Глава шестая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестая

1

Юбилей. Двадцать пять лет освобождения города. Мы съехались кто откуда, из разных городов, каждый на свой лад связан с Ржевом и вместе — войной. Военнослужащие и бывшие военачальники, разведчики, партизаны.

Мне сказали — здесь военврач Земсков. Я не ждала. Не взволновалась, скорее удивилась — вот так, значит, через столько лет, — и по моей просьбе указали на него. Я уже писала: мне б самой, наверное, не узнать. Немудрено — миновало двадцать пять лет. Мне помнилось изнуренное, с запавшими щеками, скуластое лицо. С годами лицо его стало массивным, и за крупными скулами терялись серые глаза, смотревшие сосредоточенно и прямодушно.

Были торжественные собрания, банкет, общегородской митинг на площади. Все свободное время мы не расставались. Может, он был рад мне, помнящей его в тот сокровенный час его жизни, когда, бежав из лагеря, скрывавшийся семнадцать дней в туннеле под водокачкой, он, прихрамывая — ранен осколком разорвавшейся немецкой мины, — шел в наш штаб.

Но временами мне казалось, что нас сковывает какая-то недоговоренность. Да и не какая-то. А определенная — мы в последний раз виделись в доме бургомистра, когда я, не простившись, ушла отнести документы, пообещав тут же вернуться. И не вернулась. Но затеять <181> разговор, объяснить, как оно получилось, казалось неуместным, даже нелепым — все давно унеслось в прорву времени, кому же приспичит помнить тот день, тот дом, тот самовар, из которого мы так и не напились чаю. Это в моей памяти все застревает.

Земсков незадолго перед тем вышел в отставку в звании подполковника и теперь преподавал в медицинском училище.

Мы ходили по улицам нынешнего города, а в сущности, блуждали каждый в своем прошлом.

Опять — март. Тот март и этот.

На солнечной стороне улицы вытаивает на кровлях снег до плешивин. Свисают сосульки. Еще не дружный звон — тоненькое треньканье капели. На тротуаре лоснятся, подтаивая, островки наледи. А на теневой стороне под утоптанным снегом — кора льда. Скользко.

— Сам себе не веришь, что ты во Ржеве, — сказал Земсков.

— Где-то тут ведь был дом бургомистра. Не пойму где. Может, не ориентируюсь?

Он молча отвел от себя рукой, ничего не ответив, и сунул тяжелую ладонь обратно в карман пальто. Перчаток не надевал.

Сказал:

— Все же Ржев… Ну пусть не тот самый, конечно, весь заново отстроен. Но на той же земле…

Тяжело опираясь на палку, шла навстречу пожилая женщина, переламываясь с боку на бок, — нога на протезе. Мы расступились и продолжали стоять, когда она уже свернула за угол.

— А тогда-то, в зиму сорок третьего, Ржев весь в снегу, не пройдешь, только тропы кое-где. — Земсков заговорил, наклонив ко мне голову в черной кроличьей ушанке, надвинутой низко на лоб. — Меня иной раз и без конвоя к больному посылали, врача в городе не было. А идешь — куда? — Он обвел рукой тот невидимый Ржев. — Нигде ни живого. Чувствуешь, дымком тянет — гляди вниз. Сверху-то никого. В подвалах или где поглубже — люди. Затаились. И следов нет. Не выходят. Сголодались. Чем они питались, я уж понятия не имею. Снегом кругом замело — это уже была маскировка. Куда немец пойдет, если кругом снег. Умирали с голоду. Все условия уже были нечеловеческими. Он знает, что в городе смерть его неизбежна, но не уходит. Хуже всего <182> людям казалось оставить свой город. Вот какой народ. Ведь если б искали, где лучше, не надо было немцам под конвоем гнать, расстреливать…

Мы вошли в кафе "Звездочка". Оно переоборудовано к юбилею из столовой № 10, где, по словам корреспондента из ФРГ, его угощал "феодальным" ужином бывший партизан. Старый гардеробщик с веселой обходительностью принял у нас пальто и шапки. Мы сели за столик у окна, задрапированного сверкающим белизной новым тюлем. В обеденное меню можно было и не заглядывать — здесь принимали гостей города как могли хорошо. Земсков заказал вино, молча разлил.

— За встречу, — сказала я неуверенно.

— Выходит так.

Он был напряжен. На его лбу оставался рубец от шапки. Лоб набряк от напряжения, оттянув валики надглазий, и серые глаза открылись, смотрели на меня прямо и отчужденно.

— Я тогда ждал вас, — четко сказал он. — Сколько только мог. Уже, помню, смеркаться стало. Мне пора было обратно в медсанбат, я еще тогда ведь залечивал ногу. Вас все не было. Я изложил то, что считал своим долгом, на листке, что вы мне дали. Мне оставалось отнести его Калашникову…

Я почувствовала, как память моя тяжелеет, опускается вглубь, туда, где, оседая, маются, затаившись, вины. И этот белый тюль на окнах, как в доме бургомистра.

— Я, Георгий Иванович, не смогла вернуться… Приказ был сняться, и даже не было возможности добежать обратно, сказать…

Ах, не был он ни гибок, ни изощрен, ни эластичен, и все, что жизнь причиняла ему, не во взвеси, не в обрывках бродило в нем — срасталось с ним капитально.

— Борщ стынет.

Он не обратил внимания. О чем-то задумался. Заговорил не спеша:

— Когда ото Ржева ехали мы на Подольск, заночевали у старушки. Она обрадовалась, что мы у нее. Рада, что пришли свои войска. — Видно, это сбереженное воспоминание согревало, и лицо его помягчело. — Мы не открываемся, что мы пока на проверке. "Что мне с обувью делать?" — полный подпол у нее немецких <183> сапог и ботинок. Свои пришли, и она рада все отдать, что сохранилось у ней.

— Это вас-то на проверку?

— И к лучшему. Там разом разобрались и на фронт меня вернули. А с Калашниковым понять друг друга трудно.

* * *

Мне вспомнился Калашников. Внушительного роста, рыхлые округлые плечи, верткая жидкая шея. Лицо не злое, неприметное, беспечальное.

— Так что же Калашников?

Земсков доел остывший борщ, поднял темную, не поддавшуюся седине голову.

— Бывают такого кроткого ума люди, — с великодушием натуры крупной, неподточенной сказал Земсков.

* * *

"Вы были членом партии?"

"Да. В первые же дни войны я вступил кандидатомю Я считал себя обязанным к этим действиям…"

Глаза Калашникова, легкие, безмускульные, замирают, не пытливый — стоячий взгляд. Заминка.

"И где же ваш партбилет?"

"Я говорил: он был в кармане гимнастерки. Я ее снял, когда мы переплывали, чтоб не замочить документы. Посреди реки завертело, когда немцы накрыли нас огнем, — гимнастерка утонула…"

В плен попал не раненым, в сознании. А не отстреливался, не покончил с собой. Был безоружный? Пистолет тоже утонул? Одно к одному.

В таких невыгодных обстоятельствах своим "кротким" — недалеким — умом Калашников разбирался проворнее.

Война много чего ему доверила — не по его скудному духу. Но он не отягощен ответственностью. А сердце сослепа ничего не подсказывало о человеке.

Но вот ведь что-то Земсков организовывал в лагере, возглавлял. А поручал кто ему?. Никто. Он ведь то в плен, а то — в герои. Самозванцем. Да в чудном пальто, без шинели, без оружия…

Много кое-чего непонятного, досель неизвестного притянула за собой здешняя победа. Еще не все обмозговано кем надо, и не постичь самому. Довоенный опыт <184> газетного репортера ему не в помощь. Калашников нуждается понизить, умалить Земскова — тогда и понятнее, и охватнее, и заминки нет. Его глаза оживают, круглеют, действуют, лихорадят тщеславием власти. И искренним любопытством.

"Только четыре раза порезали немецкую связь? А ведь вы больше чем четыре раза выходили из лагеря без конвоя".

А у Земскова и по сей день в его сильном лице, в серых глазах детское упрямство бесхитростности. И от недоверия замкнется. Ведь ощущал себя, что скрывать, героем. А вслух только одно:

"Так что же, не приходится мне дальше служить?"

"Как знать…"

* * *

И ведь не то чтобы злой человек, а потерзать может, ни света, ни тепла в сердце, и пристегнется через всю жизнь по пятам за Земсковым, как ходит кривда за правдой. Но об этом еще впереди.

* * *

К нашему столику подсел человек с очень прямой спиной и с праздно-печальным лицом, корректно одетый — в черном костюме, с белой манишкой. Когда-то он был помначштаба полка по связи, и хотя принял почетное приглашение прибыть на юбилей, но сам, видно, не настолько был привержен памяти о войне, чтобы томиться без дела уже третьи сутки. Он вдруг смущенно и самолюбиво покраснел, почувствовав, что помешал нам, и, пружиня пальцами о крышку стола, легко оттолкнувшись, поднялся и стоя еще долго, настойчиво приглашал нас приехать в Псков, где под его началом облэнерго, суля свозить в сохранившиеся пещеры с настоящими живыми монахами. Закурил, оглядывая зал: два генерала и другие незнакомые ему люди, прибывшие на празднество, сидели за соседними столиками. Он отошел в поисках свободного места.

— Вы о Курганове спрашивали, — заговорил Георгий Иванович. — Последний раз я его видел, когда были на. проверке в штабе фронта в Подольске. Мы с ним в приемной ожидали вызова на разговор, или, если хотите, на допрос все же. Курганов очень изменился, сидел с лицом убитым, почерневшим, да и маялся, должно быть, как <185> человек, повседневно до того пьющий. Он был подавлен. И, согласитесь, было с чего. Полицай лагерный… Но он сказал мне тогда с запальчивостью: "Мы свое задание выполнили. Наша совесть чиста". Я промолчал. Что он имел в виду, говоря так о себе, я не знал. Совесть моя не была запятнана. Но задание я не получал. А о его задании мне неизвестно было.

Время от времени подходила крепкая, коренастая официантка в накрахмаленной кружевной наколке на голове по случаю праздника, суматошно шмыгая бровями, ощупывая всей кожей темени, не сползла ли наколка, что-то ставила на стол, уносила тарелки.

Никто больше не мешал, не подсаживался, видели — людям надо дать поговорить.

Земсков откинулся на спинку стула, лоб его разгладился. Нет, ничего не пролегло между тем и этим Земсковым, кроме череды лет с их внешними приметами. А с годами ему идет и широкая грудь и даже тучность, они как бы под стать его человеческой весомости. Говорил он с небольшой одышкой. О лагере военнопленных тут, в Ржеве, о страданиях истязаемых людей.

— Человек от голода перестает понимать окружающее… Его существование для него незаметно. Теряет себя…

Большего не сказал из душевного целомудрия.

— Вот хоть и сколько лет прошло… А все об этом… — наклонившись над столом, с доверием взглянул открывшимися серыми глазами. — Трудно откопнуть от себя…

Мы помолчали, и так, будто у нас был навык молчания вместе. Таящееся в нас прошлое окрепло.

Но есть же край, есть же немощь человеческая, и вот есть же что-то высшее, что светит, одолевая мрак и в земном аду, в невыносимой скорби.

Ох, капитан Калашников, капитан Калашников, такое непоштучно — сколько раз порезаны телефонные провода немцев? — это непрактичный дух человеческий поднимался в немыслимых обстоятельствах, в смертной обреченности плоти и перед лицом непреодолимого.

— Вы о чем? — бережно спросил Георгий Иванович, нарушая тишину нашего молчания.

— Вспомнила, как увидела вас.

Он шел прихрамывая, в длиннополом темном пальто. Пустынной улицей, по черному снегу; было в нем что-то апостольское… <186>

2

— Тогдашним начальником полиции был по лагерному прозвищу Борзой. Это был не человек — злой пес, зверь. Он издевался над пленными. Смерть его не миновала: немцы похоронили его на территории лагеря с почестями в отдельную могилу и березовый крест ему поставили. А на второй день немцы обнаружили на кресте приклеенный листок — это наша подпольная организация ему наклеила проклинание:

Ты предатель, мучитель мерзкий,

Изменник Родины, в могилу ушел один.

За предательство Родины в награду от фашистов

Осиновый кол ты получил.

Этот березовый крест в наших глазах все равно что осиновый кол был. Да и в деревне у нас в старое еще время говорили: "Вовкулака осиновым колом пробить надо".

Я не поняла.

— Это кто человеческое подобие утратил, обернулся, волком, или собакой, или каким страшилищем, — вовкулак.

Георгий Иванович водил ладонью по голове, щурился, напряженно собираясь, вслушиваясь в воспоминания:

Мы погибаем за Родину, общее дело,

В братской могиле обретем мы уют.

Народ найдет к нам дорогу,

На могилу друзья придут,

Венок положат, цветы посадят,

В книгу Почета занесут.

Тебя, предатель ненавистный,

Народ не вспомнит, друзей у тебя нет.

И никто на могилу к тебе не придет.

Фашистская награда — осиновый кол —

На могиле сгниет.

Могила твоя как предателя

Чертополохом и бурьяном зарастет.

Немцы рыскали, искали авторов, но найти им ничего не удалось.

По тому, как волновался он, вспоминая, запинаясь, проглатывая слова и все же помня наизусть, было понятно, что он сам сочинитель этого проклинания.

— Заметил я в лагере нового полицая. Нам стало известно, что он был советским командиром. Это некто <187> Иван Курганов. Кстати, мне пришлось лично выслушать его правосудие. Наступили холода. Сарай с тесовым покрытием. Каждому охота туда пролезть. И полицаи лупят. Зверство. Я не выдержал: "Что тут за палачи!" Я протиснулся внутрь. Полицай за мной, но потерял меня. Я поделился с одним, что сидел чинил ботинок: это я крикнул. Может, это он меня предал. На другой день полицай за мной пришел. Здоровенный. Раза два ударил он меня: "Я хоть сегодня, хоть завтра буду твоим палачом". Повел. Пульмановский вагон остался от заготзерна. Это, оказывается, штаб полиции. Смеются, издеваются надо мной. Пришел Курганов. Велел всем уйти. Только остался тот полицай, что привел меня. "Ну, как это ты так над полицейскими?" Сделал мне допрос. Я сказал: я думал, это наши пленные. "Полиция защищает интересы пленных. На этот раз мы вас прощаем. Но будьте дисциплинированны". Начал читать мне мораль, что вести себя в лагере нужно послушно, уважать полицию, никогда не прекословить и помогать ей.

Тот полицейский даже зубами скрипел. Так хотел расправиться со мной. А за вагоном ждали полицейские, шуметь начали: дескать, таких нужно вешать. Это у них на практике до того так и было. И скажу вам, не всякий трус может быть палачом, но негодяй — может. Курганов, отпуская меня, сказал одному из полицейских, чтобы тот проводил меня до сарая. Потом я понял, что это было сделано для того, чтобы оградить меня от произвола других полицейских. Я был поражен снисхождением лагерного полицая, раньше такого ожидать не приходилось, меня обязательно уничтожили бы… Да он не избивал пленных, больше пугал, вел себя по отношению к пленным хорошо…

3

В гостиничном номере крашеный пол устлан истоптанными плетеными половиками, застойный, вязкий запах их мешался с щиплющей глаза и ноздри масляной краской лоснящихся стен. Железная кровать. Подзор. По-домашнему взбитые пухло подушки ловко усажены углом одна на другую и — под накидку с прошвой, как здесь называют кружева. От этой провинциальной простоты, опрятности на душе стало тихо, спокойно. Я переобулась — скинула сапоги и прошлась по твердому половику <188> в домашних туфлях. Притянуло к окну. За окном был темный вечер. Ни души. Тусклое небо. Напротив над низкой черной крышей высветлена его сизая кромка. Покачивало фонарь, и на черных прямоугольниках окон мелькали легкие блики, блестела заледенелая колея на проезжей части, подрагивало под фонарем молоденькое деревцо. А чуть по сторонам от фонаря, податливо отступая в тень, улица терялась, будто заповедная, и я растроганно чувствовала свою связь с ней и признательность кому-то за эти минуты проникновенной слитности со всякой земной малостью.

Но вот на улице все замерло, ничто не шелохнется, повалил снег.

Я задернула занавеску, села оцепенело к столу. И стало вдруг странно, затерянно в глухом, замкнутом помещении с бедно и нагло выкрашенными смутно-синим нежилым цветом стенами, раковиной с облупленной по дну эмалью и недействующим краном.

Я предпочла бы, отвернув пикейное покрывало) улечься в рыхлую, уютную постель, но передо мной на столе была папка, врученная Иваном Васильевым, — его переписка в поисках следов судьбы Курганова.

Я зажгла настольную лампу, погасила верхний свет. Стены померкли. Комната затаилась. Все как-то откачнулось. Высветилась лишь на столе под лампой — папка судьбы.

4

"31. X. 66 г. Отдел милиции Керкинского райисполкома Турк. ССР. — И. Васильеву.

На Ваш запрос от 16 октября 1966 года. Сообщаю, что гражданка Курганова проживает в гор. Керки по фамилии Тугакова Мелания Давыдовна, ул. Разина, 7".

След второй жены, если она в самом деле была — о ней упомянуто в сообщении председателя сельсовета с родины Курганова, — затерялся. Первая жена сразу же откликнулась из города Керки.

Я взяла в руки конверт с ее письмом, выпала фотография: Курганов в прежнего образца гимнастерке, какие были у нас до сорок третьего года, с подворотничком, на петлицах три кубаря — старший лейтенант Красной Армии. Зачесанные назад волосы распадаются надо лбом; над широкими бровями дуги морщин, глубоко <189> залегшие к переносице. В лице все крупно: крупные, сумрачные, напряженные глаза, большие прижатые уши, носище с тяжелыми крыльями, под ним широкий желобок к крупному, извилистому, жесткому рту. Что таит это лицо? Смутно. То ли темные силы, до поры не пробужденные, то ли истовость понимания, в чем грех, в чем спасение.

"Адресный стол мне вручил Ваше письмо 27. X. 66 г. Вы заинтересованы моим покойным мужем и хотите уточнить что с ним было с 1943 г. Что я знаю я Вам все опишу. Мой муж кадровик погранвойск. На фронт он пошел 30 июня 1941 г. Я получила от него письмо с г. Муромск, где их формировали. Это вскором времени как их отправили. Да я не написала его звания, он был старший лейтенант. И до 1944 г. по октябрь м-ц о нем ничего не знала. В 1944 г. в октябре м-ц он мне прислал телеграмму с г. Кисловодск. В телеграми пишет выезжай немедлено я тяжоло болен. Эту телеграмму он мне присылал с госпиталя, номер этого госпиталя я сейчас не помню. Я с сыном тут же выехала. Ну Курганов И. Г. находился в госпитале 6 месяцев до нашего приезда. Со слов Курганова я узнала, что он был в плену и бежал с плена, его ранили при побеге и его подобрали партизаны безсознания. В партизанском отряде его лечили. А под Витебском его опять ранили, и доставили самолетом в г. Кисловодск куда он нас вызвал, я с ним была 3 месяца, он был сильно т. е. тяжоло раниный, сильно была разбита челюсть, легкие были прострелены, в голове были осколки, рука была прострелена, и был ранен в ногу, общем всего изрешетили. Курганов И. Г. находился в госпитале около двух лет, война кончилась, он еще был в госпитале и нам с сыном прислал телеграму с днем победы. 1945 г. примерно в сентябре я получила письмо от него уже с г. Еревани. Он нам писал, что находится в г. Еревани. Ждет назначения, и как только получит назначения, и приедет за нами. Адреса он с г. Еревань в письме не писал. И это было последнее письмо. Я очень долго ждала, 3 года, и потом объявила всесоюзные розыски, но мне розыски так и не нашли его".

Он не был откровенен с женой, и в ее изложении не понять, что и как с ним было. Одно несомненно: в Подольске в штабе фронта его посчитали заслуживающим доверия и он с оружием в руках участвовал в жестоких схватках с врагом, пока его всего не "изрешетили". <190>

"В 1950 г. в январе он мне сам прислал телеграму, — пишет дальше жена. — Вот ее содержания, выезжайте сыном г. Хабаровск 2-й улица Запарина, № 84, квартиру номер забыла. Ну мы сразу не поехали, Вы сами должны понять, что я женщина и мать своему сыну, столько лет не знать, что было с ним, и вдруг сламя голову бросится на первый его зов. Между нами в письмах была перепалка, я спрашивала где ты был столько время, а он мне в своих письмах отвечал, когда приедишь все узнаешь. Ну так я и неузнала, что было с ним эти 4 года".

Все же спустя еще четыре года, в 1954 году, она решила поехать к нему в Хабаровск, "и вот судьба не сулила хорошего, я не успела выехать, мне прислали письмо, что он умер. Как Вы думаете, это мне было легко все это пережить, я думала, что я сойду сума, ну пережила. Я ради сына не могла сразу поехать к нему, боялась за его воспитания, боялась, что Курганов заберет его из училища, он был против, чтобы сын был военный. А мне очень трудно было добиться, чтобы моего сына приняли в Суворовское училище МВД. Ну я тогда добилась своей цели и думала, что мой сын меня не забудет. Ну я ошиблась, я сыну сейчас не нужна, у него своя семья, а я лишняя. Он мне даже письма не хатит написать. Он сейчас работает в Саратове в милиции старший лейтенант".

Во втором письме она просит выслушать ее обиду и помочь: соседка в ссоре сломала ей руку, а суды не принимают иск и нет на соседку управы.

"Вы пишите, чтобы я поточнее написала о своем муже И. Г. Курганове. Поверьте мне, я ничего не могу дополнить то, что я Вам написала. И. Г. Курганов был очень скуп на рассказы, о себе он мало говорил что он когда мог делать. Я точно не знаю где его ранили, под Витебском, или подо Ржевом. Мне помнится, что под Витебском, оттуда его доставили в Кисловодск. А где он был до своего ранения, точна я не могу сказать, был ли он в партизанах или в легулярной части. До того как он попал в плен, он был разведчиком. Я знаю это от фронтовиков которые 1942–43 годах возвращались с фронта. Я в 1943 г. сама писала. Был ответ, что Курганов И. Г. был. А где он существенного ничего не прислали. И. Г. Курганов мне говорил при каких обстоятельствах его забрали в плен. При выполнении задания его ранили, и он потерял сознание. А где это происходило, я не знаю. <191>

Иван Афанасьевич, не обижайтесь на меня, что я так мало знаю за своего любимого мужа. Я ему посвятила всю свою жизнь, я осталась с 26 лет как началась война, и я замуж не выходила. Извените меня за откровенность.

Вот я Вам все описала, что сохранилось в моей памяти. Писем нет, фото я Вам высылаю, и есть уменя Грамота И. Г. Курганова, я Вам ее тоже вышлю, ну прошу мне вернуть, это все что осталось мне на память". Стертая на сгибах, погрызенная мышами грамота:

"Товарищ Курганов И. Г. Командование отряда в ознаменование 1 мая 1935 г. за исключительно добросовестную работу награждает Вас настоящей грамотой и объявляет благодарность. И выражает уверенность, что Вы своей дальнейшей работой еще активнее будете бороться за лучшие показатели учебы и службы в отряде.

Н-к Пограничного отряда

Пом. Н-ка отряда".

На этом все обрывается. Больше ни письма, ни сведений о Курганове. Смутная, злая, трагическая судьба.

Я погасила свет, легла. Раздались по-ночному вкрадчивые мужские шаги в коридоре, тихий стук в дверь, что напротив, сиплый, нетрезвый голос ломился: "Отвори! Кому говорят! По-людски просят!" Дверь не отперли. И как-то безучастно увещевая себя: "Ну и падла…" — человек пошел прочь, матерясь и шаркая башмаками.

Я долго лежала без сна. В просвет занавесок текла белесая ночь. На столе назойливо мерцал стеклянный графин с водой.