоплеке этого приказа лежало желание поймать переодетых шпионов, но превратилось все в совершенный фарс. Парни от скуки останавливали всех, кого хотели. Например, обращается такой патрульный к генералу или полковнику. Тот обязан остановиться, предъявить документы, и мальчишка нарочно медленно разглядывает их, долго сравнивает фотографию с лицом стоящего человека. Словом, развлекается.

С такими, как Даниил, дело обстояло иначе. Он, конечно, доставлял этим мальчишкам огромную радость. В качестве солдата выглядел он ужасно нелепо, настолько был штатским, так все военное абсолютно ему не шло. Я сейчас на своих выступлениях часто говорю, что те, кто любит Николая Гумилева — образец чудесного стройного белого офицера, были бы глубоко разочарованы, увидев Даниила Андреева в военной форме. Он был образцом того, в какое чучело можно превратить умного, талантливого, тонкого, красивого человека, одев его в то, что он не может носить по самой своей сути. Для мальчиков-патрульных Даниил был, конечно, желанной добычей. Они его останавливали чуть не каждый раз, когда он ехал домой из Музея связи, и отправляли на гауптвахту, еще хорошо мыть пол, а не чистить туалеты. Обычно ему приходилось там ночевать. Один раз его задержали за зеленые камуфляжные пуговицы. Я их заменила на яркие блестящие медные, так в следующий раз его остановили потому, что на шинели пришиты медные пуговицы, а должны быть защитного цвета. В конце концов это надоело и ему, и мне. И мы придумали забавную игру.

Из Музея связи Даниил звонил мне перед тем, как ехать домой. Я рассчитывала время, приезжала к метро Кропоткинская, где тогда был один выход, и ждала его. Даниил выходил из вагона, и мы шли на расстоянии друг от друга, смешавшись с толпой, будто случайные прохожие. Я очень хорошо видела, как появлялся блеск в глазах у замучившегося от скуки патрульного, когда он замечал эту нелепую фигуру. Мы подходили достаточно близко, и парень уже готовился вцепиться в Даниила и придраться к каким-то нарушениям, которые всегда можно найти. И тут я подлетала к патрульному и, улыбаясь, начинала лепетать, расспрашивать, как выйти на Кропоткинскую, а еще мне нужен Гоголевский бульвар. Ну что ж, хорошенькая молодая женщина, нежно улыбаясь, спрашивает парня, и он начинает отвечать. А я продолжала: «Ах, пожалуйста, ах, спасибо! А еще, пожалуйста, объясните…» — и так занимала те минуты, за которые Даниил успевал благополучно проскочить мимо.

Вообще Даниил очень странно относился к себе. Как-то мы ехали на трамвае к моим родителям. Подъезжаем к Петровским воротам, я обращаюсь к нему с чем-то, а он отворачивается. Я ничего не понимаю, спрашиваю еще раз, думаю, может, не расслышал. Даниил опять отворачивается, еще более резко. Я замолкаю. Выходим у Петровских ворот, и тут я говорю:

— Что случилось? В чем дело?

И слышу невероятный ответ:

— Неужели тебе не понятно, что такая женщина, как ты, не может иметь в качестве спутника то, что я сейчас собой представляю.

Господи! Я онемела, по-моему, на полдороги от Петровских ворот до мамы.

Ни центрального отопления, ни кухни в нашей квартире не было (вообще в прежней добровской квартире кухня была в подвале). Готовили на керосинке в комнате, чтобы еще и тепло было. Ну и кое-как топили. Мы с Даниилом топили печку, переделанную из голландки в шведку — это одновременно печка для отопления и плита. Она закрывалась медными дверцами, и там был еще бачок с краном для кипятка. Это было волшебное место, живой огонь. Как его не хватает в жизни! Печку следовало топить каждый день. Однажды нас с Даниилом весь день не было дома. Потом мы пришли, в комнате — холодно. Даниил принес дрова, мы стали растапливать, я накинула на плечи его шинель.

— Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель!

Я, конечно, сняла:

— А что такое?

— Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть! Умоляю тебя: чтобы я тебя в шинели больше не видал!

Конечно, в шинели он меня больше не видал. Такой была реакция рыцарственного мужчины, которому вид женщины в шинели казался оскорбительным, кощунственно недопустимым.

Я очень любила нашу комнату. Она была маленькая, четырнадцать или пятнадцать метров. В ней стояли большой письменный стол Даниила, за которым он работал, и мой маленький дамский письменный столик. Я не припомню, откуда он взялся, но вспоминаю его, как живое потерянное существо. Я так его любила! Над этим столиком висел образ Владимирской иконы Божией Матери — освященная фотография. Владимирская Матерь Божия — это любимая икона Даниила. Еще в комнате стояли большой диван, скорее матрац на ножках, на котором мы спали, маленький шкафчик, где помещались вся наша посуда и все продукты да еще место оставалось. У окна стояло большое кресло, и кругом до потолка книги. Еще там был вышитый ковер, закрывавший дверь в комнату, где при жизни стариков Добровых жили Коваленские, а потом поселились очень хорошие соседи. Они тоже прошли через тюрьмы и лагеря. На этой двери на нескольких гвоздях висел весь наш гардероб. Платяного шкафа не было, да он был бы пуст.

На письменном столе стояла фотография Гали, которую Даня так любил. Она стояла на его столе всегда. Когда мы стали жить вместе, Даниил попробовал ее убрать, но я раскричалась, потребовала вернуть фотографию на место. Я же любила Даниила со всей его жизнью, любила его ребенком, юношей, любила все, что с ним было, поэтому и не могла допустить, чтобы со стола исчез портрет женщины, которая так много значила в его жизни. Он послушался меня и поставил фотографию обратно, а рядом мою, только не ту, какой я была в то время, и не ту шестнадцатилетнюю красотку, которая всем так нравилась на фотографии Паоло Свищева, а другую, где мне три года. На этой фотографии, которая при аресте пропала, детская мордашка с очень странным, каким-то задумчивым невеселым выражением глаз и волосенками, стоящими дыбом. Даниил ее любил. Для него было очень важно, что она там стоит.

Такая у нас была комната. Верхнего света не было. Даниил его не любил. В разных местах зажигались лампы. Еще у Даниила была такая особенность: мы никогда не закрывали дверь. Уходили не запирая, и он очень не любил приходить в темную комнату. Уходя, оставлял горящую лампу.

Так началась наша жизнь. Мы были очень бедны. К этому времени я уже стала членом МОСХа, но денег все равно не было. Поэтому мы не могли обвенчаться: не на что было купить кольца. Формально же все получилось легко. Мне не хотелось лишний раз травмировать Сережу, поэтому я просто взяла справку о его пребывании в психиатрической больнице и на этом основании явилась в суд одна и развелась. Я так и не помню, когда мы с Даниилом расписались, хотя у меня есть справка из ЗАГСа о бракосочетании. Важно, что мы были вместе, и, конечно, мы тогда думали, что вот еще немножко — и обвенчаемся. Обвенчались мы через двенадцать лет за восемь месяцев до его смерти. И в чем-то это правильно. Мы предстали пред Господом для венчания, уже пережив все: и десять лет дружбы, и войну, и тюрьму, десятилетнюю разлуку, встречу, осознанное соратничество, потому что я всегда была рядом и понимала, с кем я рядом. Поэтому, когда мы стояли в храме и нас венчал отец Николай Голубцов, то это было итогом жизни и настоящей клятвой перед Богом.

Все знают, как начинает Толстой «Анну Каренину». Он говорит, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастлива по-своему. По моему опыту, дело обстоит как раз наоборот. Я много встречала неудачных браков, несчастливых семей, и обычно все укладывалось в очень небольшое число схем. А что такое счастье — мне кажется, объяснить невозможно и рассказать трудно. Я пробую рассказать, но вряд ли когда-нибудь у кого-то счастье походило на счастье другого человека.

В той нашей комнатке кроме мебели, которую я перечислила, был еще маленький круглый столик. За ним мы обедали. Другой был не нужен — нечего было на него ставить. И вот Сочельник 45-го.

Тот столик я накрыла белой скатертью. Что на нем было праздничного, не помню, вряд ли что-нибудь особенное. Зажгли большую голубую лампаду у иконы Матери Божией. Украсили маленькую елочку шариками и свечами. Я нарядилась. Даниил очень любил смотреть, как я наряжаюсь. Он садился с сигаретой в руках и говорил, что это похоже на то, как распускается цветок. Что происходило на самом деле? Да я просто снимала каждодневную блузку и надевала единственную праздничную — белую с широкими рукавами, а юбка была одна на все случаи жизни. Пыталась немножко причесаться, что мне никогда не удавалось. И это-то Даниил воспринимал, как распускающийся цветок! Вот я переоделась, причесалась, оглядываюсь и вижу — он сидит на диване с глазами, полными слез. Я, конечно, подбежала. А он говорит: «Не пугайся. Это от счастья». Этот вечер — одно из самых счастливых воспоминаний моей жизни. Даниил вспомнил его в тюрьме и написал стихотворение «Сочельник»:

Речи смолкли в подъезде.

Все ушли. Мы одни. Мы вдвоем.

Мы живые созвездья

Как в блаженное детство зажжем.

Пахнет воском и бором.

Белизна изразцов горяча,

И над хвойным убором

За свечой расцветает свеча.

И от теплого тока

Закачались, танцуя, шары —

Там, на ветках, высоко,

Вечной сказки цветы и миры.

А на белую скатерть,

На украшенный праздничный стол

Смотрит Светлая Матерь

И мерцает Ее ореол.

Ей, Небесной Невесте —

Две последних, прекрасных свечи:

Да горят они вместе,

Неразлучно и свято в ночи.

Только вместе, о, вместе,

В угасаньи и в том, что за ним…

Божий знак в этой вести

Нам, затерянным, горьким, двоим.

Что же тут объяснять? Ничего у нас не было: ни денег, ни одежды, ни здоровья, ни будущего. Я не говорю, конечно, о Господе, о Матери Божией. Это — самое главное, но ведь это есть и у несчастливых людей. Я говорю о нашем огромном счастье, которое было внутри.

Как мы жили? Днем Даниил делал, что мог, для Музея связи, я тоже. Ночью он писал роман «Странники ночи». Короткие вечера мы проводили обычно вдвоем. Даниил читал вслух, я вышивала. Вязать я тогда еще не умела, разыскала как-то случайно очень красивые разноцветные нитки — гарус, кусочек канвы и хорошие иголки. Даниил сказал, что все это принадлежало Бусеньке, Евфросинье Варфоломеевне. Он страшно обрадовался, когда я нашла эти нитки, канву и начала вышивать. Я вышила сумочку, потому что ее у меня не было. Удивительными иногда бывают судьбы вещей. Все пропало, абсолютно все, а эта сумочка до сих пор цела. В ней много лет лежали тюремные письма Даниила. С ней меня арестовали, и все время заключения сумочка пролежала по каптеркам. И вот столько всего произошло, а сумочка лежит, та, которую я тогда вышивала, сидя у маленького письменного столика.

Даниил очень любил читать вслух, когда я вышивала. И говорил: «У меня такое чувство, что ты не теряешь времени, слушая меня, а занята делом, тем более что ты вообще не можешь сидеть без дела. Ты же совершенно не умеешь отдыхать. Ну я уже рад, когда ты вышиваешь и слушаешь. Уже хорошо». Конечно, он прежде всего читал мне каждую главу романа, написанную предыдущей ночью. Это было самое главное. И не просто читал, а мы вместе переживали каждую строчку.

Вот когда пригодилась моя странная способность к сопереживанию. Нередко Даниил обращался ко мне, рассказывал ситуацию, возникшую в романе, и спрашивал (чаще о женских персонажах, естественно): «Скажи, а как она двигается, какой тут может быть жест, как она говорит?». И я старалась проникнуться состоянием героини, стать на какой-то момент ею и догадаться, как она поведет себя. Так мы и жили вместе как бы в пространстве романа, и герои его окружали нас как живые. А может быть, они были ближе нам, чем живые.

Но иногда Даниил читал и другое. Читал «Преступление и наказание», которое очень любил, любил Соню Мармеладову, научил меня понимать Свидригайлова, которого как-то удивительно серьезно воспринимал, и возмущался Дуней Раскольниковой, которая этому интереснейшему, глубочайшему человеку предпочла «дурня Разумихина». Я тогда смеялась, но потом многое поняла. Тогда же он прочел мне «Бесов».

Как-то у нас с Даниилом вышел спор о Шекспире. Даниил его не любил, а я любила без памяти. Даниил возмущался:

— Ну что ты мне рассказываешь! Написано: «лес». Какой лес? «Комната во дворце»… Тоже мне: «комната во дворце»! Какая она?

— Тебе нужны такие ремарки, как у твоего отца! — кричала я. — «Налево дверь на террасу, направо дверь в другую комнату, прямо…»

— Да. Тогда я понимаю, что где происходит.

— А мне ничего этого не нужно, мне хватит леса! Потому что не в этом дело.

Самым же потрясающим было то, как Даниил читал мне Евангелие. Особенно о Воскресении Христовом и явлении Господа Марии Магдалине прочел он так, что я и голос его до сих пор слышу и все, что тогда две тысячи лет назад произошло, я слышу и вижу, как будто тоже в то время невидимо присутствовала.

Ну, конечно, больше всего нашу жизнь заполняло его творчество. Он писал каждую ночь. Я ложилась, засыпала, а Даниил садился за письменный стол, за машинку и страницу за страницей, главу за главой воссоздавал свой роман. В романе помимо огромной глубины идей, мыслей, прекрасных образов, им созданных, совершенно удивительно была передана Москва, такая живая, реальная. Я, как могла, написала об этом, излагая содержание романа для третьего тома собрания сочинений, но, конечно, не могла написать хорошо. Для этого надо уметь писать так, как Даниил.

Очень важен его рассказ о том, что произошло во время чтения акафиста преподобному Серафиму. Но об этом Даниил сам написал в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души, и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем. Великий дух, когда-то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно эпитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам преподобному Серафиму — и — удивительно! — переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой».

Мне пришлось наводить порядок в нашей жизни. Телефоны тогда имели не все, и в интеллигентных семьях принято было приходить просто так, без предупреждения. Пришли, позвонили в дверь: «Здравствуйте, мы к вам…». А я понимала: тот, кто пришел, отнимет либо время, когда Даниил может работать, либо, когда мы можем быть вместе. Вот я и взялась за неблагодарное дело. Раздавался звонок, я шла открывать, в дверях оказывался кто-то из очень милых и любимых друзей Даниила, а я говорила:

— Простите, Даня занят.

— Он дома?

— Да. Он дома. Но он занят. Он работает.

— Ну и что?

— Да только то, что позвоните, сговоритесь с Даниилом, когда встретитесь.

Друзья поначалу столбенели. В то время так себя вести совершенно не полагалось, а потом привыкли, звонили. Я так же терпеливо объясняла, что у него работа, он пишет роман по ночам, у него очень мало времени вечером. Договоритесь, в какой вечер вы придете, он будет рад вас видеть и я тоже. Ничего. Привыкли.

Мне хочется рассказать об одном вечере с Даниилом, потому что все слышали о «железном занавесе», но многие все-таки не представляют себе, что это такое. В добровском доме хранились альбомы с открытками, которые до революции друзья присылали им из Венеции, Рима, Парижа, Дрездена. Так люди тогда поступали, так делают и сейчас. Но это невозможно было представить себе в советское время. Мы с Даниилом очень любили рассматривать эти альбомы. Обычно на открытках был пейзаж какого-то города и несколько строчек — поздравления с Пасхой, с Новым годом или просто: «Приехали в Рим, пробудем здесь столько-то…» и подпись. Как-то вечером мы с Даниилом рассматривали все эти альбомы, и я вдруг говорю ему:

— Знаешь, я понимаю, что это все есть, эти открытки присланы из реальных городов живыми людьми, которые в этих городах были, и эти города до сих пор стоят. В то же время у меня такое чувство, что всего этого нет. Вот мы тут с тобой сидим, есть Москва, есть Россия, а Венеции нет и Парижа тоже, и вообще это все только открытки, пришедшие не знаю откуда.

Тогда Даниил смеясь рассказал мне случай из своей фронтовой жизни. Было какое-то временное затишье, и все сидели в промокшей палатке. Кто-то заговорил о зарубежном мире, который, наверное, где-то есть, и спросил почему-то Даниила, видал ли он что-нибудь или тоже нигде не был. И Даня сказал мне:

— Не понимаю, что на меня нашло… Такая тоска по тому, что мы сейчас с тобой видим на открытках, что я стал врать. Сказал, что был в Венеции, и стал описывать Венецию: я был там, трогал камни, замшелые камни. Я описывал им запах каналов, темную стоячую воду. Не понимаю, что со мной случилось, я рассказывал про Венецию, в которой никогда не был… как если бы там был.

Надо сказать, что с Даниилом такое редко случалось. Он вообще плохо говорил. Был из тех, кто пишет, но из-за какой-то глубочайшей застенчивости не умеет говорить.

Мое намерение ввести в берега общение с друзьями ради Даниного творчества удалось. Но то, что возможно с друзьями, было очень трудно с Коваленскими. Когда был добровский дом, то принято было считать, что старики Добровы совершенно чудные, приветливые, что Даня, конечно, очень, очень приятный, симпатичный, но главное лицо в доме, величественное — это Александр Викторович Коваленский. А вот когда умерли старики Добровы, все оказалось не так. Дом кончился. К Коваленским приходили друзья, к Даниилу приходили друзья. Большей частью друзья были общие. Но именно того чудесного открытого дома, известного всей культурной Москве, больше не стало, когда ушли из жизни эти скромные, милые, просто державшиеся люди.

Александр Викторович был необыкновенно значительным человеком: очень умен, талантлив, одарен мистически. Он писал великолепные вещи, которые читал очень малому кругу людей, это было огромной честью, которую он оказывал. Все его произведения погибли после ареста. Он ничего не попытался восстановить, и пересказать их, хотя бы как роман Даниила, я не могу.

Рождение романа я пережила дважды. Первый раз, когда Даниил приходил к нам с Сережей с первой рукописью, второй — когда мы были вместе. Произведения же Александра Викторовича я только слышала и могу засвидетельствовать не только их значительность и глубину, но и одно странное качество: он как-то не умел их закончить, довести до настоящего, высокого конца.

Брак Коваленских был идеальным. Даниил просто благоговел перед ним. Они обожали друг друга, и весь остальной мир для каждого из них был как бы в стороне и должен был преклоняться перед ними. Это не говорилось, но как-то само собой разумелось. А для меня также само собой разумелось, что ни я, ни Даниил не станем такими, какими, по их представлениям, мы должны были стать. Я не стала брать на себя заботу о хозяйстве всей семьи, обо всех четверых. Я заботилась о Данииле и, кроме того, без единого грубого слова, без единой ссоры молча встала на защиту его творчества. Просто было ясно, что я понимаю, кто такой Даниил, и никому не позволю его унизить. Благодаря этому черная кошка, которая между нами пробежала, оказалась довольно большого размера, но все были людьми такого уровня, при котором никто ни разу не опустился до ссоры. Все происходило безмолвно, но чувствовалось противостояние, чувствовал его и Даниил, конечно. А я, войдя в семью, состоявшую из двух супружеских пар, четко заняла позицию абсолютного неподчинения и просто обрубила подчиненность Даниила.

Лето 1945 года мы с Даниилом провели в деревне Филипповская, расположенной между Троицей и Дмитровом. Там жила милая подруга Даниила Таня Морозова, урожденная Оловянишникова, из семьи купцов Оловянишниковых. Они с Даней дружили с трех лет. Таня вышла замуж за человека из деревни Филипповская, родила двух дочек, муж ее умер. А она, оказавшись в деревне, жила очень тяжело. Мы с Даниилом уехали в эту деревню на лето. Туда же приехала Галя Русакова с мужем, тоже на лето. Мы очень хорошо провели там месяца полтора. Гуляли все вместе или вдвоем с Даниилом. Как раз тогда 6 августа американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Даниил это страшно переживал. Самым драгоценным в мире для него была культура, поэтому этот ужас он воспринимал как возможное начало гибели мировой культуры. Забавно, что в ходе следствия Даниилу пытались приписать попытку подложить атомную бомбу на Красную площадь. Я переживала иначе, больше по-женски, а он очень трагично и глубоко.

Мы много гуляли вдвоем. Вся деревня над нами смеялась, потому что не понятно, что за люди: грибов не собирают, вообще ничего не делают, а, как выражались деревенские, «хлыстают и хлыстают». Да, мы ходили, ходили по лесу, по дорогам. И слава Богу!

Это было уже лето 1945 года. Даниил был демобилизован и признан инвалидом войны второй группы по заболеванию нервной системы. Как-то он сказал, что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненным этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет «Розу Мира» с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне.