Глава девятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая

1

Сейчас я ненадолго перемещусь из Ржева на запад… Город Коломыя. Вертикаль старой ратуши. Могучие каштаны. Истертый торец мостовой. Архитектурные пласты: дома австрийских времен с башенками, террасами, переходами, с балконом по всему периметру стен, стянутых угловым выступом, обращенным во внутренний двор; рациональных форм особняки — этот пласт более поздний, когда были под Польщиной, как говорят здесь; и новый пласт — коломыйские Черемушки.

Этот город — историческая столица Гуцулыцины. Через год после освобождения Ржева, 23 марта 1944 года, Москва салютовала в честь освобождения Коломыи. Об этом памятная доска на доме горисполкома возле площади Героев. Памятник павшим в боях за Коломыю. Вечный огонь в память о безымянном солдате. В сквере ребятня играет в салки, оступаясь в чашу, где бьет огонь. Молчаливый парнишка подбрасывает наломанные веточки, как в костер, — хоть и вечный, но и вечно притягательный огонь.

За сквером — Советская улица. Здесь в четырехквартирном доме под номером 17 живет человек, ради встречи с которым я приехала сюда, в Коломыю.

Георгий Иванович вступал в освобожденную Коломыю с войсками — так далеко он ушел за год от Ржева <222> на запад. А потом и еще дальше. А вот окончательно осел здесь, вернувшись. Почему же? Ведь коренной волжанин, родом из-под Самары. Оказывается, в здешних местах, он пятнадцатилетним парнишкой прошел путь с бригадой Котовского.

— Я не ахти какой был вояка — молодой. Однако привыкал. Рвался к новой жизни. Отлучился из родного села, подался в добровольцы. Как только я первый раз увидел Котовского, я жил одухотворенный его видом, был сильный человек, бесстрашный, трудолюбивый. Когда он спал, я не знаю, он всегда первый появлялся. Вся бригада находилась под его волей, геройством… Командир второго полка нашего Макаренко, он был убит, и другие командиры — все эти люди были примером нам.

Мы сидим за столом, покрытым гуцульской домотканой скатертью, в скромно обставленной комнате, то одни, то в присутствии красавицы дочери и крупной, под стать Земскову, жены. Она помоложе его. В домашнем байковом платье с оголенными выше локтя белыми, мягкими руками. Нехотя присматривается ко мне, желая что-то понять, что не податливо ей, и оттого насуплена. И может, связь Георгия Ивановича с прошлым, уводящая его от семьи, ей не по нраву.

Мы не виделись с Георгием Ивановичем два года, после юбилея во Ржеве. Мне показалось, он похудел, скулы немного опали, не заслоняли глаз. Ему уже за шестьдесят, но он крепок, и волосы с годами все темнее, не побиты сединой.

Он звал в письмах приехать, а вот приехала — и разговориться что-то мешает нам. Георгий Иванович какой-то стиснутый. Может, давит семья, похоже, нелегкая. Каждодневный укор жены откровенно витает в комнате: мог ведь в Коломые устроиться в бытовом отношении куда как лучше, а пренебрег. Осев здесь, впустил в эту квартиру жить посторонних людей, оставил для вызванной сюда семьи только две смежные комнаты и общую с чужими кухню.

Ну, значит, и любовь и дрязги — все как у каждого. А он — не каждый и не на все времена, на эпические, что выявляют из недр народной жизни эпические характеры. В повседневности, когда не востребованы ни самоотдача, ни глубинная энергия духа, его крупная натура пригнетена. <223>

После гражданской надо было бы пойти учиться, считает он, а прислушался к чьему-то совету — вернулся в село. Затянуло, как он говорит, крестьянство. И лишь в зрелые годы понемногу стал учиться. Сначала на фельдшера. Со временем — уже основательно было за тридцать — окончил институт в Ташкенте. Хирург. Остался в Ташкенте работать. В Москве проходил специализацию при Институте Склифосовского, а тут как раз — война. По путевке военкомата отправился на фронт.

Вот мы и снова приблизились к Ржеву. И тут вскоре я пойму, почему Георгию Ивановичу не по себе, чем омрачен, подавлен он. Начал он вроде бы издалека:

— А ведь даже когда вы живете среди немцев, и то есть люди. Нельзя считать, что они поголовно изверги. Сидим мы раз в лагерной землянке, к нам повар присоединился. Пришел немец — парнишка лет девятнадцати. Повар был озлобленный на немцев, ему кулак показывает: "Если б ты мне на нашей стороне попался, я б тебя задом на печку — изжарил". А тот смеется. Может, он и не все понимал. "Ты так не демонстрируй", — говорим мы повару…

А дело вот в ком. В Канукове. Писаре. Его жену, тяжело при бомбежке раненную — разбило челюсть, — Земсков лечил.

— Он говорил мне, что выхода у него не было, пошел в писаря, чтобы не угнали, — жена ранена, ее нельзя стронуть с места. Не посчитаются. Одно из двух: или угонят, или иди в писаря. И что никто в Ржеве не может сказать, чтобы он, Канунов, что-либо плохое сделал. Это так.

И вот тогда, в доме бургомистра, попросив у меня листок бумаги, Земсков посчитал своим долгом написать о Канукове. Сейчас он протянул мне копию с того листка, снятую им в ржевском архиве:

"Мы имели связь с писарем городской управы Кануковым Михаилом Васильевичем, через него мы приобрели рожь, готовясь к побегу. Он нам сообщал о постепенном отходе немцев из Ржева, сообщил размещение батареи. Одна на Тверской ул., одна около маслозавода, одна… Было поручено одному из членов группы со всеми собранными нами для Красной Армии данными перейти линию фронта. Но его побег не удался.

Был такой случай, когда арестовали немцы механика лесопильного завода Волиневича Константина Максимовича <224> за диверсионно-вредительскую деятельность. Волиневич был бы казнен, его выручил Кануков и один немец, работавший на заводе. Об этом случае мне рассказал сам Волиневич.

Кануков помогал людям скрыться, когда угоняли в Германию, — вычеркивал их фамилии из списка.

Кануков предлагал нам укрытие, он потом приходил к Богданову, когда мы были в туннеле, приносил продукты и одежду. Нам сообщал последние сведения".

Сошлось ли это свидетельство с судьбой Канукова? Неизвестно. А за Земсковым потянулось.

— "Как это вы осмелились с этим писарем!" Кое-кто хорохорился. Слепая осмотрительность. Когда вы в таком положении очутились, достаточно самого последнего кляузника — и все откликаются. А под защиту взять — это редкость. Нужно не просмотреть врага, но и не делать врага. Уж мне, что ли, не знать о предателях, полицаях, негодниках. Но коснулось, так ты сумей отличить одного от другого.

И после войны, как начнут вникать, как да что было, уткнутся в тот исписанный Земсковым листок, где о Канукове, и опять: как это вы доверились писарю?

Недавно Калашников напечатал в районной газете статью о подпольной группе Земскова. Не умея представить себе тех условий, свысока своей ничем не омраченной биографии с газетно-репортерским навыком легко поучает тех мучеников полуживых, как и что им следовало бы делать тогда.

Так ничего и не понял, ни в чем не разобрался. Вялая душа, а прыток. Демонизм нравственного невежества питает недоверие, пошлость — роковые черты, стирающие грань между добром и злом.

И вот: напечатано далеко, а дошло до Коломыи. Затеребили.

— Долгий был разговор. Говорю, говорю, а сам понимаю, не перескажешь всего, и так словно запутался.

Георгий Иванович смотрел на меня просто, доверчиво, с болью в серых глазах.

2

Земсков, когда звал в письмах приехать, сулил мне поездки в гуцульские селения и сейчас был доволен, что я побывала в горах. <225>

В медицинском училище заканчивались каникулы, начнется новый семестр. Георгий Иванович готовит свой курс. Он отодвинул тетрадь, слушая мой рассказ о старом мастере в гуцульском селе Космач, выстроившем дома и клуб. Сказал мне:

— Это очень много дает человеку, когда его признают нужным. А если нет, он гибнет от окружающей тишины. От бесполезности людям.

Дочери Земсковых не было с нами, она приезжала на выходные дни и вернулась в Ивано-Франковск. Мы пообедали втроем. Я все еще была под впечатлением поездки и встречи со старым мастером. В торжественный день, когда работа закончена и мастер сдает хозяину готовый дом, он надевает джумыря — шапку из барашка. Эту самую шапку надевали в дни важных событий и дед, и отец его. И сам он венчался в ней, и внук его тоже. У гуцулов старинные обычаи, поверья насущны, бытуют в самом течении жизни. Они поэтичны и, думаю, потому нравственны, человечны. А может, и сохранились потому же.

Жена Земскова пододвинула к себе пустые тарелки, составила их горкой, полный локоть ее сполз со стола, оперся о колено, она привалилась щекой к ладони, угрюмо вслушивалась. По-своему истолковав мои слова, заговорила:

— Когда я училась, слово "доброта" было что-то такое… вроде осудительное. "А ты добренькая"… А теперь вот по-другому…

Верно она подметила. Откуда только эти нынешние перемены, из воздуха, что ли. Такая стихия.

— Может, это после зла. Ведь какое-то равновесие должно быть. — И неумышленно я брякнула: — Как, впрочем, и в семейной жизни.

Она вдруг одобрительно, широко, всей грудью рассмеялась, посверкивал золотой зуб, густо-карие глаза молодо заблестели. Подхватила горку посуды, понесла на кухню. Она еще возвращалась, собирала со стола, сметала крошки…

А мы опять вернулись к Ржеву.

Мне хотелось узнать о судьбе Михаила Щекина, молодого помощника Земскова.

Он, не оправившийся от сыпного тифа, не мог передвигаться, бежать вместе с товарищами и прятаться в туннеле. Вынужден был оставаться в лагере. Взять на <226> себя заботу о нем вызвался пятый член подпольной группы — Михаил Смирнов. В последнем протоколе подпольной группы есть лаконичная запись: "Больного 103 (конспиративный номер Щекина) передать под контроль 112" (конспиративный номер Смирнова). Этими словами готовность Смирнова позаботиться о товарище закреплялась как партийное поручение.

Что же дальше было с обоими?

Георгий Иванович положил передо мной на стол письма Щекина.

"Георгий Иванович, здравствуйте! Смутно представляю последний день, в который я вас видел, но зато хорошо помню слова, которые говорились нами друг другу в эти тревожные дни, быть может, в последний раз…

Как получилось, что я, больной, голодный и истощенный до невозможности, ежедневно битый прикладами и палками, понукаемый и называемый только русской свиньей, остался жив, пройдя тяжелый путь военнопленного солдата от Ржева до французских границ и обратно…"

"Каждую минуту со мной могли расправиться как с сыпнотифозным больным, пулю в лоб, и порядок.

Под страхом смерти я был в товарном вагоне с температурой, голодный, обессилевший, но под надежной защитой своего товарища Михаила. Наш общий товарищ облегчал мои страдания, доставлял мне горячего кипятку на станциях, согревал мое холодное, остывающее тело. Несколько дней он находился в госпитале военнопленных около меня, притворяясь больным, но потом был переведен в Смоленский лагерь…"

Остановлюсь здесь, чтобы запомнить достоинство верности и братства в группе Земскова. Но какой же он, Михаил Смирнов, как хотелось бы взглянуть на этого человека.

Щекин ответил мне: "Он никогда не терял присутствия духа. Опишу его внешность: среднего роста, круглолицый, при разговоре на лице улыбка, взгляд сосредоточенный, изучающий, слегка вприщур. Волосы светлые, голос мягкий. Лет ему тогда было около 30. Вспоминал о семье, о работе. Если не ошибаюсь, кончил он Калининский пединститут. У меня еще теплится надежда разыскать когда-нибудь его".

Разыщется ли? Это зло — камнем под ноги. Добро не лихо: бродит ? мир тихо. <227>

"Все, что у нас зародилось во Ржеве, я стремился в дальнейшем развивать и выполнять свою клятву, данную в темной, полуразвалившейся землянке, под коптилкой, в присутствии своих верных друзей. Эту клятву и ваше, Георгий Иванович, доверие ко мне я помнил везде и всегда".

После войны Щекин окончил медицинский институт, вернулся в родной город Щигры.

Он писал и в Ржев и мне, вспоминая:

"Находясь в разрушенной землянке впятером, мы долгий период времени боялись поделиться своими мыслями, ожидая предательства.

Были мы в очень подавленном состоянии. Уже до Ржевского лагеря каждый из нас пережил много. Я был взят в плен в окружении в районе Нелидово 5 июля 1942 г. Раненые, избитые, полураздетые и без капли воды — шли в окружении фашистов. Шаг в сторону — смерть. Кто обессилел, стал отставать — пуля. Иногда немцы "забавлялись": выстраивали несколько человек в затылок друг другу и стреляли, определяя пробойную силу пули.

Но однажды вечером голодные мы все сидели в томительном молчании и каждый был погружен в свои мысли. В лагере — штабеля трупов военнопленных, по которым ползали ожиревшие крысы, и мы, полуживые, думали о том, что и наш черед очень близок, что час приближается, только дана почему-то временная отсрочка, которая вот-вот кончится. И вот в такой вечер выступил вперед Георгий Иванович и сказал: "Мы живем вместе, мы русские, следовательно, наша основная цель — это продолжение борьбы даже здесь, в фашистских застенках. Я член партии. Если есть среди нас еще кто член партии, то прошу сказать об этом". Нашёлся среди нас еще член партии, Михаил Смирнов, до войны преподаватель истории, по национальности считал себя финном. Это он впоследствии спас меня, сопровождая. Я был комсомолец. Михаил Соломондин, москвич, рабочий, беспартийный. И также беспартийный Емполов Василий, колхозник из Челябинской области. Он был человек громадной физической силы. В плен попал в безнадежном состоянии. Был ранен осколком в живот и все-таки нашел в себе силы, вобрал внутренности, перевязал себя полотенцем. Рана начала гноиться, и врач <228> Земсков в труднейших лагерных условиях решился сделать операцию. Операция прошла успешно.

И вот в тот вечер, когда к нам обратился Георгий Иванович, молчание было нарушено. Лед тронулся".

В человеке при всех обстоятельствах остается человеческое, лишен этого только негодяй. И, стоя на том, Земсков отринул страх предательства и расплаты, призвал смятенных, растоптанных, искаженных пленом людей. И не лидерством, а всем составом своей нравственной натуры воздействовал на людей. Не только на объединившихся вокруг него товарищей, но и на других пленных, тех, кому оказывал медицинскую помощь, кого убеждал не поддаваться немцам, не идти во власовцы, и на "вольных", кто, случалось, соприкасался с ним, как несчастный Кануков, оказавшийся в писарях.

И вот — Богдановы. Под игом насилия яростнее тяга и отважнее готовность к добру. Но как возвышенна притом естественность их самоотдачи. Она — свет над горестной той землей.

…Новь злосчастья истерзанного войной Ржева. Все накопленное войной по ту сторону фронта. В упор — досель невиданные обстоятельства и люди, испытавшие их, — то, чего не испытали мы. Новая личина и новая суть. Нужен труд души и ума, чтобы постичь, осилить эту кромешную новь.

3

Земсков укоренился в Коломые, здесь вырастил двух дочек, стал дедом. Но сидим ли мы у него дома, или он провожает меня в гостиницу по площади Героев, мимо Вечного огня и по улицам, которым исторические напластования придают своеобразие, живость, тепло, направляемся ли в ратушу, где теперь медучилище и шестистам студентам-гуцулам Георгий Иванович преподает хирургию, — всюду память относит его в далекий Ржев. Там главный сгусток всей прожитой жизни — страдания, борьбы и братства.

В Коломые Георгий Иванович однажды сказал мне:

— Ваш приезд — это незабываемые для меня дни. Вы продлили мою жизнь. Я снова чувствую себя героем.

Эти слова я с благодарностью судьбе, с волнением ношу с тех пор в себе. Больше мы не виделись, только <229> время от времени писали друг другу, сначала чаще, потом реже — слали новогодние пожелания, поздравления с Днем Победы. И так было до известия о его кончине прошлой весной!

В новом музее Ржева на видном месте — большой портрет Земскова, на широкой груди три боевых ордена, рядом юное, чистое, милое лицо красноармейца Михаила Щекина — таким он был до плена. И сообщение из газет о награждении за боевые заслуги орденом Красной Звезды участника сопротивления в фашистском концлагере. Фотография Калашникова, присланная им музею, не демонстрируется. Да ведь и не с чего!

4

Я заканчиваю. Пока все, как сказал бы Мазин. Я писала, надеясь освободиться от Ржева, избыть боль, распрощаться.

Прощай, Ржев — перекресток войны, перекресток истории, перекресток стратегически важных железных дорог. И людских судеб.

* * *

Из писем Ф. С. Мазина.

"Недавно дядя прислал мне письмо из Ржева и пишет, что ржевским беженцам теперь в Белоруссии, в Слуцке, сделана на том месте, где они лежат, братская могила. Это там, где был лагерь в войну, в 43 г. Там в лагере ржевских умерших складывали в воронку еще от немецкой бомбы в первые дни войны. Вот на том месте теперь сделана братская могила. Там наша мать, ей было 37 лет".

* * *

"Незадолго до отступления наших войск из Ржева в 41 г. мы с мальчишками проходили по краю старообрядческого кладбища и видим, что наши военные хоронят своих солдат. Они торопились и не везде даже управлялись ставить дощечки с надписями, кто похоронен".

* * *

"Сообщаю Вам, что тот дом у нас в Ржеве, про который я Вам тогда писал, что он уцелел в войну, так вот этот дом недавно сгорел, и вот по какой причине.

Я Вам тогда писал про маленькую сестренку. Так вот, когда она выросла, я писал, что она была 3 раза замужем, <230> а с третьим мужем живет вот уже сколько лет. Так вот этот третий муж у нее оказался порядочным пьяницей, она была на дежурстве на эпидемстанции, не то в вечернюю, не то в дневную смену, и взяла с собой ребенка, а где там оставляет его, я не знаю, а он пришел со смены пьяным и или бросил окурок на половики, или оставил керосинку непогашенной, он и сам точно не помнит, только проснулся он, а все уже в огне.

Вот так мне сперва все описали родственники. Но сестренкин муж убивался, доказывал и даже плакал, что он был не пьяный и окурка не бросал, что он не виноват, и родственники с него вину сняли, засчитали, что пожар произошел по неизвестной причине. Ржев не Москва — слезам поверил".

* * *

"Высылаю из газеты заметку:

"Голубиный город" — так именовался в прошлом Ржев. Каких красавцев в городе выводили! Составляли они гордость русского голубеводства. Гитлеровцы разрушили Ржев, не пощадили и птиц. Существовал приказ, грозивший смертью тому, кто укрывал пернатых" ("Правда")".

* * *

"Когда летом мне бывает возможность взять отпуск и ехать в Ржев, я стараюсь приехать в такой солнечный день под воскресенье рано утром. Хорошо в такой день подъезжать к Ржеву. Над городом в безоблачном небе теперь, как и до войны, кружатся стаи голубей — белых — высоко в небе, по-ржевски. И в такое утро передо мной встают два Ржева, два ржевских неба — военное, хмурое, с гарью пожарищ, и мирное небо — со стаями белоснежных голубей, то в такое утро хочется сказать:

Пусть всегда будет небо

над Ржевом такое,

и голубиное и голубое".

"Ну, вот, кажется, и все. Чем мог в материале о Ржеве, тем я Вам помог, это был мой долг как бывшего жителя своего любимого города, впрочем, 7 мая я уезжаю в Ржев на День Победы…"

* * *

А я уезжаю завтра на юбилей. Сорокалетие освобождения города. Значит — снова Ржев!

1982–1983