«СТРАННАЯ СУДЬБА…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«СТРАННАЯ СУДЬБА…»

Размышляя о том или ином писателе XIX столетия, о судьбах русской культуры и литературы, мы редко отдаем себе отчет в том, как тесно, неразрывно было связано все, что воспринимается нами сегодня чаще всего по отдельности. Насколько обозрим и, по сути, узок был тот «космос», вращаясь в котором, малые и большие звезды должны были с неизбежностью соприкасаться. В самом прямом, самом, если хотите, житейском смысле. А значит — вольно или невольно взаимодействовать: наследовать, полемизировать, развивать, существовать в кругу единых проблем. Творческих и человеческих.

В эту орбиту вынужденно попадал даже и тот, кто стремился если не обязательно в общественной жизни, то уж в творчестве — непременно — к обособленности, чураясь каких бы то ни было школ, групп, кружков, направлений и сознательно не причисляя себя к «классу литераторов». Кто, подобно Александру Васильевичу Сухово-Кобылину, мог с полной ответственностью признаться: «Я написал свои пьесы не для литературы, а скорее всего для самого себя. Вот, может быть, отчего их нельзя встретить ни в одном учебнике литературы. В них есть в самом деле что-то слишком личное, слишком жизненное, что смущает наших профессоров».

Наверное, сама атмосфера этой эпохи всеобщей сближенности, «тесноты» столь властно соединяла судьбы: так или иначе, но все были связаны со всеми. И особенно отчетливо прослеживается эта связанность, когда задумываешься о личности предельно отдаленной от литературных и общественных бурь, — об Александре Васильевиче Сухово-Кобылине. Об авторе трех пьес, человеке, прожившем самую долгую жизнь из всех русских писателей XIX века, не исключая Льва Толстого. О философе и драматурге, пафосом творчества которого стала пережитая драма, по сей день отбрасывающая тень на Сухово-Кобылина, заподозренного в убийстве…

На глазах этого долгожителя (Александр Васильевич родился в 1817-м и умер в 1903 году) возникала классическая русская литература, до неузнаваемости менялось общество. А Сухово-Кобылин оставался верным своим принципам и идеалам… Впрочем, понятие «долгожитель» достаточно относительно и эластично. Когда мы говорим о человеке вообще, мы имеем в виду только протяженность жизни, когда речь идет о писателе, драматурге, философе, протяженность эта меняется в нашем восприятии, ибо мы не в силах отрешиться от окружения, в котором жизнь и творчество протекали. Это относится и к Сухово-Кобылину.

Он родился, когда Пушкину было всего восемнадцать, когда до восстания декабристов оставалось еще восемь лет, когда не успели еще стереться из памяти события Отечественной войны 1812 года, а до Крымской войны оставалась еще целая эпоха. Он взрослел, мужал, формировался как личность, когда Россия зачитывалась Карамзиным, Жуковским, а потом — Гоголем; когда узнавались лицейские стихи Пушкина; когда начинали и набирали постепенно литературную силу и славу его сверстники — Л. Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин.

А умер Александр Васильевич в 1903 году, когда на смену его поколению пришли Чехов и Л. Андреев, Бунин и Горький. Незадолго до смерти о писателе внезапно вспомнили и, словно спохватившись, удостоили его звания почетного академика Императорской Академии наук.

А Сухово-Кобылин так и остался автором самого, пожалуй, скромного по объему в истории русской литературы наследия — трех пьес и неопубликованного при жизни памфлета «Квартет». Но он оставил потомству яркие, глубокие документы времени — письма к родным, в которых этот желчный, язвительный человек предстает бесконечно любящим, заботливым сыном и братом; дневники, что он вел на протяжении почти всей жизни, лишь на этих интимных страницах, ни для кого, кроме себя самого, не предназначенных, запечатлевая истинное неравнодушие и осознание глубокой причастности к российской действительности; прогнозируя, а нередко и прямо предсказывая, что ждет нас, если и дальше все покатится по увиденным им в перспективе десятилетий рельсам.

И на протяжении всей жизни он оставался человеком 1840-х годов — со всеми вытекающими из этого пристрастиями и антипатиями. «О своих современниках говорил он, как будто они живы, как будто он еще вчера беседовал с ними, — свидетельствует первый биограф писателя С. А. Переселенков. — „Слушаешь его, слушаешь, — вспоминает один его знакомый, — и вдруг самому начинает казаться, что живешь в сороковых годах, что это и в самом деле вчера только было, оглядываешься вокруг — и вокруг те же сороковые годы…“

Напоминал Сухово-Кобылин людей сороковых годов и своими неудачными попытками заняться практическими предприятиями, чему отдавался с большим увлечением. Неизвестно, извлек ли он какую-либо выгоду из пятисотдесятинного леса, который растил несколько лет, но открытый им свекло-сахарный завод не выдержал конкуренции с южными заводами. Когда же этот завод обращен был в винокуренный, последний постигла та же участь…»

На глазах Сухово-Кобылина прошел, по сути дела, весь XIX век со сменой царей, кратковременными оттепелями и последующими ужесточениями режима, войнами, далекими и близкими, бушующими литературными и общественно-политическими страстями, но он так и запечатлен в истории одиноким, стоящим в стороне от всех страстей и духовных битв, оставаясь, по воспоминаниям П. Д. Боборыкина, «для меня, да и вообще для писателей и того времени, и позднейших десятилетий, как бы невидимкой, некоторым иксом», замкнувшимся на своих личных обстоятельствах.

Пытаясь разыскать какие-то свидетельства о Сухово-Кобылине у современников, постоянно наталкиваешься на почти безличные упоминания, а то и на глухое молчание. Иной раз кратко скажут о персонажах. Но главным образом часть его современников и исследователей 20—30-х годов XX века пишет о «деле»: убил или не убил Александр Васильевич свою возлюбленную, Луизу Симон-Деманш, безгранично преданную ему женщину, которую нашли зарезанной и варварски изувеченной за Пресненской заставой в Москве?..

«Невидимка», за которым вот уже почти полтора столетия тянется зловещий шлейф убийцы.

Европейски образованный, энергичный и собранный человек, полностью ушедший в свое «дело» — многолетнюю, изматывающую физически и духовно, бесплодную тяжбу с чиновниками.

Философ, старательно переводивший Гегеля, работавший над собственной системой, «Учением Всемир», и утративший в огне пожара, вспыхнувшего в 1899 году в родовом имении Кобылинка, труд своей жизни.

Светский лев, разрушитель не одного семейного очага, многократно признававшийся в дневнике в горестном, по-истине трагическом одиночестве…

А все-таки Александр Васильевич Сухово-Кобылин, внешне как будто отдаливший себя от всех, прожил жизнь, так или иначе соприкасаясь с теми, кто составил золотой фонд отечественной культуры, о ком мы знаем достаточно много по их ли собственному творчеству, по упоминаниям современников, а главное — по глубоко обоснованной всем строем русской жизни XIX столетия связанности друг с другом.

Когда-то Юрий Олеша метко зафиксировал свойственную нам всем черту — разделять литературный XIX век на вершины и некий общий список, в котором через запятую, скопом, упоминаются те, кто исключительно по нашему неразумию и невежеству первыми именами не считаются. Олеша, собственно, писал о Гончарове, с грустью заметив, что вспоминается имя этого писателя лишь где-то в конце первого десятка имен русских мастеров.

А Сухово-Кобылин?

Войдет ли хотя бы во вторую десятку?

Насколько же мы расточительны в своем отношении к собственному прошлому, отнюдь не оставшемуся только лишь прошлым…

* * *

«Перебирая в памяти ряд умерших уже драматических авторов… я невольно останавливаюсь на характерной фигуре А. В. Сухово-Кобылина, — писал П. П. Гнедич. — Мне кажется, он до сих пор не занимает того почетного места, какое ему подобает в истории театра. Сведения о нем поверхностны и неточны… Посмотрите любую энциклопедию: вас будут уверять составители, что „Свадьба Кречинского“ — лучшее произведение А. В., что „Дело“ скучно, тенденциозно, а „Смерть Тарелкина“ — вещь совсем незначительная. Так и кажется, что лица, составляющие справку о Кобылине, даже не потрудились прочитать его произведения».

И хотя написано это много десятилетий назад, а литература о Сухово-Кобылине полнится, и взгляд на драматурга углубляется, — белых пятен и искаженных представлений еще более чем достаточно.

Фигура во многом загадочная, Сухово-Кобылин не стал, тем не менее, исключением из общего правила: хотел он того или нет, жизнь его сопрягалась с окружающей действительностью, судьба сводила с яркими личностями, определявшими историю культуры. И бесследно это пройти не могло.

Домашним учителем, готовившим Александра Васильевича к поступлению в Московский университет, был Федор Лукич Морошкин — профессор гражданского права, человек, о котором много лет спустя с признательностью и уважением вспоминали его бывшие питомцы: К. Аксаков, А. Афанасьев, С. Соловьев, К. Бестужев-Рюмин, Б. Чичерин… Именно он начал выборочно водить на лекции в университет четырнадцатилетнего Александра, способствуя тем самым его сближению с «независимой республикой» и ее идеологами — А. Герценом, Н. Огаревым, вскоре ставшими кумирами юноши, тогда еще относившегося ко всему с поистине отроческой восторженностью. С Герценом, как и с Огаревым, Сухово-Кобылины были связаны отдаленным родством по отцу, заслуженному генералу Василию Александровичу.

С Николаем Платоновичем Огаревым у Сухово-Кобылина сложились довольно близкие отношения, насколько это было возможно при разности возрастов, темпераментов, образа жизни. Многие исследователи отмечали глубину влияния старшего друга — оно выразилось не в последнюю очередь в том критическом направлении, которое получил с той поры ум Александра Васильевича. Об этой близости свидетельствует и тот факт, что имя Сухово-Кобылина фигурировало в следственном деле «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», куда в качестве «обращающих на себя внимание образом мыслей своих» попали Герцен и Огарев.

Вероятно, еще больше сблизила молодых людей любовь Николая Платоновича к средней из трех сестер Александра Васильевича — Евдокии, Душеньке, как называли ее в семье. Огарев посвятил Е. В. Сухово-Кобылиной цикл из сорока пяти стихотворений, названный им «Buch der Liebe» («Книга любви»). Однако узнать о существовании лирического цикла Душеньке суждено было лишь после смерти Огарева. И этим не исчерпывается связь Николая Платоновича с семьей Сухово-Кобылиных.

Старшая сестра Александра Васильевича, графиня Елизавета Васильевна Салиас де Турнемир, писательница Евгения Тур, вошла в историю не только своими сочинениями, впрочем, довольно резко оцененными и Чернышевским, и Добролюбовым, даже не только литературным салоном, пользовавшимся в Москве популярностью, — там бывали Т. Грановский, Н. Огарев, М. Щепкин, Н. Кетчер, В. Боткин; о вечерах у графини Салиас сообщал в письме к П. Виардо И. Тургенев…

Неудачный роман юной Елизаветы со своим учителем Н. И. Надеждиным (посредником в нем стал Н. Кетчер) описан в «Былом и думах». Правда, под язвительным пером А. И. Герцена романтический флер московского скандала несколько потускнел. Но ведь было, было это — и новоиспеченный студент Александр Сухово-Кобылин, увлекавшийся, как и все университетское братство, профессором Надеждиным, даже собирался вызвать его на дуэль, чтобы восстановить честное имя сестры…

Насколько же должен быть тесен мир, чтобы годы спустя Евгения Тур, расставшись с мужем, попыталась завладеть Огаревым, влюбленным в младшую сестру, к тому времени, правда, вполне счастливо вышедшую замуж!

«Госпожа С. была больна и жалка, а я употреблял все усилия, чтобы сдерживаться, потому что, несмотря на то, что мне ее жаль, я едва могу побороть чувство напряженного бешенства, которое привык к ней питать, — признавался Огарев в одном из писем 1848 года. — … это пытка… Надо было делать все: надо было утешать — я лгал. У нее талант ставить меня в безвыходное положение, так что я или должен сказать ей убийственную правду, или солгать. Что прикажете делать! Я предпочел быть гуманным, несмотря на все желание убить ее на месте».

Существует мнение, что Елизавета Васильевна пыталась даже присвоить переданный ей Огаревым любовный цикл, адресованный младшей сестре. Так это или нет, неясно, но доподлинно известно, что для всего близкого круга Огарева графиня Салиас всегда была человеком глубоко чуждым по духу.

Вспоминая в «Былом и думах» о своем друге, Герцен рассказывает о портрете Николая Платоновича, писаном в 1827 или 1828 году. «Часто останавливался я перед ним и долго смотрел на него… Портрет этот, подаренный мне, взяла чужая женщина — может, ей попадутся эти строки, и она его пришлет мне» (курсив мой. — Н. С.).

Попались или нет строки-призыв Е. Тур на глаза — неизвестно. Известно лишь, что портрет она так и не вернула…

* * *

Уж коль скоро речь зашла о сестрах Александра Васильевича, нельзя не упомянуть и о самой младшей из них. Софья Васильевна была одаренной художницей-пейзажисткой, она стала первой женщиной, получившей золотую медаль при окончании Академии художеств за пейзаж «Сосновый бор». «Это крупный успех, подлинный и без всякого сомнения огромный шаг, сделанный ею в настоящей карьере, — писал Александр Васильевич своей сестре Душеньке и ее мужу М. Ф. Петрово-Соловово, — в ее жизни это эпоха, которая стоит всякой другой и которая придает ее существованию прекрасную значительность; — вы видите, я смотрю на дело не с точки зрения честолюбия или тщеславия, а с точки зрения, рассматривающей по существу и нравственной. Я счастлив этим событием… Зная наслаждения всякого рода, я прихожу к убеждению, что лучшими из них являются те, которые доставляют нам наука и искусство, — они дают нам возможность говорить: omnia mea mecum porto (лат.: все свое ношу с собой. — Н. С.). Это имеет огромное значение в жизни».

Запомним эти слова — нам не раз еще придется возвращаться к ним, размышляя об отношении Сухово-Кобылина к творчеству. Мы вспомним их — задумываясь о его характере.

Это — лишь разветвление одного сюжета из многочисленных эпизодов-сплетений, которыми столь богата была жизнь Сухово-Кобылина, подарившая ему встречи с Гоголем и Л. Толстым, Ап. Григорьевым и М. Щепкиным, Т. Грановским и С. Шумским, П. Садовским и Некрасовым, И. Панаевым и Д. Григоровичем. Но упоминаний в их биографиях и воспоминаниях Александр Васильевич практически не удостоился.

Почему?

В университете Сухово-Кобылин учился одновременно со многими незаурядными личностями, в частности, с К. Аксаковым. Написав, спустя годы, воспоминания об университетской поре, Аксаков даже не назвал среди своих товарищей Сухово-Кобылина. Это дало основание некоторым исследователем именно к личности Александра Васильевича отнести гневную тираду К. Аксакова о «молодых людях из так называемых аристократических домов», принесших с собой на университетскую скамью «всю пошлость, всю наружную благовидность и все это бездушное приличие своей сферы, всю ее зловредную светскость»; о «модниках, от которых веяло бездушием и простотой их среды».

Формально все сходится. К. Аксаков поступил в университет в 1832 году и учился на третьем курсе, когда Сухово-Кобылин стал первокурсником. Но одновременно с Александром Васильевичем учились те, к кому слова Константина Аксакова относятся в значительно большей степени, — князья Лев и Сергей Гагарины, граф Строганов, Николай Голохвастов, о котором мы будем подробно говорить позже… Сухово-Кобылин принадлежал к кругу отпрысков старинных и славных фамилий, но как личность был значительно ярче и талантливее, чем эти его товарищи по университетской скамье.

Подобную характеристику, правда, косвенно, подтверждает и С. Т. Аксаков, следивший за развитием скандала, разразившегося в доме Сухово-Кобылиных, когда Елизавета Васильевна (будущая Евгения Тур) готова была бежать из дома с профессором Надеждиным. Старший Аксаков засвидетельствовал: Александр, собиравшийся вызвать Надеждина на дуэль, «напитан лютейшей аристократиею». Возможно, аристократизм юного Сухово-Кобылина, проявившийся так остро по отношению к любимому студентами (в том числе и за демократичность) профессору, помешал их сближению?

Но как быть тогда с обмолвкой И. С. Аксакова, в одном из писем к родителям (26 апреля 1846) сообщавшего о своем первом дне по приезде в Москву: «После обеда — я к Погуляеву, Константин к Кобылину, куда я за ним заехал»? Как быть с письмом Александра Васильевича университетскому товарищу: «Мы всегда находились с тобой на противоположных полюсах. Ты много пишешь — я очень мало, ты весьма много чувствуешь — я ничего…»? Хотя и звучит в этих словах доля юношеского самолюбования в духе Печорина, человеку чужому Сухово-Кобылин вряд ли мог бы писать так явно рисуясь. Вообще, в то время презирающие друг друга люди, следуя кодексу дворянской чести, не могли состоять в переписке и наносить визиты, тем более, как следует из контекста письма И. Аксакова, — неофициальные, сугубо товарищеские. Александр Васильевич Сухово-Кобылин был известен как человек язвительный, вспыльчивый, загорающийся мгновенным чувством как любви, так и неприязни. Зная суждение о своей персоне К. С. Аксакова, вряд ли мог он принимать бывшего однокашника в доме.

Очевидно одно: они действительно разошлись во второй половине 1840-х годов, будучи до этого близкими друзьями (о чем свидетельствует ряд писем К. Аксакова к сестре Марии). И, быть может, главная причина коренилась в их идеологической «несовместимости». Ведь в то время, когда Сухово-Кобылин увлекся идеями Гегеля и европейским опытом цивилизации и культуры, К. Аксаков обратился к драматургии, пытаясь в своих пьесах «Освобождение Москвы в 1612 году» (1848) и «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню» (1851) обосновать черты национального русского характера с присущей славянофилам мессианской точки зрения. Ни тогда, ни позже Александр Васильевич этих взглядов не разделял. Его «западничество», как и «лютейший аристократизм», носили характер убежденно-мировоззренческий.

К. Аксаков не находил в окружающей действительности глубоких социальных конфликтов, считая, что на Руси любое недоразумение легко устранимо. Могли ли не разойтись люди столь полярных ориентаций?

В 1838 году Александр Васильевич окончил Московский университет. Вместе с ним закончили курс его однокашники по второму отделению философского факультета — Ф. Буслаев, Ю. Самарин, М. Катков. Но и они не вспоминали Сухово-Кобылина.

В книге М. Бессараб «Сухово-Кобылин» упомянуто об университетской дружбе Александра Васильевича с Иваном Александровичем Гончаровым. Об этом говорится и в статье Н. Волковой «Странная судьба» — исследователь приводит даже дневниковую запись Александра Васильевича: «Зима 2-го курса. Близость с Дмоховским и Гончаровым». Однако и Гончаров в своих воспоминаниях об университетских годах не называет Сухово-Кобылина, хотя упоминает Лермонтова, с которым знаком не был.

И снова: почему?

Потому ли, что Гончаров был членом театральной цензуры в то время, когда драматург Сухово-Кобылин истово, отчаянно боролся за сценическую жизнь «Дела», или из-за скандальной славы, тянувшейся за Сухово-Кобылиным? Или потому, что «лютейший» аристократ, бездушный «модник» не мог быть близок с сыном провинциального купца? А как же дневниковая запись?..

Впрочем, о Гончарове не вспомнил и К. Аксаков. Может быть, дело здесь в том, что настроения мемуаристов, вспоминающих «общее веселие молодой жизни, это чувство общего товарищества… чувство равенства, в силу человеческого имени дававшееся университетом и званием студента», есть лишь ностальгически приукрашенная память об ушедшей юности?

Не найти точного ответа на этот, по сути, риторический вопрос…

За сто лет, прошедших со дня смерти Сухово-Кобылина, написано об этом человеке не то чтобы слишком много, но и не сказать, что мало. Вышедшая недавно в свет библиография, тщательно составленная Е. К. Соколинским, содержит немало имен и названий, но после знакомства с нею все равно остается ощущение, что никогда уже не восстановим мы подлинный облик философа-драматурга, утраченный его современниками.

* * *

Наиболее подробно воссозданы в воспоминаниях современников внешний облик и образ жизни Александра Васильевича в имении Кобылинка за полтора-два десятилетия до кончины. Их собрал и записал уже упоминавшийся первый биограф Сухово-Кобылина С. А. Переселенков.

«В обыкновенное, рабочее время хозяина можно было встретить в пестром бухорском халате, в мягких сапогах, с перевязанными тесемкой волосами, чтобы не падали на глаза во время занятий, или в зимнее время в простом тулупе домашнего изготовления. Но проходили часы, посвященные хозяйственным заботам, и внешний вид его совершенно преобразовывался. На нем появлялся изящный костюм, на голове цилиндр, которого не покидал он и в деревне; к обеду являлся он, когда бывали гости, во фраке. По всему видно было, что он тщательно следил за своим туалетом. Большой эстетик и поклонник всего красивого, он и в моде видел выражение духа, а не извращенного вкуса и погоню за новизной, и потому следил за ней. Менял он, следуя моде, не только костюмы, но и экипажи, в которых ездил…

Вставал он ежедневно в 4–5 часов, с восходом солнца, занимался шведской гимнастикой, затем шел в лес рубить дрова, хлопотал по хозяйству. В течение дня, отдаваясь умственному труду, тоже не забывал ни гимнастики, ни фехтования. Раннею осенью, в сентябре, любил купаться в холодной воде в реке.

Убежденный вегетарианец, он никогда не ел мяса, не пил вина, не курил.

По наружному виду производил впечатление человека, значительно моложе своих лет. Высокого роста, стройный, прямой, краснощекий, жгучий брюнет, „с непокорными густыми локонами на красивой голове“, „огненный“ — он казался всегда полным сил, здоровья и энергии. Манеры его были изысканны.

По свидетельству одного из современников, он был на редкость интересным собеседником и владел удивительно образной речью. Редко можно было встретить человека, так удивительно хорошо владевшего русским языком. Скажет — припечатает. Как из пьес его нельзя выбросить ни словечка, так и в устной беседе он бывало скажет — рублем подарит, да и насмешит до упаду. Говорил он на высоких нотах, увлекаясь, с несколько иностранным акцентом. Голосом обладал приятным, и когда с кем-либо вел речь, особенно с детьми, как-то особенно ласково улыбался».

Все написанное об Александре Васильевича поддается вполне четкому делению: либо неприязнь, либо сочувствие к его личности. И в этом, конечно, сыграла очень существенную роль история гибели его возлюбленной Луизы Симон-Деманш. Большинство книг и статей, посвященных Сухово-Кобылину, как правило, броско озаглавлены: «Дело…», «Преступление…», «Драма в жизни…». И это в общем-то вполне понятно, ведь даже сугубо личные скандалы имеют обыкновение разрастаться до размеров общественных, если происходят в кругу людей известных. Что уж говорить об убийстве, расследовании, тюремном заключении, пусть и достаточно «условном», как сказали бы сегодня, но все же — заключении!

Чуть ли не полтора века спустя после той ноябрьской ночи, когда был обнаружен обезображенный труп молодой женщины, многие, услышав имя Сухово-Кобылина, вспоминают не то, что он оставил потомкам, не яркое, самобытное, хотя и очень небольшое по объему, его наследие, а именно тревожащую до сих пор загадку: убил или не убил?

А ведь Сухово-Кобылин и это предвидел, с горечью написав в одном из писем: «…Я относительно России пессимист — ее жалею, хулю, — но люблю. Мне она всегда была мачехой, но я был ей хорошим, трудящимся сыном. Здесь, в России, кроме вражды и замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле, я России ничем не обязан, кроме клеветы, позорной тюрьмы, обирательства и арестов меня и моих сочинений, которые и теперь дохнут в цензуре… Из моей здешней, долгой и скорбной жизни я мог, конечно, понять, что на российских полях и пажитях растет крапива, чертополох, татарин, терновник, куриная слепота для мышления, литературная лебеда для „духовного кормления“. Лично обречен я с моими трудами литературному остракизму и забвению».

Один из очень немногих среди русских писателей позапрошлого века, к кому никак не приложима нивелирующая Формулировка «вышел из „Шинели“», Сухово-Кобылин пошел еще не проторенной дорогой, ведущей прямо в XX столетие. И случилось так, что к исходу XX века мы с тревогой и горечью вынуждены были констатировать чрезвычайную актуальность музы Сухово-Кобылина — желчной, язвительной, питаемой яростным чувством мести. Это осознание пришло в тот момент, когда в нашу культурную реальность стали возвращаться имена Н. Эрдмана, М. Булгакова, М. Зощенко, Ю. Олеши. Обнаружилась перекличка с автором «Дела» не только «звуком», но определенным творческим значением. Открылось сложнейшее переплетение родства и оппозиции в широком контексте. Неподцензурном. Истинном. Но об этом речь впереди.

Как о каждом большом писателе, о Сухово-Кобылине нельзя написать исчерпывающе; тем и отличается его драматургия, что кого-то привлечет в ней строгая выверенность формы — доведение элементов гротеска до того предела, когда рождается принципиально новый жанр, собственно и наследованный XX веком: трагическая буффонада, пронизанная острым политическим смыслом, а кого-то — точность прогнозирования. Ненависть к стремительно возрастающему на дрожжах всеобщего равнодушия и попустительства бюрократическому хамству и просто к хамству как стилю жизни. Личностная, человеческая боль того, кто восстал против Системы и был этой Системой если не сломлен, то основательно искалечен.

Нередко Сухово-Кобылина сравнивают и сопоставляют с Гоголем, Салтыковым-Щедриным, Островским. Это справедливо, как справедливо любое сопоставление внутри определенного жизненного и культурного контекста, литературного и общественного мироощущения. Но есть одна существенная деталь.

Салтыков-Щедрин обнажал механизм бюрократического правления изнутри: связанный с Системой, хорошо знающий «ходы», по которым движутся бумаги и стоящие за ними человеко-единицы, он нередко словно исподволь обличал канцелярщину устами самих бюрократов-чиновников. Сухово-Кобылин никогда не служил — он сразу стал жертвой. И в этом смысле сатира его по своей сути лирична.

Как определили многое в творчестве Достоевского трагические минуты на Семеновском плацу в ожидании казни, как многое перевернулось в мировосприятии Толстого «арзамасской ночью», так гибель Луизы Симон-Деманш рассекла жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина на две части и разбудила дремавшие в нем творческие импульсы.

11 декабря 1855 года, получив копию решения о том, что его снова оставляют в подозрении, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «…сбывается непостижимейшее и невозможнейшее в жизни. Два великих события рядом — одно нежданно-негаданно надевает мне венец лавровый, другое бессовестной рукой надевает терновый и говорит — esse homo. Против того и другого я равнодушен». И продолжает: «Что я? Вытерпел, выжил или страшно много во мне силы? Куда ведет Судьба — не знаю. Странная Судьба. Или она слепая, или в ней высокий, скрытый от нас разум. Сквозь дыры серой сибирки, сквозь Воскресенские ворота привела она меня на сцену московского театра — и, протащивши по грязи, поставила вдруг прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, позору и клеймению предает честное имя, — и я покорен Судьбе. Судьба, — веди меня, — я не робею, не дрогну, если и не верю в твой разум, но я начинаю ему верить. Веди меня, великий Слепец Судьба. Но в твоем сообществе жутко».

Да, в сообществе такой судьбы не могло быть уютно и покойно. И тем не менее она привела Александра Васильевича Сухово-Кобылина в бессмертие.