Глава 17 КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 17

КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

Начался наш путь по тюрьмам и лагерям.

Первым этапом на нем была Лубянка. Крепость Лубянка находится в самом центре Москвы, и четыре ее громадных здания образуют квадрат, заполненный внутренней тюрьмой. Я находилась в старом здании, вероятно, в том самом, что возвышается над Лубянской площадью. По-видимому, кабинеты следователей выходили на улицу, а камеры — куда-то во внутренний двор. Сами мы никогда не знали, куда смотрит окно нашей камеры. То, что здание старое, было очевидно по высоте потолков и по форме высокого окна. Снаружи это окно закрывалось так называемым «намордником». Это большой металлический щит, который внизу вплотную подходит к окну, а сверху чуть-чуть отстоит от него, так что в камеру проникает очень мало света. Теперь в тюрьмах «намордники» заменены на жалюзи. Я их видала во Владимирской тюрьме.

О тюрьме и следствии, о следователях и допросах уже очень много написано. Мне хотелось бы не пересказывать, что и как было, а попы таться вдуматься в суть того, что же происходило. Обычно пишут о том, как били и пытали. А это было вовсе не обязательно. Меня вот не били. Думаю не били потому, что скоро следователь понял: со мной можно справиться совсем иначе и гораздо успешнее. Дело в том, что там работали профессионалы. Сейчас любят повторять, что всяким делом должны заниматься профессионалы. Профессионализм, конечно, нужен, но важно, чтобы он был направлен на добро. Во всяком случае, направленный на зло, он лишь многократно усиливает это зло. Уж лучше иметь здесь дело с плохим профессионалом.

Мой следователь на Лубянке, безусловно, был профессионалом. Когда меня впервые привели на допрос, я думала, что Даниила уже нет в живых и сегодня-завтра все будет кончено. Меня спросили:

— Вы знаете настроения Вашего мужа? Вам известно, как он относится к советской власти?

Я отвечала:

— Да, да, все, что он думает, я тоже думаю! Все, что с ним будет, пусть со мной будет!

Я считаю, что очень виновата в связи с этим следствием. Правда, когда я потом подписывала «статью 206», то есть знакомилась со всеми протоколами в конце следствия, то не видела особой разницы между показаниями моими и всех остальных.

Основных причин этого я вижу две. Страх, который пронизывал всю нашу жизнь и заранее подтачивал волю к сопротивлению, причем именно сопротивлению «органам». И потом, мы никогда не были политическими деятелями. Позже я читала статьи диссидентов с очень дельными советами относительно того, как себя вести на допросе, где рассказывалось, что КГБ может, а чего нет. Но диссиденты уже понимали, что они — оппозиция, что они — враги, что они борются. Кроме того, в 70-е годы они знали, что за ними Би-Би-Си, «Голос Америки», «Немецкая волна», права человека и вообще Запад, а также родные и друзья.

В наши годы брали навек. Арест означал мрак, безмолвие и муку, а мысль о близких только удесятеряла отчаяние.

Мне прочитали список людей, которые предположительно будут арестованы за связь с нами. В нем числилась, например, женщина, которая иногда приходила к нам помочь по хозяйству. Там был сапожник, которому я что-то отдавала чинить. Наконец, няня Даниила, няня, которая спасла его маленького, вытащила из проруби. Она однажды зашла к нам, узнав, что Даниил женился, хотела посмотреть на «Данечкину жену». В ту пору ей было лет шестьдесят. Список оказался огромным. В нем значился буквально каждый, кто в наш дом входил и кто нам звонил.

— Но это же люди, которые просто зашли, что-то спросили, принесли?!

— Алла Алекандровна, — отвечал мне следователь, — рассказывайте, пожалуйста, правду, чтобы мы не взяли тех, кого не надо.

И я пришла в такой ужас при мысли, что вот так загребут и того сапожника, и женщину, имя которой я даже не могу вспомнить, и маму, и папу, и брата, и всех Даниных знакомых, не слышавших и строчки романа, что принялась говорить «правду».

Конечно, мне надо было меньше говорить. Все, что происходило, — следствие полной нашей неподготовленности. Хотя мы и были всей душой против советской власти, но реально никогда ничего не делали, не планировали никакого убийства Сталина, которое нам потом приписали, не собирались свергать правительство, которое считали несвергаемым. В то же время при всей своей слабости и беззащитности мы были духовным противостоянием эпохе. Таких, как мы, были десятки миллионов. И страх этих людей перед теми, кто сидел в Кремле, равнялся мистическому подсознательному страху кремлевских обитателей перед нами. Ведь мания преследования, которой страдал Сталин, зафиксирована документально. А боялся он правильно. И безумное число людей, арестованных, убитых, замученных, объясняется в том числе и этим страхом. Действовало здесь, конечно, и то, что описано в «Розе Мира» и «Русских богах», то, что обычно в расчет не принимается. В истории бывают моменты разгула черных нечеловеческих сил. То, что происходило в гражданскую войну между красными и белыми, человеческими понятиями объяснить невозможно, как и то, что творится во время любой войны. Начинают действовать страшные иррациональные силы. Но и охраняющие, светлые силы не бездействуют ни одного мгновения. Когда мне говорят, что мы бессильны, я отвечаю: умерли те, кто владел всей властью, деньгами и силой, а мы — нищие, больные и голодные — живы.

Попробую описать, как шло следствие по нашему делу на Лубянке. Следователь звал меня по имени-отчеству, читал мне стихи. Он говорил:

— Алла Александровна, пожалуйста, расскажите, как такие люди, как Вы, как те, другие, кто сейчас арестован, вы, русские люди, смогли дойти до такой вражды к строю своей страны, к тому, как живет наша Родина. Мы же хотим понять, что думает интеллигенция, мы хотим быть вместе с вами, но от нас все шарахаются. Нам никто ничего не рассказывает.

Я, дура, рассказывала. Больше года. И еще вот что важно. Я не могла забыть, что передо мной сидит и ведет допрос такой же русский человек, как я. Это мое чувство использовали, как ловушку. И все же даже теперь, поняв, какую недопустимую ошибку совершила, я не могу полностью отделить «нас» от «них». Мы — разные части одной огромной национальной трагедии России.

И вот так я совершенно открыто и подробно объясняла следователю, что, собственно, я и не только я, но и другие имели против советской власти, коммунизма, того, что сделали с Россией.

Мне говорили:

— Ах, вот оно что! Как интересно! С нами ведь никто так не говорит. Потому нам так необычайно важно во всем этом разобраться. Нужно, чтобы мы друг друга поняли.

И я на все это попадалась. А потом меня спрашивали:

— Ну это ведь просто Ваше мнение, это Вы так считаете?

— Что Вы, нет. — отвечала я. — Так считает каждый нормальный честный человек. Порядочный человек не может не считать, что советская власть — это зло, колхозы — гибель крестьянской России, то, что сделано с Церковью, — преступление. Преступление то, сколько людей убито в мирное время в ваших стенах.

— А, значит, не только Вы так считаете?

— Конечно, не только я. Как же можно думать иначе?

Так постепенно меня подвели к тому, что я изложила свое мнение о Сталине, который сейчас все это преступление возглавляет. Возглавляет то, что уже с революции началось: уничтожение русской культуры, Церкви, русского дворянства, крестьянства, России. И думаю так не только я, но и все, кого я знаю. Если бы я отвечала, что так думаю только я, то это называлось бы статья 58/10 (антисоветская агитация), а поскольку я говорила, что так думают все порядочные люди, то для следователя здесь вырисовывалась уже статья 58/11 (антисоветская группа). Когда же дошло до Сталина, то и вовсе складывалось обвинение по статье 58/8, которое называлось «Подготовка террористического акта — убийства товарища Сталина». Следователь был очень спокоен, он записывал все, что я говорила: свои вопросы, мои ответы. Потом давал мне прочесть эти листки. Я читала, удивлялась и спрашивала:

— Ведь я же не так сказала. Вы иначе написали, чем я говорила.

А он отвечал:

— Алла Александровна, понимаете, есть, так сказать, бытовые формулировки. Я же обязан нашему разговору придать юридическую форму. Вот я это и делаю.

— Ах, вот как!

И я, вроде бы поняв, что он делает, подписывала каждый листок протокола.

За все время следствия мне устроили только одну очную ставку с Галиной Юрьевной Хандожевской, на которой я говорила:

— Да я же хотела Сталина табуреткой стукнуть, Галина Юрьевна, не Вы, а я: Вы же даже внимания не обратили на эти мои слова!

Это Сталина — табуреткой. Это наш «восьмой пункт». Через какое-то время следователь прочел мне, как и полагается, обвинение.

— Статья 58/10. Это агитация — Вы же антисоветский человек. 58/11

— Вы же не одна, вас много. 58/8 — террор…

— Это почему?

— А вот такая фраза — «я бы его табуреткой»?

— Да. Я сказала, что я бы его с удовольствием по башке табуреткой треснула за то, что он сделал с Россией!

— Так, Алла Александровна, ведь это же и есть подготовка террористического акта.

— Да будет Вам, Михаил Федорович, какой террор? Где табуретка, а где Сталин?

— Да разберемся мы с этим. Вы поймите, существует юридическая форма. Вы так сказали. Я — следователь. Я записал. Я же не новеллу пишу и не роман. Пишу протокол допроса.

И он меня убедил. Я потом подписывала все эти листы протоколов, даже не читая.

Однажды меня привели на допрос почему-то днем, что бывало редко. Следователь стоит с газетой в руках:

— Как Вам повезло-то: смертная казнь отменена.

А я думаю: ну а мы тут причем? Какое к нам может иметь отношение смертная казнь? А к нам она имела прямое отношение. Прокурор был недоволен следствием. Хотя наш следователь был за это время повышен в звании, «вышки» для нас у него не получалось. Я помню прокурорский допрос, на котором было все то же самое, и фразу: «Вот Ваши эти переулочки арбатские, да их можно брать прямо подряд, целыми домами…»

Как-то меня вызывают днем что-то подписывать. Подписала, спрашиваю:

— Все?

Следователь на меня смотрит странно и говорит:

— ПОКА все. И нас увезли в Лефортово. Шло лето 1948 года. Причина была проста: как ни старались, но следствие, посвященное постраничному разбору романа, предъявление обвинений на основе диалогов литературных героев и стихотворений, стряпня из встреч, разговоров и недовольства не тянули на высшую меру наказания. А цель следствия была именно такова. Теперь я знаю, что нас перевели в Лефортово по личному приказу министра внутренних дел Абакумова.

Лефортово — это страшная тюрьма. Там следствие началось сначала и тянулось полгода.

Атмосфера здесь была уже совсем другая. Никто мне стихов не читал. Никто Аллой Александровной не называл. Мне не давали спать три недели. Наверное, это была разработанная врачами система: спать разрешали один час в сутки и одну ночь в неделю. И человек сходил с ума, но не до конца. Вероятно, так можно было и совсем потерять рассудок, но им надо было поддерживать подследственного в полубезумном состоянии. Меня вызывали на допрос каждую ночь. И вот никогда не забуду одного необыкновенно важного для меня эпизода. Однажды, не знаю по какой причине, меня отпустили несколько раньше, чем обычно.

Я иду в камеру счастливая. В голове у меня только одно: «Спать. Я сейчас целый час буду спать». И вот когда я шла по переходу из следовательского корпуса в тюремный, по этим железным балконам, залитым ярким утренним солнцем, то вдруг поняла: если бы сейчас передо мной лежали два трупа самых любимых на земле людей — Даниила и папы, я бы переступила через них и пошла в камеру — спать! Я никогда этого не забуду. Это Ангел прикоснулся ко мне, и его неслышный голос, тот, что звучит в душе, сказал: «Запомни! Запомни! Ниже этого человек пасть не может, запомни и, когда будешь кого-то обвинять, вспомни об этом». И я запомнила, знаю, что это — одно из самых важных воспоминаний в моей жизни. Благодаря ему я редко осуждаю тех, кто не выдержал следствия.

К этому времени я уже сказала и даже высосала из пальца все, что можно. На ночных допросах я умоляла:

— Дайте белую бумагу, я подпишу. Напишите, что хотите, потому что я уже больше ничего не могу!

А когда возвращалась в камеру, то сон был не сном, а бредом. Я куда-то проваливалась, и следователь начинал пихать мне в рот куски человеческого мяса. А потом целый день без сна; все время смотрят в глазок, и нельзя даже прислониться. И снова ночь допроса.

Следователь постоянно допытывался, было ли у нас оружие, и наконец заявил:

— Вы же врете. У Вас было оружие.

— Ну не было!

— Ваш муж дал показание: было оружие.

Думаю: «Боже, бедный Даня! Значит, у нас было оружие, а он от меня скрывал. Просто берег меня, не хотел, чтобы я знала».

— Так было оружие?

Отвечаю:

— Раз муж сказал, что было, значит, было…

— Где оно?

— Да я не знаю, я ж его не видела!

Тогда в нашей комнате устроили второй обыск. Простукиванием обнаружили в одной из стен замурованное окно. Представляю, с каким восторгом следователи раскидывали книги, чтобы до него добраться. Комната была угловая с двумя окнами, третье заложили за ненадобностью еще до Добровых, и никто о нем уже не помнил. Дом-то был еще «донаполеоновский». Разумеется, в замурованном окне ничего не нашли. Потом я предположила, что, возможно, оружие хранилось в дровяном сарае, потому что муж туда ходил за дровами. Устроили обыск и там. Я была в ужасе, потому что представляла себе, как сейчас тяжело Даниилу, что он скрыл от меня, где оружие. Как он сейчас думает, что меня мучают напрасно. Лучше бы уж я знала и сказала, так было бы проще…

Под утро я уже начинала кричать все, что думала о следователе, о Сталине, о Ленине, о советской власти… Если бы у меня уже не было статьи 58/10, то ее вполне можно было получить. Как-то следователь сказал:

— Ну надо же! Доводишь Вас до того, что Вы орете и не соображаете, что говорите, но ведь ни разу не крикнули, где оружие спрятано!

Вот для чего он меня доводил. Как я уже сказала, мне не давали спать три недели. Видимо, я была в таком физическом состоянии, что, когда опускала босые ноги на цементный пол, то он казался теплым, значит, ноги были ледяными. Не знаю, подмешивали что-нибудь к еде и питью, возможно. Я потом сообразила странную вещь: за девятнадцать месяцев следствия я только один раз попросилась в туалет. Это странно, ведь допросы шли целыми ночами. В туалет отвел меня конвоир. Он стоял у двери, и тогда я единственный раз за все девятнадцать месяцев увидела себя в зеркале. Хорошо помню это лицо, которое трудно назвать моим. Это была застывшая белая маска с огромными черными глазами. Глаза у меня совсем не огромные и голубые. А из зеркала на меня глядели в пол-лица черные, с разлившимися зрачками глаза. Тогда, по-видимому, у меня и началось что-то со зрением, то, что сейчас дало тяжелую глаукому и слепоту.

А началось так. Меня в очередной раз привели на допрос. Он проходил в большой комнате. У одной стены за письменным столом сидел следователь, у другой стоял стул для меня. Комнату заливал свет ярчайшей лампы, чтобы я не могла ни глаза закрыть, ни прислониться. И вот я вхожу в комнату, а там полумрак, как будто светит только настольная лампа. Растерянно поднимаю глаза — та огромная лампа горит. Я поняла, что с глазами что-то происходит. Это продолжалось недолго. Говорить об этом было некому и не за чем. Потом я знала, что, когда сильно волнуюсь, то на какое-то время у меня, как говорят, «темнеет в глазах». Тогда началась моя болезнь.

В конце следствия мне еще спектакль устроили. Однажды я узнаю, что меня будет допрашивать министр.

— Ну, слава Богу, — говорю, — может, хоть он разберется что к чему.

На меня посмотрели очень странно. И вот в Лефортово приехал министр Абакумов. Меня ведут к нему, а по дороге к кабинету через каждые полтора метра стоит солдат. Вводят в комнату, там сидят мой следователь и начальник отдела, а с ними очень крупный вальяжный и полный восточный человек в черном костюме. Начинает меня допрашивать.

— У Вас было оружие. Почему Вы не говорите, где оно?

— Потому что не знаю, — отвечаю.

— Но у Вас было оружие?

— Так если Вы, министр, говорите, что у нас было оружие, значит, оно было. Но я его никогда не видела.

Мне, столько лет прожившей при советской власти, не пришло в голову, что министр может врать. Он подошел ко мне близко, посмотрел:

— Какая молодая… Как же Вы во все это влипли?

В следующий раз я услышала про Абакумова уже в лагере. Там была такая Валя Чеховская, полька, чуточку чокнутая. Вдруг ее вызывают в Москву. Такое случалось: скажем, кого-то дополнительно арестовали по делу, и из лагеря привозят человека на очную ставку. Проходит некоторое время. Валя возвращается и рассказывает, что ее вызывали как свидетеля по делу Абакумова, чтобы она рассказала, что он над ней проделывал. «Абакумову, — говорит, — крышка, все, он арестован». Мы думаем: «Ну, совсем съехала. Сдвинулась». И тут приходят газеты — в лагерь они доставлялись с опозданием. Все правда: Абакумова арестовали. А после лагеря моя подруга, жившая с ним в одном доме в Колпачном переулке, рассказывала, как его выволакивали на улицу.

И Абакумова расстреляли. А мы — живы!

Всего следствие длилось девятнадцать месяцев: тринадцать на Лубянке и шесть — в Лефортове.

Лефортово — страшное, чудовищное место. Камеры маленькие, больше трех человек втиснуть туда было немыслимо. Серый цементный пол, коричневые стены и черный потолок, двери железные. В камере унитаз, рядом раковина — все черное. Высокие потолки, напротив двери — окошко. Моя койка была как раз под ним, но даже если я на нее вставала, то до окна не дотягивалась. Окна забраны «намордниками». Света попадает совсем чуть-чуть, и в камере круглые сутки горит голая лампочка.

Приезжающих в тюрьму встречали старый сад и дивный фасад здания екатерининского времени с большими колоннами, но таков только фасад. Тюрьма состоит из четырех сходящихся к центру корпусов. Этаж от этажа не отделен; только железные балконы вдоль камер, соединенные лестницей, а посредине натянуты сетки, чтобы нельзя было броситься вниз — покончить с собой. Регулировщик смотрит, кого ведут, следит, чтобы не встретились заключенные, и сигнализирует так: ключом по пряжке, причмокиванием и щелчками пальцев.

— Стоп. Лицом к стене. Иди.

Помню этот грохот шагов по железным балконам и страшные крики какого-то мужчины, которого тащили по лестницам. Что с ним было — не знаю.

Следователь меня не бил, он поступал проще. Те три недели, когда меня держали на допросах каждую ночь, пришлись на июль. Он открывал окно во двор, и я слышала звуки ударов и вопли мужчин. Этого хватало. Все женщины в тюрьме это слышали, и, конечно, каждой мерещился голос мужа, сына.

Хуже Лефортова считалась только «дача», расположенная в Суханове. Туда возили действительно пытать. Этим нам грозили: «Вы у нас еще «дачи» не видели!».

Было в Лефортове еще нечто, что так и осталось для меня тайной. По субботам и воскресеньям включалось что-то, наполнявшее грохотом всю тюрьму. Это напоминало тысячекратно усиленный звук вентилятора. Каждый человек, побывавший в те годы в Лефортове, помнит этот звук. Мы все холодели, потому что знали: раз включили, значит, пытают, и включили, чтобы не было слышно воплей. Люди здравомыслящие объясняли мне потом, что рядом находился институт ЦАГИ и это грохотала аэродинамическая труба. Но почему, если это труба, ее включали именно по субботам и воскресеньям и то не каждую неделю?

Насколько глубоко вошел этот звук в сознание, выяснилось много позже на свободе. Первая мастерская, которую я получила, находилась в глубоком подвале. Там были две комнаты. Одна — моя, другая — мастерская моих друзей. Окошечко располагалось под потолком, и верхняя его часть как форточка выходила на тротуар. В эту форточку был вставлен вентилятор, который можно было включать, чтобы в помещение шел хоть какой-то воздух. И вот я никак не могла понять, что со мной там происходило. Прихожу, включаю свет, вентилятор, начинаю работать и не могу, просто все из рук валится. Иногда я не включала вентилятор и работала. И наконец поняла, в чем дело: звук вентилятора напоминал мне лефортовскую трубу. От него я и впадала в то состояние невменяемости.

Судило нас Особое совещание — ОСО, «тройка». Когда мне дали читать все тома с материалами следствия, оказалось, что по нашему делу проходило больше двадцати человек, которые за эти девятнадцать месяцев ни разу друг друга не видели, а иногда и не были знакомы друг с другом, и говорили каждый свое. Никакого настоящего суда быть, конечно, и не могло.

Уцелели мои родители, которые не читали и не знали произведений Даниила, уцелела и Галя Русакова, очень близкий и любимый Даниилом человек, хотя она роман читала. При этом были арестованы люди, имевшие к нам совершенно косвенное отношение.

Например, зубной врач Амалия Яковлевна Рабинович, издавна знавшая семью Добровых. Филипп Александрович лечил ее как терапевт, а она членов семьи Добровых как зубной врач. Жила она на Арбате, куда и выходило окно ее кабинета. Арбат в то время был правительственной трассой. Следствие пыталось доказать, что Даниил планировал стрелять из ее окна в проезжавшую правительственную машину. Нелепость ситуации заключалась в том, что у обвиняемого не было оружия и он не знал, когда будет проезжать ожидаемая машина.

Даниил как основной обвиняемый по делу получил 25 лет тюремного заключения. Я и несколько родных и друзей — по 25 лет лагерей строгого режима. Остальные — по 10 лет строгого режима.

Меня вызвали — нас вызывали по одиночке — и прочли приговор: 25 лет лагерей.

— Перечитайте, какие 25 лет?!

Я уже отсидела к тому времени достаточно, чтобы понять, что меньше 10 не дают. Но к 25 годам готова не была. Знаю, что встречалось три варианта реакции на приговор. Как у меня — недоумение; как у Александры Филипповны — сестры Даниила — я слышала, как она кричала, узнала ее голос. А от Даниила знаю, как он реагировал: рассмеялся, потому что подумал: «Они воображают, что продержатся 25 лет». Даниил был из тех людей, что слышат Божье время, а там коммунисты давно кончились.

25 лет — это была «вышка». Больше дать уже не могли. За год до этого нас бы расстреляли. Не успела я попасть в лагерь, как смертную казнь ввели снова. Мы проскочили в щелочку, прошли узким-преузким коридором. Это нас провела охранявшая Светлая рука. Потому что Даниил был нужен. Он еще не написал того, что должен был написать.