Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

1

И вот мы во Ржеве. Посреди улицы. Какая странная неправдоподобная минута.

Дым ползет из-за бесформенной груды развалин, полузанесенных снегом. Надо всем бессмертная водонапорная башня. С нее садили немцы, по ней били мы, она все еще цела.

Перестрелка отдалилась. Гарь. Пороховой дым. Запах войны. И щемящее чувство безопасности. Близко, на путях, сопит бронепоезд. Мглистый ранний вечер. Пустынно во всю глубину разрушенного, сожженного города. Только белые саперы в маскхалатах медленно прощупывают улицы черными миноискателями.

На этот раз не было великих боев, танковых побоищ. Противник сдал город, не принял сражения, отступил, прикрывая отход главных сил арьергардными частями. Но что ж с того? Что ж с того, когда семнадцать месяцев пути назад сюда, во Ржев, когда каждый метр к нему и даже топтание на месте вымощены крестной мукой.

* * *

Наша армия заняла Ржев 3 марта 1943 года. Перед тем как войскам выступить, наш командарм расположил свой НП среди стволов в березовой роще. Командарм маялся в нерешительности. О Ржев столько раз разбивалось наше наступление, и сейчас, после победы в Сталинграде, когда все внимание. Москвы приковано сюда, он не мог просчитаться и медлил. Ему нужны были гарантии, что на этот раз заговоренный Ржев поддастся, будет взят. <116>

Командарм был красивый человек, черноволосый, с крупными чертами лица, похож на грека, возможно, греком и был. На нем лежал романтический отсвет Испании, где он начинал вторую мировую.

В его манере иногда бывало и нечто светское, выпадавшее из общего тона. В часы затишья он, случалось, прохаживался в накинутой на плечи бурке, со стеком в руке, явно искал успеха у штабных женщин, был с ними галантен, наступателен и великодушен, если терпел поражение. По правде сказать, он был какой-то залетной птицей.

Прежний командующий, бритый наголо, круглоголовый, в танкистском комбинезоне, был грубоват, прост, терпеть не мог в армии женщин, почему-то называл их кефалями, я об этом когда-то упоминала, и, если проведывал о связи командира с женщиной, обрушивался на него с бранью. Его непримиримая угроза: "Кефалишь?!" — долго помнилась в армии. Но казалось — тот был самобытней, смекалистей, надежней. То был "солдатский генерал". Но его от нас забрали, перебросили в Сталинград. Армия воевала под началом другого человека.

* * *

Контрольный "язык", которого захватили наши разведчики, оставался тут же на НП в землянке. Препровождая немца по роще в блиндаж командующего, ему завязывали глаза. Хоть такое и предписывалось инструкцией, но не придерживались, а тут и вовсе было проформой — немец прижился у нас на НП, пообвык и хорошо знал, куда его ведут. Он стал непременной принадлежностью этого НП, об него испытывалась стойкость нерешительности командующего. Он опять и опять принимался передопрашивать пленного. Я переводила, и очень старательно, потому что угадывала, что командарм понимает язык пленного. Он вообще был образованнее, чем выказывал. Глаза его под скачущими черными бровями сверкали любознательностью. Состав его жизненных сил был многообразен.

Как бы там ни было, сколько ни мусоль вопрос, из ответа пленного выходило, что медлить нельзя: немцы эвакуируют Ржев, и наша артиллерия будет разить пустоту, и соприкосновение с противником будет утеряно. <117>

Вот что грозило. А войска стояли наготове, ждали приказа наступать.

Все разрешилось ночным звонком Сталина. Он позвонил и спросил у командарма, скоро ли тот возьмет Ржев. Ржевский выступ, нацеленный противником на Москву, постоянно беспокоил Ставку. И командарм (легко вообразить себе его волнение, и дрожь торжественности в голосе, и подавляемый страх, и взлет готовности) ответил: "Товарищ Главнокомандующий, завтра же буду докладывать вам из Ржева" — и двинул войска.

* * *

Помню канонаду во мгле начинающегося дня. Отчаянную канонаду накопившей мощь артиллерии. Молчаливую подтянутость всех. Отрешенность. Топтание с ноги на ногу на снегу перед получением задания. Пар дыхания, клубящийся у лиц. По-бабьи смятое лицо связного Подречного, стянутое опущенными концами ушанки, и неизменное его выражение доброты и всполошенности.

Мне, переводчику, велено находиться в наступающей дивизии.

Какую-то часть пути мы с Подречным исхитрились катить в санках, возивших тут до войны фининспектора по налогам. Подречный правил. Ветер. Снег мело накрест: слева направо и справа налево. Столбы полевой связи, казалось, перебегали дорогу, падая в снег. Город Ржев, изувеченный, снесенный снарядами, выжженный, разбомбленный, прямо перед нами.

"Наблюдательный пункт дивизии. Начальник штаба подполковник Родионов — голая куполообразная голова. Ярки и неподвижны черты лица. Руки с усилием отделяются от туловища — перед ними телефонный аппарат, они крутят его, встряхивают. И ровный голос Родионова докладывает, требует, выпрашивает, грозит. Смолкает. И опять наваливается наше общее оцепенение ожидания" — это я записала тогда в своей тетрадке.

Но вот взвизгивает дверь блиндажа, вваливается связной командира полка в белом маскировочном халате, неуклюжий, как снежная баба. И к нему — рывок окаменелого тела Родионова. Связной копается у себя на груди: завязки маскхалата, телогрейка, гимнастерка… Из-под всего, из самого нутра извлекает сложенную <118> вчетверо бумажку, снег на его капюшоне тает, стекает по лицу.

Родионов нетерпеливо разворачивает первое донесение: "Очищаем город от автоматчиков. Штаб полка разместился Калининская ул., 128".

Ходуном в груди — свеpшилось!

* * *

"Дорогая наша Лена! Сколько прошло лет, а тот день во всех подробностях… Я увидел Вас на улице города…"

"Дорогой Валентин Владимирович! Вы позвали идти пить чай на бронепоезд. С чего не пошла, не помню. Жалею. Во Ржеве, в первый вечер, на том отчаянном изрешеченном бронепоезде выпить кружку горячего кипятка — как было бы памятно сейчас".

А еще жалею, жалею горько и непоправимо, что не написала ему тогда, а говорю лишь теперь навсегда ушедшему: "Вас я помню и вспоминаю часто все, что связано с вами. И знаете, больше всего даже не храбрый ваш бросок на бронепоезде, а то, что вы, член Военного совета армии, а до того, в тридцатые годы, работник агитпропа МК, считали возможным говорить нам, что чтите Мейерхольда".

* * *

Но вот пишу: "Я — во Ржеве". Написала эту фразу и робею. До этого рубежа я иду многие годы, теряя одного за другим тех, кто разделил бы со мной смятение и ответственность повторного вступления в тот Ржев.

2

Во втором донесении от вступившего в Ржев командира полка сказано: "Население согнано в церковь. Церковь заколочена, вокруг заминировано"…

Что это было, я вникла потом, через много лет, вернувшись в Ржев и отыскав людей, что пережили заточение в церкви, ужас ожидания мученической смерти.

А тогда они, освободившись, разбрелись, скрылись. Город был мертв. "Город был мертв", — подтверждают увидевшие его тогда. И это ошибочно. Город не бывает мертв. Что-то скрытно для глаз копошится, цепляется за жизнь, гибнет, истлевает, цепенеет, проклевывается. И как ни отчаянно разрушен он, все же не дотла. <119>

…Одноэтажный, дореволюционный, купеческий, добротной кладки дом. По фасаду трещина, угол разворотило снарядом.

В доме резанули глаз белоснежные, накрахмаленные кружева: подзоры, накидки, занавеси в проеме дверей, на окнах. Пылающий начищенной медью самовар… Домовито. Белые в розах чашки, полоскательница, сахарница, подносы, подстаканники.

Можно было напороться, входя, на все что угодно, вплоть до окоченевшего трупа, — людей убивал голод, снаряды; их пристреливали. Но чтоб белоснежные кружева в гибнущем в пекле войны городе — дико, непостижимо. Кто-то неукоснительно, усердно справлял тут свой военный фарт. Так оно и было. Здесь жил бургомистр. Когда ударил сюда наш снаряд, бургомистр остался цел и невредим. Он лежал в тифу. Он завернулся в одеяло и ушел в тифозном жару за немцами. В доме никого не было.

Чем пахнет в блиндажах противника, я знала, а чем пахнет быт недавнего бухгалтера пивзавода — бургомистра фронтового города, откуда было знать. Еще держалось в доме тепло, сочился приятный печной дух, витиеватая вьюшка свисала на цепочке.

Что в доме был тифозный больной, мы внимания не обратили. Но то, что он ушел в тифу, в бреду и, дремучий, кашлатый, завернутый в одеяло, где-то на железнодорожных разбитых путях дожидается поезда — это от меня почему-то не отходило.

3

Когда-то в разговоре с Твардовским (обсуждались замечания по моему рассказу) я говорила, что Ржев — одна из самых кровоточащих ран войны. Нет другого города на нашей земле, где все связалось в такой жестокий узел — семнадцать месяцев не только оккупация, но и тягчайший фронт. Голод. Насилие оккупантов. Изуверство предательства. Осатаневшие немцы-фронтовики. Страшный лагерь советских военнопленных. И город — под беспощадным обстрелом своих, под бомбами днем и ночью.

В запале я неожиданно извлекла со дна души какие-то, должно быть, убедительные слова (захочешь повторить <120> — не сможешь). Твардовский молча проницательно слушал — это ведь он написал бессмертное "Я убит подо Ржевом", — сказал с подъемом и требовательно: "Вот так прямо и напишите. Толстой в "Войне и мире" писал прямо… Почему бы и вам не написать?"

Пример Толстого не облегчал моей задачи. Но, дописав кое-что из высказанного тогда в разговоре, я вернула рукопись в редакцию. Твардовский распорядился сдать рассказ снова в набор. Он не отступался, если решал печатать вещь.

* * *

Там был приведен подлинный эпизод.

Женщина, отрезанная в оккупированном Ржеве от своих детей, оставшихся в деревне у матери, перешла линию фронта на нашу сторону. В родной деревне эту женщину до войны невзлюбили: ее муж в городе работал, а ей не с ним жить, а тут, в деревне, милее, слаще, привольнее на отшибе соломенной вдовушкой в бессовестный загул ударяться. А что теперь, застряв у мужа в городе, она в материнской тревоге, рискуя быть подстреленной и с той и с этой стороны, пустилась с белым платочком в руке на огненные заслоны войны — к своим детям, односельчан не смягчило. Было им известно: ее законный служит немцам, в городской управе он начальник транспортного отдела. И взалкали мщения ей.

Жене изменника родины грозил арест. Но чтоб искупить вину мужа, ей было предложено послужить родине, вернуться в Ржев, склонить и мужа к искуплению — пусть он добудет схему минирования немцами города на случай их отхода, предотвратит жертвы. Идти она не хотела, ведь это — от детей, назад, сквозь огонь, к нелюбимому мужу, к немцам. Но не было у нее выхода, и пошла. На том обрывается ее доля в рассказе.

И вот в Ржеве по пустынной улице мимо нас по снегу темной кучкой проковыляли узники немецкой городской тюрьмы. Кто-то волок салазки с сидевшим на них больным мужчиной — начальником транспортного отдела городской управы. Его жена, вернувшись от нас, была схвачена немцами и сгинула неизвестно где и как. А он, заподозренный, брошен в тюрьму. <121>

4

Во второе лето войны Михаил Луконин писал мне в письме из действующей армии: придет ли для нас такое время, когда мы станем следить не за самолетами, а за порхающей бабочкой и цветок в траве не покажется нам кровью?

Все, что не война, скрылось, перекрыто войной.

А недавно в новом цветном фильме о войне я увидела нестерпимо красочный, пышный, красивый мир природы. Но на фронте природа отвернулась от нас. Оставались только ее стихии: снег, распутица, жара, дождь. Мы переставали различать ее краски, подробности. Война была для нас (во всяком случае на ржевской земле) черно-белая.

И черно-белым был взятый зимой Ржев. Черно-белой была в кружевах берлога бургомистра.

* * *

Ко времени взятия Ржева я осталась единственной переводчицей в штабе армии. Другая переводчица уехала на родину, в Сибирь, — рожать. А надобность в переводе прибавилась. Здесь была неметчина: бумаги городского делопроизводства, комендатуры, личные удостоверения жителей… Многое из того, что за пределами чисто войсковых задач. Сюда, в дом бургомистра, меня то и дело вызывали.

Все семнадцать месяцев борьбы за Ржев, все траты духа и крови, весь порядок и хаос войны и ее повседневность знали великую цель — изгнать врага с нашей земли. Для нас это значило — вернуть Ржев. Мы ринулись в оставленный врагом измордованный город, не ведая, что движемся навстречу ангелам и бесам, вывернувшимся из преисподней войны.

Таинственное приникание к черно-белой бездне. Таким было мое ощущение в том Ржеве. Едва ли сходное испытывал капитан Калашников, по мирной профессии газетчик из Сталинграда. Для него этот Ржев — всего лишь небольшой филиал состоявшейся предварительно в его городе большой победы. В известном смысле так оно и было — немцы после Сталинграда вынуждены были оставить Ржев под угрозой окружения. Но Ржев — это нечто совсем, совсем особое. И здесь впервые война стала предъявлять нам то, что заглотала. <122>

* * *

В доме бургомистра я увидела Алмазова.

Недомерок в буром треухе, наползающем на обмякшее лицо, рот застыл в корче.

В городе все, что хоть чуть копошилось, подавало признаки жизни, — все возопило: Алмазов!

Он работал в немецкой комендатуре. Выслеживал, выискивал, сгнаивал свои жертвы. Он же вламывался в немощный рыночный круг, отбирал последнее.

В доме мартовский проливной свет — на выскобленные добела незатоптанные половицы. Дрожание солнечного столба и изнуряющий душу мрак — Алмазов.

Капитан Калашников, немного развинченный победой, подступающий к нему: "Предатель!"

Перекошенный рот Алмазова. Не то взвоет в истерике, не то стравит через губу: "А-а, какого еще лещего!"

Шуршание — свояченица бургомистра, бесшумно проникшая в дом, снует серой мышью, сноровисто обирает кружева. Старший лейтенант из политотдела, не поднимая головы спиной ко всем корпевший за столом над немецкими инструкциями, дернулся от дел, обернувшись, и тоже: "Предатель!"

Бесцельность вопроса, уличения. Предателю надо иметь что предавать: совесть ли, родину, друзей. Он неохватнее, сложнее. А Алмазов весь сполна здесь, в первородности зла. Не будь оккупации, как-то на свой лад неопознанно прожил бы. Окороченный. А тут — звездные часы неукротимого бесовства.

Старший лейтенант вдруг отделился от венского стула, неуклюже сунулся в проем за кружевную занавеску. Чего это он туда забился?

Я не знала раньше этого человека и не запомнила, как он выглядел до того. Из-за занавески он вышел со стертым, помертвевшим лицом.

Неподвижная, набухающая кошмаром минута.

Что пережил он, стоя за занавеской? Лихорадочное: избегнуть, уйти, не признать? Возможно. И все же то был миг собирания опешившей души.

— Братец! — тихо охнул, признав, Алмазов. Руки заметались, сдвинул со лба треух, невнятно забормотал.

А тот ни с места, окаменел, как перед неотвратимым роком. И мгновенное обретение Алмазовым себя. Как страшно оно. С угодливостью: "Родимый!" — выпячивая <123> кривые губы. В глазах вожделение: пропадая, подцепил напоследок жертву — сводного братца, — поволок за собой и его судьбу.

Замешательство. Такая тишина, что секунды, кажется, тикают в висках.

5

"…В общем, под вечер, когда запад бывает багряным, иногда все же посмотрите туда, там рождается и начинается Волга, там Ржев, от Ржева начинается край красивых голубоглазых людей (не все, конечно, но многие), и идет этот край туда, к Новгороду. Край, где двадцать пять лет назад бушевала война, — писал мне незнакомый человек Ф. С. Мазин, прочитавший мои рассказы о боях на ржевской земле. — А к концу зимы 42-го г. в Ржеве уже улицы трудно было различать, ходили все в любом направлении, не признавая переулков, как в пустыне какой идешь, одни трубы торчат, а дома также выделялись как-то местами, которые уцелели.

А до войны Ржев утопал в садах, и птиц было несметно, а небо чистое над тобой, потому что ждешь своего запущенного голубя или не зевай, если чужой показался, а когда смеркалось, то по улицам везде на лавочках сидевшая молодежь пела под гитару, очень любили песни в Ржеве. А зимой на Волге были кулачные бои — тот и этот берег Волги сходились на льду стенкой, — и так до 39-го года, когда ребята ушли на финскую, с той поры — конец. И был еще аэроклуб, и мы, мальчишки, конечно, мечтали летать. Все было. А многие жители не могли покинуть свой родной город и были в нем даже тогда, когда не было уже ни птиц, ни кошек, одни бомбежки, снаряды, голод и тиф".

6

Кто-то снаружи пнул входную в дом дверь. Тяжелые шаги в сенях и с напором распахнулась дверь, ведущая сюда, к нам. Огромного роста человек, дико одетый: немецкая офицерская шапка, куртка. Стал в дверях, ногу в немецкой бурке — на порог, плечом уперся в косяк, — картинно и жутко.

— Вот вернулся, — осипло сказал не сразу. <124>

Калашников с ходу возбужденно:

— Курганов?!

— Так точно. Я — Курганов. — Большое, темное, изрубленное шрамами лицо, без преувеличения сказать — страшное.

Воцарилось такое напряжение, что само собой отринуты, поблекли, иссякли Алмазов вместе с его обмершим братом.

— Вот так. — Калашников просиял от своей быстрой догадки. — Курганов, значит. — Зашарил по карманам кисет с табаком. — Дверь-то затвори, не май месяц…

Тут как раз вошел в дом майор Левшин из разведотдела.

— Курганов, — кивнув на него, засиял снова Калашников.

Окинув взглядом стоявшего в простенке между дверью и шкафом Курганова, потом капитана Калашникова с его лоснящимися тщеславием круглыми глазами, майор смахнул исказившую было лицо досаду на него, что ни серьезности ни профессионализма, и попросил оставить его вдвоем с пришедшим Кургановым.

* * *

А было так: летом бежал из Ржевского лагеря военнопленный — перешел линию фронта к нам. Заросший, растерзанный, в грязной нательной рубашке — гимнастерку содрали с него полицаи. На груди в клочьях рубашки — орден Красного Знамени. Хранил его под подкладкой в сапоге и сейчас привинтил. Сомкнул задники сгнивших, трухлявых сапог — беспомощно осекся, не мог вскинуть руку к непокрытой голове, прохрипел, пересиливая грохот пальбы, первому, кто подбежал к нему: "Подполковник, летчик… Был сбит над Ржевом… Сегодня бежал…"

Кто такой? Как сумел убежать? Почему живой?

И в глазах летчика страдание прозревающего: линию отчуждения перейти еще труднее, чем линию огня.

Бежать ему помог лагерный полицай Курганов. Пленных ежедневно отправляли под конвоем на передний край укреплять немецкую оборону. Кого ранят, немцы добивали, и никто не пересчитывал возвратившихся. Курганов предупредил летчика, что ночью на работах поставит его в подходящее место, отвлечет внимание немцев и полицаев. И пусть он уходит обратно к своим <125> Этот случай произошел до того, как мы стали побеждать, когда отступники, предатели, казалось, могли бы прикинуть, что пора искупать вину. Был разгар успешного наступления немцев на юге, судьба нашей родины была в опасности, и здесь у нас, под Ржевом, было крайне напряженно, ждали их удара отсюда на Москву. В этих условиях лицо, устроившее побег пленного летчика, не могло не заинтересовать. Был снаряжен "перебежчик" — молоденький солдат. Ему было задано, оказавшись в лагере, пользуясь доверием (перебежчик) полицаев, колготиться вблизи Курганова, понаблюдать его и, изловчившись, остаться с глазу на глаз с ним, сказать следующее: "Дядя Ваня, армейская разведка вступает с тобой в связь". От летчика было известно: кое-кто из приближенных к Курганову пленных, из тех, что помоложе, зовут его дядя Ваня.

Дошел ли тот "перебежчик", сумел ли выполнить задание — неизвестно. Обратной связи не было. Да и линия фронта стала к тому времени сплошной — не протиснешься.

И вот — сам Курганов. И не с повинной головой, а вроде как свой к своим. В немецкой-то форме?

7

— Что ж такое, по-вашему, был этот Курганов? — спрашиваю через двадцать пять лет военного хирурга Георгия Ивановича Земскова (мы съехались в Ржев на юбилей освобождения города).

Мне бы, наверное, самой и не узнать Георгия Ивановича. У него теперь тучное крестьянское лицо — так бывает, что с возрастом в человеке отчетливо проступает коренное. И весь он раздался вширь. А тогда-то это был высокого роста изможденный человек с заросшим щетиной лицом. По мере того как он приближался, что-то в его облике властно оповещало о мужестве, благородстве, достоинстве.

Это ведь теперь многое известно о сопротивлении в лагерях смерти, а тогда-то и понаслышке мы едва что знали, и чтоб вот так воочию…

Когда Левшин пожелал остаться с Кургановым наедине, я, выйдя на улицу, увидела приближавшегося сюда человека с длиннополом пальто, прихрамывающего. Это был Земсков. Он только-только выбрался из <126> туннеля под водокачкой, где скрывался, бежав из лагеря военнопленных вместе с двумя товарищами — членами созданной им в лагере подпольной группы. Те оба ушли в запасной полк, а Земсков не смог.

— Я поранил ногу, не особо, уже после, когда выбрались мы из туннеля. Мина жахнула неподалеку. Уж не помню, кто указал мне, где штаб. Вот как раз тогда пришкандыбал.

— А вел он себя грубо в лагере? — Я опять о Курганове.

— А как он мог вести себя, по-вашему, ведь если и конспирация… Но это мои соображения, можно сказать, нынешние. Он меня вызвал. Являюсь в землянку: сидит за столом выпивший. Накурено, ничего не видно. Всем, кто был, приказал выйти.

"Что вы хотите, господин начальник?"

"Я хочу, чтобы ты выпил шнапсу. У меня к тебе разговор есть".

"Посмотрите на меня, Иван Григорьевич, я человек истощенный, причем переболевший тифом, я — бессильный человек".

"Пей!" — Курганов взревел, стукнул кулаком по столу.

Я немножко совсем выпил и стал закусывать хлебом с колбасой. Я недоверие к нему имел.

"Когда ты убежишь?"

Это меня испугало. У нас уже решение на этот счет состоялось. Февраль. Уже разгромлены немцы под Сталинградом. Отсюда откачнутся, а лагерь — угонят. Надо уходить.

Говорю ему: "Я за лагерь-то выйти не могу. Снег глубокий вокруг. У меня и в уме нет. Зима. Я после болезни. Погибну".

"Пойдешь к Левшину. Привет, скажешь, от дяди Вани".

"Куда же я пойду? Кто это такие?"

Он стал плакать. Ну, думаю, пьяный. Он лег на стол и уснул.

Я пришел к своим товарищам. Надо уходить. Курганов знает. Кто-то продал.

Курганов плакал. Перепоручал свой привет, не надеясь вырваться. Сам же с немецким комендантом и офицерами гнал военнопленных на запад. Но вот в пути бежал, <127> вернулся. Сам принес привет, свою голову тому самому майору Левшину, к которому поручал Земскову идти с приветом от него.

— Выходит, — сказал Георгий Иванович, — я тогда вошел в дом чуть ли не следом за ним. "Здравствуйте", — отозвался майор, что вел разговор с Кургановым. "Ты чего ж не сказал тогда, что уходишь?" — спросил Курганов. "Я, знаете, Иван Григорьевич, я не должен вам говорить. Я вас знаю как полицая". Он закурил. Он курящий человек.

8

Вскоре тут же после освобождения Ржева направлялась в Москву полуторка за рулонами бумаги, за копиркой, конвертами и всякой канцелярской всячиной, без которой, оказалось, не обходится война. Я попросилась съездить повидаться с родными, только что вернувшимися из Сибири, из эвакуации. Мне разрешили, а точнее — поощрили этой поездкой.

Штаб Западного фронта стоял за Подольском, и с нашего участка войны путь к нему шел через Москву. И уж коль снаряжалась за какой-либо надобностью машина в Москву, что случалось редко, то находились дела, чтоб заодно ей ехать до штаба фронта.

И на этот раз на первом контрольно-пропускном пункте машину задержали, водителю вручено было новое предписание прибыть без задержки в штаб фронта, а на обратном пути взять в Москве груз. И в пустой кузов подсажены двое. Один из них Курганов. Другой — сопровождающий его старшина-сверхсрочник, до войны служил на границе, там принял первый бой. Он не очень молод, но ловкий, веселый, отлично плясавший, если случалось где, под гармонь.

Отъехали порядочно. Стук по крыше кабины "Стой!" Стали, вышли из кабины. Старшина уже спрыгнул. Курганов тяжело спускался из кузова. В немецкой форме, огромный — шарахнешься, увидев.

Вблизи на месте прежних колхозных служб все было покорежено, и старшина послал водителя натаскать сюда кое-какие обломки. Сам от Курганова — ни на шаг.

Сложили сообща костер, плеснули бензина из канистры — огонь занялся.

— Давай сушись, грейся, — старшина Курганову. <128>

Подкатили к костру бревно, уселись. Курганов вытянул ноги к огню. От серых немецких бурок повалил пар.

Мы сидели на бревне, все четверо подряд, молча, без разговоров. Огонь нас сблизил.

Я украдкой взглянула на Курганова. Мне показалось: ему отпущены немереные силы и злость без управы на них — куда заведут. Могут на самое черное дно, а могут взметнуть со дна в злом, по-черному же, разгуле, чтоб без оглядки, без ропота принял он любой удар на грудь себе, смертельный также.

Тарахтел невыключенный мотор. Шофер ерзал, отлучался к машине. Вставал попрыгать на месте старшина, греясь. Кое-когда доносился отдаленный рокот фронта. За костром все терялось вокруг из виду. И подступало чувство отъединенности, затерянности.

* * *

Уже гуще темнело. С размятого большака съехали на проселок, полуторка кувыркалась с боку на бок — как уж их там, в кузове, перекатывало, — водитель, подсвечивая подфарниками, вытянул к селению. Еще держалась вечерняя белесость неба, на его фоне чернели избы. Водитель вышел, стукнул в ставень и, не дожидаясь отзыва, поднялся на крыльцо, взялся за щеколду. Я вошла за ним. В избе на лавках сидели несколько женщин. Искрила лучина.

О этот особый уют вечерних посиделок в войну, когда не привычка, не досуг — стягивала друг к другу вьюга войны, чтоб не поврозь — в куче — терпеть, пережидать. Неспешный разговор о том о сем, короткие, бедные новости, лукавое привычное, а то и скабрезное словцо, смешок и вздохи, тютюканье ребенка, а то и затрещина тому, кто постарше, живое печное тепло, потрескивание лучины — всё, не зная того о себе, наперекор бедствию, скорбям, лихолетью.

* * *

— Переждем у вас ночь, — не спросил, известил водитель; отказов мы не ведали, хоть и далеко фронт передвинулся отсюда, а все подчинены ему.

— Так и напугать недолго. Отвычны. Нас-то военные давно покинули.

Женщины зашевелились, стали поправлять платки на себе, обстреляли ласковыми глазами неказистого малого <129> — водителя, усердствовали: защитнику, мол, завсегда рады, — и меня с любопытством оглядели. А хозяйка, сучившая нить, выжидательно, без радушия что-то соображала, надкусила нитку и так с ниткой в зубах обмерла — в избу старшина пропустил вперед себя Курганова.

Оторопь. Кто-то ахнул:

— Хриц!

— Русский! — хрипло, испитым голосом сказал Курганов.

Половицы под ним оседали — махина, вольно прошел по избе, сел у печки.

Женщины стушевались, еще немного побыли молча… В недоумении гуртом двинулись к двери.

Хозяйка так и не вышла из замешательства. Немудрено. Странная мы были компания.

Водитель забрался спать на полати. Я улеглась на лавке, завернувшись в полушубок. Напротив по ту сторону стола, сидя на лавке, перебывали ночь эти двое. Лучина давно прогорела. На столе в плошке, залитой бензином, зажжен фитиль, дрожащий огонек подсвечивал их снизу.

Я избегала смотреть на посеченное шрамами и в рытвинах, крупное, смуглое лицо Курганова. За Кургановым — обрыв, мрак, какие-то темные вины. Но вот не остался под защитой немцев, бежал, вернулся, пришел сам. Это потом только узнается: посланный им назад к нам с выполненным заданием — с важными для нас разведданными — тот молоденький "перебежчик" не дошел, убит при переходе линии фронта.

Кто и как решит теперь судьбу Курганова? Что перетянет — вина или заслуга? И получит ли он возможность доказать, оправдаться, искупить, наконец?

Зато смотреть на подсвеченное огоньком лицо старшины было успокоительно. Оно у него какое-то опрятное, с общевойсковым, можно сказать, выражением добросовестности и солдатского долга, и черты лица небольшие, как раз в меру, ничего в них затейливого. Растопырив на столе локти, он уперся кулаками в скулы, клевал носом.

Курганов курил завертку — старшина отсыпал ему махорки, — закашливался гулко, простуженно, сплевывал на пол, наклонясь. И тогда его тень, качавшуюся на <130> бревнах стены, сволакивало вниз. Сказал громко, мрачно, надтреснутым голосом:

— Да ты спи, старшина. Не сбегу я.

* * *

Был разгар мартовского яркого дня, когда мы в Москве въехали на улицу "Правды" в первый налево тупик, где и сейчас, замыкая его, стоит дом под тем же номером один дробь два, тогда цвета бурой кирпичной кладки. Я выскочила из кабины, промелькнувшие улицы, родные места — все было для меня невнятно. Я была захвачена волнением от предстоящей сейчас встречи с близкими, для них внезапной. Мы не виделись больше полутора лет войны.

Я взялась за борт, поднялась, встав на колесо. На дне кузова, зарыв в солому обутые в бурки ноги, сидел Курганов, с ним рядом — старшина.

— Пойдемте, погреетесь, — сказала я Курганову, может и скованно. В доме были пожилые люди, потерявшие на фронте единственного сына, убитого осенью на юге. Человек в немецкой форме не мог не ошарашить жестоко.

Старшина охотно откликнулся, он не прочь был погреться, еще предстоял немалый путь, а отсесть от Курганова в кабину не имел права.

Курганов посмотрел мутно, щелочками затравленных глаз, мотнул головой:

— Не пойду.

Я снова позвала.

— Пошли, а то еще ехать и ехать. Погреемся, — сказал старшина.

Окоченевший, прибитый Курганов вдруг зло и властно цыкнул:

— Вези куда надо!

Полуторка развернулась и выехала со двора.

9

Два дня — это мало и много. Дома с родными, на улицах, на спектакле в театре, осажденном жаждущей зрелищ безбилетной публикой, в институте, где сложены громоздкие дымящие печи и бродят тощие и бойкие, недоедающие мои сокурсники, в горячке встреч, объятий, восклицаний — нигде не оставляла меня болезненная <131> растравленность своей чужеродностью всему тут. Уже ни к какому быту, я чувствовала, что неприложима, кроме быта войны.

* * *

Полуторка вернулась из Подольска, из штаба фронта. Старшина, когда "сдавал", как он выразился, Курганова, тот застонал и горько укорил напоследок:

— Эх, старшина, что ж ты не сказал, куда везешь!

Куда же он его там сдавал?

Пройдет много лет, прежде чем я что-либо узнаю о Курганове.

* * *

В Ветошном переулке на складе водитель получал по накладным рулоны сероватой писчей бумаги и рулоны оберточной на конверты, чернила, сургуч, клей. Они со старшиной расторопно загружали полуторку. Когда с этим было покончено, мы забрались в кузов, подняли откинутый задний борт, уселись на всю эту канцелярию войны, и я развернула замотанные в теплое, еще не совсем остывшие картофелины, что мне дали дома в дорогу.

Мы сидели в кузове, на верхотуре, макали в соль картошку. Я была уже в пути обратно домой, на фронт, в свою армию, и чувство потерянности отступало вместе со всей странной, забытой мной, нестерпимо почужевшей жизнью города.

"Вот когда читаешь про Ленинград, как там было написано на стенах. Эта стена наиболее опасна при артобстреле, — написал мне в письме все тот же незнакомый Ф. С. Мазин. — А в Ржеве мало было таких высоких стен, и не было таких властей, чтобы позаботиться писать, и прятаться было не за что, большинство домов деревянные были, и за какую стену прятаться и не знали, бомбы летели кругом, а снаряды из-за Волги летели. Но тогда никто на наших за это не обижался, потому что все понимали, война есть война, и откуда нашим знать, кто там где сидит. Все ждали своих, и у каждого был кто-нибудь в армии.

Мне что понравилось в Вашей книге, так то, что Вы в войну, находясь на высоте положения, все же при штабе армии, не теряли взгляда человека на топчущее войной окружающее. <132>

А до войны я семилетку не кончил, ушел в ремесленное училище, и было мне тогда 14 и 15 лет во время нахождения немецких войск в Ржеве.

В 43 г. в начале января я был ранен в правую ногу. Через год нога зажила. После войны я работал на строительстве Сталинградской ГЭС механиком 2-го участка, а потом переехал в Москву и работаю в СМУ.

А точнее меня Вам никто не расскажет о Ржеве, который отделяла тогда от наших войск, где Вы в то время находились, сильно укрепленная фронтовая линия немцев.

Вот так бывает. Какие будут вопросы, пишите".

* * *

Не дожидаясь вопросов, Мазин слал письмо за письмом, вспоминая разные случаи из пережитого и виденного, горячо и настойчиво призывая меня написать о Ржеве тех дней и наставляя, как мне следует писать.

* * *

"Название можно бы дать "Тайны Ржева". А еще хорошо бы дать вот такое очень удачное заглавие к рассказу подходящему: "Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда". Или вот так: "А мать сыночка никогда…" А то, что я тогда летом писал Вам о названии книги, так я ведь просто поделился своим мнением с Вами, не на людях и не где-нибудь".

* * *

"Или вот еще что. Среди немецких солдат было распространено при разговоре с населением такое выражение: "Капут машинка", если не ладилось с мотоциклом, зажигалкой, и о живом организме тоже — то, если чихнет, пальцем ткнет в нос себе: капут машинка!

Неподалеку от нас во дворе стояла кухня, и мы, несколько мальчишек с консервными банками, где-нибудь притаившись, ждали и, когда закончат с котелками подходить солдаты, к кухне, подходили, и бывало так, что немец наливал кому доставалось этого густого супа. Пока там не стала работать девушка, та носила с собой бидон на полведра, повар наливал в него что оставалось, и нам не стало доставаться. Так мальчишка 12 лет, он <133> жил в том доме, где кухня, он хотел ее отвадить, унизить. Сидит он на своем заборе и играет на губной гармошке, а она вышла, и он ей вдогонку при поваре тоненьким голосочком:

Вас костэт, Нинка,

дайнэ капут машинка?[1]

Слова этого куплета обычно мальчишки старались пропеть в адрес тех девушек, которые гуляли с немцами, на мотив "Итальянская крестьянка", который немцы тогда играли на губных гармошках".

* * *

"Жил я в 150 м от Казанского кладбища. За полтора года фронта многих мальчишек, которых я знал тогда, не стало. Некоторые из-за своей неосторожности были подорваны, другие попадали или под сильный обстрел, или бомбардировки, или с голоду…"

* * *

"Так вот, летом 1942 г., когда бомбили наши самолеты Ржев всю ночь подряд, одна партия самолетов улетает, другая прилетает, вынужден был и я бежать в тот подвал под Казанской церквой. Там под церквой был хороший подвал с массивными железными дверями, были прямые попадания в церковь снарядами тяжелыми, но до подвала не достало, и он уцелел во время войны. Так вот, в самый подвал я не пошел, а остановился там на ступеньках около двери и немного приоткрыл ее. Смотрю, там много старушек верующих и на разные голоса кто шепотом, кто вполголоса шепчут молитвы: "Царица небесная, пресвятая богородица, прости ты мою душу грешную. Царица небесная, прости ты мое согрешение". А наверху все кругом горело и трудно было дышать от всякой гари, и почти не переставая колыхалась земля.

Я стоял, слушал и думал, а почему же они обращаются к царице небесной, а не к самому богу. Потом подумал, богородица, может, она мать бога. Хотел у кого-нибудь после у них спросить об этом, но к концу войны этих старушек уже никого не стало". <134>