Глава вторая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

1

Я вернулась из Москвы после двухдневной побывки снова во Ржев. И вроде заново увидела его.

Господи, это же мой город, сметенный боями за него, полузанесениый снегом. Сражение, поглотившее сотни тысяч солдат, не знало пощады к человеческим очагам, не ведало ни в чем неправоты и никакой другой ответственности и назначения, как только — победить.

Сражение — путь к цели — динамично, властно, яро. Сама история предопределила его. А отвечать за все немцам.

И цель достигнута — Ржев наш. Короткая остановка в пути. Заминка. Выходит, победа статична — не расшвыривает на ходу, не сбрасывает, не переступает, — стягивает все в узел. И стоишь с перевернутой душой, в ответе за все.

* * *

Земсков залечивал ногу в расположившемся здесь медсанбате. Оттуда его вызывали в дом бургомистра. Изнуренное лицо его с запавшими щеками, скуластое, с твердо очерченным ртом приковывало меня. Он был прост, достоверен, и его мужественность проста, природна, чиста — ни жеста в ней, ни натужности.

Иногда я встречалась взглядом с его серыми, сосредоточенными и прямо смотревшими глазами и цепенела от охватывавшего меня порыва прислониться к его плечу, так притягательна была надежность, угадываемая в этом человеке, одетом в темное пальто, придававшее ему чуждый в глазах освободителей облик, словно ему надлежало оставаться лишь в том, чем наделила его армия, хотя от всего армейского уцелела на нем в плену одна нательная рубашка.

Фронт продвинулся на запад. Во Ржеве было тихо; тревожно пахло мартовским, рыхлым, подтаивавшим в солнечные часы снегом. Уходила зима. И с нею целая эпоха народной жизни с ее великим самоотречением. Да, что-то кончалось, начиналось что-то другое, душа войны менялась. Томила беспредельность жизни ли, войны, и, как в Москве, подкрадывалось горьковатое чувство одиночества.

Позже Земсков снова воевал, был ведущим хирургом <135> медсанбата, награжден тремя орденами, в отставку вышел только недавно. А тогда его проверяли. Почему оказался в плену?

— То, что вы в душе имели, что вы — человек, эти честные свои переживания не всякому вывернешь, — вспоминая, рассказывал он мне, когда мы встретились через много лет, как я упоминала, на юбилее освобождения Ржева. — Под Смоленском, возле города Белый. В лесу мы. Еще много людей в лесу. Раненые. Командир медсанбата погиб — на дороге разбили машину.

"Все уходят, — шепчет ординатор, присланный новым командиром. — К вечеру надо вам уходить".

"Кто же все? Люди ранены, как бросить!"

Потом, уже после плена, пройдя через все мытарства, столкнулся на фронтовой дороге с тем человеком, который заменял тогда павшего командира.

"Как вам не стыдно, вы бросили нас, сколько раненых!"

Не всякие командиры были на своем месте. Если б я думал о спасении своей шкуры, я бы тоже мог уйти. А что бы я сказал людям? Чем я помог им там, среди лесов? Может, не так уж много. Кого перевязал, кому что. А как я мог их бросить…

Войска были, техника. Все истинные желания воина, чтобы быть честным в бою, его готовность на жертвенный бой — всего этого было недостаточно. Нужна была организаторская сила.

Мы присоединились к кавалерийскому полку. Командир полка был еще на месте. Мы посчитали, что с ним выйдем. Он велел прорубить чащу — дорогу, по которой вывезти орудия. А их всего три было на конной упряжке. Начали с вечера. Думали, часа за два-три, а потратили из-за трех орудий, которые бы лучше бросить, всю ночь до утра. Значит, оставили выход на вечер.

Истинное, а не лживое впечатление осталось у меня обо всех окруженных. Никто не хотел сдаваться. Голодные, где-то вокруг Оленина, в лесах, грибы ели, ягоды, искали яйца птичьи, ели. В каждом окруженном я видел честного воина. Они готовы были пожертвовать жизнью, но идти только к своим. Я говорил вам, к этому командиру кавполка стали все примыкать. Он хотел, но, может, он был неопытен, он молод был. Упустил <136> время. Ночь ушла. А немцы начали нападать, расчленять.

Все раздробилось на мелкие части, и организацию очень трудно было восстановить. Под обстрелом разбегаются.

Я был старшим по званию. У меня компас, карта. "За мной, без разговоров! Задний следит позади. Если что, ударьте меня по руке, но ни слова". Натолкнулись на заставу. Ракета вверх. Это мы знаем: будьте добры, на землю. А как она упала, она немцев ослепила — бегите! Лесом ночью нельзя идти. А лесом — днем, видим, куда наступить, чтобы не такой треск.

Под обстрелом оказались в реке. Сапоги, брюки на мне, а гимнастерку снял — документы в ней, — держу над водой. Поначалу тихо. Немцы нас до середины реки подпустили и открыли огонь. Тут глубоко. Тут нас завертело. Кто спасся, выбрался. Группа все таяла.

Так нас двое осталось на семнадцатый день окружения.

Вышли на опушку. Рано. Туман. Петухи поют. Деревня маленькая. Тихо, как будто немцев нет. Ползком мы проползли к деревне, метров двести. Тихо. Деревянный крайний дом, рубленый, сосновый, а внизу выпилено два венца — для чего? — наподобие амбразур. Мы влезли в эти дырки. Дальше идти не решились. Думаем, побудем. Пол над нами рассохшийся, щелястый, видно в щели, что там, над нами. Вошел мужчина, высокий, слазил в печку, достал себе что-то покушать и ушел. Мы ожидаем, что будет дальше. Вошла женщина, солидная, лет пятидесяти пяти. Мы почему-то решились:

"Мамаша! Немцев нету?"

Она завертела головой, запричитала испуганно:

"Кто тут? Да кто, господи, тут?"

"Тише! Мы только спросить, мамаша. Мы у вас в подполе. Сейчас уйдем".

"Ай, батюшки! Так у нас же немцы". И с воплем выбежала.

Немцы где-то во дворе у них спали. Тотчас окружили дом. Они: "Выходите!" Автомат в амбразуру. Деться некуда, вышли. Народ стал сходиться. И хозяйка тут, суетится, старается людям сказать, что не по ее вине, что она не причастна. И какой-то мужчина таких же пожилых лет, косой, видно, жизнь его так истерзала, что он — раб. Подошел: <137> "Пане хорошие, не бойтесь".

А то мы сами не знаем, какие они.

Они нас держали, может, полчаса, может, побольше. Две женщины стоят, не уходят. И конвоиры говорят нам: марш. И из деревни. Куда, что, мы не знаем.

Слышу окрик — женский голос. Те две женщины. Они попросили разрешения подойти. Руки под фартуком. Немцы разрешили. Они дали нам хлеб — по буханке — и заплакали. Немцы тут же: "Weg!" (Прочь!)

Привели нас в соседнее село, чистенький дом. Один прошел в дом, другой с нами остался. Вышел немец, оказывается, комендант. Ввели. Переводчик: "Раздеться догола". Что-то искали. На гимнастерках искали следы орденов. Вернули. У нас только по гимнастерке. Вернее, у меня и ее не было. Утонула с документами в реке.

Когда нас вывели на улицу, девочка, лет пятнадцати, кажется Маруся, вышла и моет посуду.

Мы на бревна присели. Немцы-конвоиры с нами. Вышел переводчик. Мой второй спрашивает: "Нас что, расстреляют?"

Мне так обидно показалось, зачем он спрашивает, — что уж, за душой ничего не осталось?

"Ха-ха-ха, Маруся, их что, расстреляют?"

Она заревела, бросила мыть: "Я что, этим занимаюсь!"

Тут легковая машина. Уехал комендант. "В отпуск, в Германию. Ваше счастье", — переводчик говорит.

Подошла крытая брезентом машина: кирки, лопаты. Куда же нас? Минут через десять остановилась машина — под брезент впихнули еще двоих, чумазых. "Куда нас везут? Нас вчера в баню посадили".

Судьба есть судьба. Впечатление, что отвезут и расстреляют.

Привезли нас в Ржевский лагерь. Сначала через мяло полиции, тумаки, побои, в лучшем случае — в спину тычок, а то и по уху.

Мало-мальски что-то похожее на добротное отбирали, оставляли в одном белье. У нас уже ничего не было. У меня была летняя гимнастерка, порванная в лесу. Простите, я в одной бельевой рубахе был. Гимнастерка у меня утонула. Держал над водой, чтоб документы уцелели. А как немцы накрыли огнем, тут нас завертело.

Внутренняя картина лагеря, образно выражаясь, — <138> это ад, переполненный страданиями. Среди лагеря — виселица как страшилище: две петли качаются, готовы принять нагрузку. В мое прибытие в лагере было военнопленных до двадцати тысяч. Это на территории товарного двора — там около квадратного километра.

Люди, измученные, голодные, загрязненные, с открытыми ранами на теле, больше лежали на земле. Среди них и трупы лежали.

Кто не лежит, слоняются голодные, обессиленные, натыкаются на полицаев. У тех наломанные на болоте сырые палки, что гнутся хорошо, но не ломаются. Лупят, пока она как мочало. Слышатся пронизывающие до боли страдальческие крики избиваемых. Была там яма, видимо, раньше помои выливали, потому что там грязь всякая и кислота. Изобьют иной раз и бросят в яму. И помочь не могут люди. Только когда уйдут полицаи, кое-кто подойдет, поможет вытащить.

Был врач. Еврей. Он подходит к одному, другому: "Я молдаванин".

Зачем ты говоришь всем?

Потом подходит: "Я переводить буду".

Ого, куда ты попал. На третий день он пропал.

Раз в сутки — баланда из древесной муки и нечищенного, немытого картофеля. Все двигались, некоторые ползли к кухне за получением порции.

Какая ни плохая баланда, а покушать вам ее не во что. Банку вам никто не доверит. Есть такие дельцы, что он вам даст банку, с тем чтобы вы взяли, он сегодня-завтра будет за вас есть, а там вам отдаст.

В лучшем случае ржавая консервная банка или просто черепок от разбитого горшка, некоторые пользовались рваной обувью или лоскутом кожи от обуви. Другие подставляли свои пригоршни, обжигаясь, глотали баланду.

А при раздаче баланды особо свирепствовали немцы и полицаи. Потехи ради избивали пленных.

Привезли мороженую картошку, воз высыпали на землю и смотрят, как живые скелеты набросились на нее, сырую едят. Гогочут и из автомата по ним. Опять жертвы.

Вода. Впрягутся в бочку пленные. За водой на Волгу. А сколько воды нужно! Врасхват. Не можно без воды.

Большими группами ночью гоняли на передовую. <139>

Укрепляли, рыли окопы. Об этом вы слышали. Сегодня наши нарушат, завтра — поправлять. Они хотели не своими руками поправлять. Все, кто уходил, знали, что гибель неминуемая. Раненых они не приводили оттуда, кого ранило с нашей, советской стороны, немцы добивали, чтобы не видели те, кто завтра пойдет.

В лагерь возвращались только целые.

Смерть от мучений и издевательств быстро подкатывалась к каждому, к тому же ужасные кровавые поносы и тиф уносили с земли сынов России.

Зимой в снег, в сугроб сунут, занесет, и все. Летом копали канаву вдоль проволочного заграждения, складывали трупы штабелями, откопанную землю на трупы. И его такая участь, который забрасывает. Но долг есть долг — пока зарыть своего товарища. Кто хоронил, через день или позже они тоже умирали, и их закапывали другие. Так бесконечно рылась канава…

Жуткое было положение. Каждый знал, что погибнет, да хоть с голоду, страдания немыслимые, а не шли во власовскую и в полицаи.

2

Листаю старые записи тех дней, когда мы вступили во Ржев. Начало марта 1943-го: "Небо и снег одинаково молочно-серые, слились. Только в одном месте небо продырявлено — мерцает свет и видно, как клубятся облака. Но вот заволокло и там, небо недвижимо сплошь".

И еще в тот же день. Помечен час — 17.50: "Светло, с какой-то примесью сумерек. День пасмурный, небо ватное".

А сбоку на полях той тетрадки: "Земсков". И опять: "Георгий Иванович Земсков".

Что это вдруг далось мне тогда, все небо да небо — от внезапной тишины, что ли. По земле, по снегу надо было ходить со вниманием, глядя под ноги, — повсюду вспорото воронками от бомб и снарядов. Тут и там щиты: "Не проверено от мин. Держитесь левой стороны!", "Разминировано", "Внимание! Осторожно на спуске к Волге".

Несмелые дымки снизу — из подвалов, землянок. Редко кому повезло, чтоб дом сохранился или хоть угол какой от него остался. Немцы, отступая, жгли, взрывали <140> все, что еще уцелело. Но только мы заняли город, уже на другой день из ближних деревень, из лесу люди стали возвращаться на пепелище. Продирались из немецкого тыла назад, сюда, те из угнанных, кто смог бежать.

Селятся все больше в немецких "бунках", что по окраинам и у Городского леса, — здесь страшное побоище с самой осени и всю зиму. Обгоревшие танки, опрокинутые грузовики, вздернутые вкривь и вкось черные стволы орудий. Останки врезавшихся в землю самолетов. Разметанные каски, клочья одежды. На корявом, схваченном солнцем, почерневшем от гари снегу — изжелченные потеки крови. И по всему полю из-под осевшего снега или поверх него — вразброс и вместе вповалку — искромсанные, окаменевшие солдаты.

Из областного центра Калинина поезд довозит до Городского леса, дальше железнодорожное полотно взорвано. Назначенные властью на работу в освобожденный город одиночки, сойдя с поезда, бредут потрясенно по Городскому лесу по указанной им тропе. "Не сворачивайте! Здесь мины!", "Идите по тропе!", "Будьте осторожны! Слева от вас противотанковые мины!"

Дымят немецкие "бунки". Женщины, замотанные в платки, сунувшись наружу набрать снегу в немецкие котелки, зачарованно смотрят, как эти свежие люди, приезжие, идут, сняв шапки, с непокрытой головой, как встают на колени у скопища побитых, убогих, заледеневших, неприбранных солдат. Женщины стоят, стынут с пустыми котелками в руках. Иссохшие от страданий, все до дна выплакавшие глаза заволакивает — не иссяк колодец души.

Тогда на тропе, ведущей от Городского леса, кто-то сказал:

— Они отдали свои недожитые жизни за освобождение Ржева! Вечная им слава!

* * *

В статике тех победных дней, в смолкшем, распахнутом пространстве, не иссеченном теперь боями, стали возникать незнакомые до того фигуры — хоть полуживые, хоть смотреть больно, а все же из-под немцев. "Братья и сестры на временно оккупированной врагом территории!" — обращались к ним наши листовки.

Годом раньше в деревне, переходившей из рук в руки, <141> женщина с исступленным, темным лицом сказала: "Мы тринадцать дён были у немца". Сказала и чем-то незримо отделила себя от нас — знает что-то, чего мы не знаем. Какой-то опыт у нее, превышающий наш. Так то тринадцать дён. А тут почти полтора года.

— Ведь была возможность отправить нас в Башкирию, — сказала мне одна женщина. — Когда мы хватились, дошли до Торопецкого тракта, глядим — танки, свастика…

Одни б ушли пешком, другие, может, не решились бы — с детьми, со стариками, — от своих стен, огородов. Ну а после, сколько ни саботируй, погонят дулами автоматов, плетками снег расчищать, или на кирпичный завод замурованный в печах кирпич доставать, или из тюремного белья шить им маскхалаты. Их власть, их сила.

Как только не исхитрялись вывернуться — с риском, да каким! — и нередко удавалось, хотя за работу все же то талоны на льняное семя дадут или банку супа из костяной муки ("Сейчас у всех желудки от нее больные. Режет. Нолевая кислотность"). А то постирать белье принесут. Девчонки пели: "Шелковый синий платочек немец принес постирать. Мыла брусочек, хлеба кусочек и котелок облизать".

Ведь в оккупации человеку хоть чего-то поесть надо, матерям детей накормить. Голод — медленная, мученическая смерть.

А мы думать забыли, что жизнь имеет свои изначальные неодолимые свойства и запросы, свою какую-никакую меру.

Какая еще из себя жизнь, когда кругом — одна война, и надо подыматься в атаку, может, победить и все же пасть, как те, что полегли на всем пути к Ржеву.

С высоты их заслуженной вечной славы и вечной горечи за их недожитые жизни ощутим ли трагический хаос палимого войной города?.. Труден перепад — не осилить. Да и замешкаться нет возможности: "Вперед, воин! Гони врага с нашей земли!"

Сам невоюющий люд чтит превыше всего муки воинов, не примеривает к ним свои испытания. Войну воспринимают просто как злую напасть, неумолимый рок. И все праведные муки войны — на полях сражений, а их собственные — издержки ее.

И даже та женщина, сетовавшая — а это было редкостью, <142> — что не призвали уходить, когда оставляли наши войска город и еще можно бы успеть, сказала о пережитых бомбежках:

— От немца обидно погибнуть, от своих — нет! Даже не страшно. Ждали своих. Ждали очень. Только одно было желание: скорей бы!

Терпели. И ждали. "Значит, верили во что-то…" — сказал Земсков.

3

— Вы вошли, Георгий Иванович. Я тогда переводила трофейный приказ. Вы спросили, не помешаете ли…

— Как же, помню. Вы любезно заверили, что нет, не помешаю.

— Еще и свояченица бургомистра тут была. Принесла какой-то помятый самовар взамен, а тот сияющий, — он все еще стоял на столе в окружении стаканов в подстаканниках, как при хозяевах, — взяла. Она так и застряла с ним, прижав к животу, на вас уставилась.

— Ну, не помню. Возможно, узнала. Я вам говорил, в городе не было ни одного врача. Время от времени меня направляли из лагеря к больному. Так что доводилось ходить по городу с полицаем за спиной или с немецким охранником. Ну, и население узнавало меня.

— Вы спросили, не могу ли я вам дать листок бумаги.

— Да, я решил тогда изложить письменно…

— Я как раз закончила перевод. И мне надо было отнести его начальнику разведотдела. Я поднялась, но мне показалось, что вы что-то хотите сказать…

— Сказать? Да если и собирался, разве упомнишь. Столько лет. Ну а сожалел, что лишаюсь вашего присутствия, это, наверно, так. Я, знаете, в вашем присутствии чувствовал за собой что-то свершенное, что оно в действительности было.

— Я, Георгий Иванович, относилась почтительно к вам.

— Да, доверие ваше я чувствовал. А в моем положении дорого…

Я промолчала. В каком же таком положении? Разве мог кто-либо усомниться в подлинности того, о чем <143> говорил, что представлял собой Земсков. И ведь уже была откопана в указанном им месте — в лагерной уборной — черная бутылка с засунутыми в нее протоколами заседаний подпольной группы.

Мне казалось все счастливо завершенным. Человек остался верен себе и еще — героически возвысился, пронеся в зловещем плену в чистоте свою стойкую, верную душу, и увлек за собой других, не дал свалиться в пропасть тьмы.

Так с чего же эта появившаяся угрюмость в глазах?

4

Из писем Ф. С. Мазина.

"…"Издалека Волга, течет моя Волга…" И в том издалека верхним городом на Волге, неподалеку от жемчужины России озера Селигер и Валдайских ключей, откуда начинается Волга, был старинный русский город Ржев, утопающий в зелени садов и раскинувшийся по обеим сторонам Волги… Вот, может быть, подойдет такое начало для Вашей книги о Ржеве.

Но, конечно, я это просто набросал без всякой обработки. Вообще, такое начало чем хорошо, что сразу всем известно, где происходит действие, и оно широко".

"В один из вечеров майских 1942 г. я пошел посмотреть на берег Волги, что там творится. Волга все же тянула меня. До войны в теплое время всегда можно было видеть прогуливающихся людей по обоим крутым берегам. И вот я пошел на высокий берег. Прогуливались немцы, группами, громко разговаривали. Кто-то играл на губной гармошке нашу песню про Степана Разина, и немцы пели: "Вольа, Вольга, мутэр майнэ!"

А по большому извозу около Казанской церкви спускается к Волге упряжка из двух лошадей с короткими хвостами и телега с бочкой, на телеге сидит немец, едет за водой. И мне вспоминается только что перед войной просмотренный кинофильм "Волга-Волга", где поет артистка Любовь Орлова в роли Дуни: "Не видать им красавицы Волги и не пить им из Волги воды". Я пошел домой". <144>

"Когда пришли немцы в Ржев, они привели на Волгу 14 человек, повесили каждому на грудь фанеру с надписью "Коммунист", 7 человек привели на один берег около самой воды, а 7 человек на другой берег и расстреляли и 3 дня не давали их убирать. Это было около деревянного моста, так как железный мост был взорван нашими при отходе.

По этому деревянному мосту я как-то проходил в 42-м, в апреле, когда шел лед, по нему ходили немцы с баграми и смотрели, что плывет с верховья. Если плыл мертвец, если он немец, то они его вытаскивали, а если плыл наш, солдат, то толкали багром и отправляли дальше вниз по течению. Так, я видел, они подтянули багром какого-то голого, немного приподняли его багром, посмотрели, что на груди нет у него металлического жетона с адресом его дома, и толкнули дальше. Он был рыжий, лишь небольшие волосы прорезались, подстрижен недавно наголо, видно, наш солдат, плыл он оттуда, от Ножкино".

* * *

"А на работу собирали так: утром по улице проходит жандарм или двое, на груди у жандарма была такая металлическая в виде полумесяца белая бляха и на ней написано "фельдгендармери" (полевая жандармерия). Заходят в дом, если кого застанут из трудоспособных, то выгоняют плеткой на работу и на сборный пункт. Ведут с оружием".

"Когда наши отходили, то подожгли продовольственные склады, продукты сгорели, а соль осталась, немного только обгорела сверху. И вот жители натаскали соли по нескольку пудов, начали ходить менять ее на хлеб в район станции Ново-Дугино, это туда, к Вязьме" Меняли пуд соли за два пуда ржи. Два раза ходил туда и я… Так вот, туда надо идти 80 км, пуд соли на себе, и обратно — 80 и с грузом в два пуда. Так что трудоспособные, спортивные люди шли на такой марш ради спасения своих родственников".

"Но вот еще что. Я вот знал каких дураков в Ржеве до войны или у которых с головой было не в порядке, во время оккупации немцы их всех перестреляли. Не так чтобы собрали их куда, а где попадется. <145>

Потом немцы не любили еще уродов. Я знал такого одного, его звали Петька Криворотый. Он до войны где-то работал, он был не дурак, но у него лицо было такое очень длинное и рот очень набок. Он когда смотрит на кого, немного страшно становится. Был он такой высокий и как будто женатый. Жил он в маслозаводских домах, еще у него было прозвище Акула. Так его тоже расстреляли".

* * *

"Много можно еще чего написать про Ржев. Я пишу вкратце, а если что надо будет описать подробно, то опишу.

Можете даже написать мою фамилию, за правильность своих показаний я ручаюсь, иначе с какими глазами я мог бы приехать в Ржев к своим землякам. Вы, конечно, представляете".

* * *

"Роман писать необязательно, можно написать и действительное произведение. А романы ведь кто читает, кому все равно, что читать, было это в действительности или не было…

Люди после войны, жаждали настоящих событий, каждому хотелось увидеть что-то знакомое. Событий хватало, и люди хотели с ними встретиться на страницах книг.

…Появись на лотках где-нибудь новая книга, как продавца быстро обступают, Вы и сами это замечали, все ищут какой-то истины".

5

Когда Земсков, войдя в дом бургомистра, попросил у меня листок бумаги, он перед тем, поздоровавшись коротким наклоном головы, снял заношенную матерчатую шапку со свалявшимся меховым козырьком, непроизвольно подчеркивая, что обращается к женщине. И, обращаясь, смотрел прямодушно, всем скуластым лицом сразу.

В длиннополом грубошерстном черном пальто с чьего-то плеча, с этой странной шапкой в руках, в темном ежике волос, едва отрастающих после тифа, — кто он? Прошло несколько дней освобождения. Уже не военнопленный-врач, не руководитель подпольной группы, <146> не цивильный. Человек без статуса в унифицированном мире войны. Ни документов, утонувших в реке, ни шинели, ни оружия.

Он сел к столу, шапку — в сторону от себя, на свободный стул. Взялся было за ручку, обмакнул в невыливайку, но тут же отложил ручку. Тер пальцы — отогревал, а может, тянул время, колебался. Большими ладонями провел по лицу, словно стер угрюмость. Взглянул светло и с решительностью принялся писать.

Из чего ткется, какой невидимой нитью возникающая загадочно связь, когда внезапно проникаешься человеческой близостью, чутким откликом — в глухомани многолюдья, где вроде все свои и никого близкого.

Земсков сосредоточенно писал. Локоть левой руки упирался в стол, ладонь распластана по ежику волос.

Мне нужно было отнести переведенные документы.

Я нехотя поднялась. Заметив, Георгий Иванович встал, большой, в громоздком пальто, что-то потянулся сказать, может, показалось. Я смутилась, встретившись с его застенчивым взглядом. Он был открыто огорчен, что ухожу.

И ответно во мне — колотьба сердца. А притом говорю, да так просто:

— Я туда и назад, Георгий Иванович! Вернусь — будем чай пить. И сухари у меня есть.

Кубанку на голову. Размахиваю полушубком, с трудом попадая в рукава, и выхожу, не зная, что не вернусь больше.

* * *

Снег шлепал большими мокрыми хлопьями. Может, в последний раз такой. Было безветренно, а воздух, резкий — по-особому проникающий, знобящий предвестьем весны. На душе грустновато, ласково, странно, взволнованно — все сразу.

"Мины! Идите только по тропе".

Я спешила. Тишина. Оцепенение. Слышно — прогревают мотор машины. Тропа привела меня куда надо. Где дымок, побиваемый снежными хлопьями, рассеивался и был спуск в подвал. Дверь — прямо в гулкое, большое, чадное пространство. По низкому потолку ползают розовые дымки в отсветах огня — горят фитили, воткнутые в снарядные гильзы. На полу солома, затолкнутая к стене, слежалая. <147>

На железной койке расстелена карта, над ней, тыча пальцами, куря, сплевывая на пол, совещаются командиры. Пригнувшиеся к карте спины перетянуты крест-накрест портупеями.

Я не вернулась в дом бургомистра не по своей воле. Был приказ — немедленно сняться. Снова вбирала война — не сидеть же в отбитом городе. Кончились неспешные дни в Ржеве. Впереди нас ждали бои, весенняя хлябь, бездорожье, непролазные болота, напитавшиеся снегом, большая вода, бомбы, рушащиеся переправы…

Полуторка осторожно поползла по указанному стрелками, но заметенному пути. Снег перестал. Он присыпал измученный, весь в корчах развалин город. Было безлюдно. Тишина. Возле сада Грацинского цела виселица — два столба соединены поверху прибитой оглоблей, качаются петли. На старинной приземистой часовенке плакат — "Мы возродим тебя, Ржев!".

Мы покидали город. Было 12 марта — девятый день его освобождения.

В доме бургомистра Земсков что-то писал. Пройдут годы и годы, прежде чем мы с ним встретимся, а тот исписанный им листок можно будет вызволить из архива.

Выехали на Торопецкий тракт, и машина набрала скорость, нас встряхивало в кузове, хлестал в лицо ветер…

Мы ехали навстречу неведомому, ощущая гул войны, ее тягу и гон; было беспечно, весело, жутко и привычно.