Глава четвертая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

1

Хожу. По сторонам почти не озираюсь, хочу вникнуть в войну — досмотреть, дослышать, узнать то, чего тогда здесь не смогла, не успела. Записываю.

Андриевская А. С.:

— Вперлись когда, сперва ели, пировали, выхоленные, на губных гармошках играют, веселятся: открыли ворота на Москву!

А тут уже — комендатура, сделали перепись населения. От восемнадцати и выше являться на отметку. Пошли расстрелы, виселицы. Страшно выходить на реку по воду. Запасы пищи исчезали. На бойню ходили за костями и отходами, чем раньше свиней кормили. Ходили в деревня менять. А немцы отбирали вещи, вывозили себе на родину, раскапывали ямы, где жители хоть что свое спрятали.

Летом-весной кушали лебеду, крапиву, выкапывали клубни замерзшей картошки, оставшиеся с осени сорок первого. Людей в городе становилось все меньше, умирали от голода и тифа. И вот началось бедствие — стали людей угонять на запад. Пошли эшелоны. Нас под конвоем привели на станцию Ржев, выдали по буханке хлеба с опилками на семью, посадили в товарные вагоны, закрыли и повезли неизвестно куда. В вагонах было темно, крик, стон, плач…

Анна Григорьевна Кузьмина:

— Я перед тем стала полы мыть, самовар начищать — готовиться к приходу русских. Неужели мы доживем? Муж: "Это ты не к добру начищаешь".

Ввалились трое немцев или четверо. Как схватил стул — и об стол, о стекло. Вон! Муж ни в какую. Уж совсем наставил на него левольвер. Я кричу: "Отец!" — он много постарше меня. "Хуже одевайся! Хуже одевайся! " — он оберегал дочку, чтобы незаметнее была она. И она худое пальтишко надела. И сам кое-как. Я ему потом в храме один платок отдала. Только успели с печки семена взять — мешок. На семена мы жить начинали потом. И с детьми вышли. А они уже порохом дом обкладывают. Сожгли. Два дня не достоял, не выжил. <158>

Люди бланк вывесят на доме "Tifus", так спокойнее, не заходят немцы. И у соседей бланк. Она уксусом лицо намазала — больная. "В тифу", — говорит. Немец: "Застрелю!" Притаскивает корыто. "Тащи ее!" — мужу приказывает. Он тащит. Нас вместе погнали. Она бы хотела встать, муж истощен. Но немец до самого храма провожает.

Храм весь набили народом. Холодно. Стекла все в церкви побивши. Я мужу один платок отдала. "Бабушка с бородой", — ребятишки смеются в храме. А тут слышим — заколачивают снаружи двери.

Фаина Крочак:

— "Дайте воды! Дайте воды!" Часовой в окно швырнет комок снега. Пососать всем хочется.

Жандармы два раза приходили, искали какую-то женщину. Сказали: "Завтра — конец". Мы и ждали все, что конец. Кучами тащат они свое имущество — сжигают. Взрывы страшные. Пожарную каланчу взорвали, по крыше церкви сыплется. Прощаются. Стоны.

Лена:

— Я была в забытьи. Меня на возвышении посадили. "Мама, меня не буди, когда будут взрывать".

Анна Григорьевна Кузьмина:

— Все взрывалось, взрывалось. В храме стонут. Кричат. Кто обнимается. Прощаются с жизнью. "С жизнью расстаемся! С жизнью расстаемся!"

Тихо, тихо стало. Часа три — тихо. Смотрят в окно. Идут в белых халатах. И красные звездочки.

Это было воскресение. Обнимались, целовались. Слезы и плач. Очень торжественно. Воскресли из мертвых. Это — Воскресение.

Таисия Струнина:

— Вот русские идут! Да какие же это русские! Плакаты немецкие по всей улице Коммуны: семеро идут, у седьмого только винтовка — русская армия. А вот немецкая — до зубов все. И за семнадцать месяцев нам внушили. А тут идут — у каждого автомат. <159>

И еще одна бабушка, чье имя не знаю:

— Русские! Живьем. Идуть… Все шинеля заколоневши. Сапоги все во льду. Очень все во льду, прямо жуть одна…

2

По преданию, в ожесточенных боях с осадившими Ржев войсками пана Лисовского в 1613 году, рвавшегося захватить кремль на высоком берегу Волги, жители стояли насмерть. И пересохший впоследствии ручеек, а тогда живо стремившийся к Волге по площади, где в наши дни базар, "потек кровью". Жители, спасенные от иноземных захватчиков, возвели на том ручье часовню. Так закрепилась память о тех днях и жертвах. И спустя полтораста лет, когда город обстраивался по плану, главную улицу нарекли Большой Спасской, помня про то спасение от врага. Это и есть нынешняя улица Коммуны, на которой, кстати сказать, стоит гостиница.

По этой улице продвигались 3 марта 1943 года солдаты капитана Метелева, они первыми ворвались в город и преследовали отступавшего врага.

На их пути была та церковь, куда немцы перед отступлением согнали всех жителей, кого не сумели, не успели угнать, кто еще был во Ржеве жив, — чтобы уничтожить их. Заколотили дверь. Заминировали подступы. Подготовились взорвать.

Спасение приближалось по улице Коммуны, по бывшей Спасской. Церковь стоит как раз на улице Калинина, где в доме 128 расположился штаб нашего полка, о чем дано было знать в дивизию первым донесением. А вторым: "Население согнано в церковь. Церковь заколочена, вокруг заминировано. Разминируем".

Надо бы эти лаконичные солдатские слова высечь на камне церковной стены. Здесь — последние часы ржевской трагедии. Апокалипсической.

Последние люди Ржева должны были погибнуть в церкви насильственной, мученической смертью за то, что не оставили свой город. Спасение явилось в белом халате, красной звездочке, в "заколоневшей" шинели… <160>

3

Улица Гагарина, 68. Небольшой деревянный дом. Анна Григорьевна Кузьмина, ее муж Федор Матвеевич, ныне староверческий церковный староста. Во время службы в церкви стоит за свечным ящиком.

Большой торжественный иконостас в красном углу.

Старик Федор Матвеевич ослабел, лежит в зале на постели поверх одеяла в одежде и в валенках, высунутых между железными прутьями кровати.

Это глядя на него в храме, ребятишки смеялись: "Бабушка с бородой". Борода большая, клочкастая. Уж какая ни есть. Грех прикоснуться к ней ножницами.

Анна Григорьевна заметно моложе, лицо худенькое, смуглое, подвижное. На ней аккуратная вязаная кофточка, легкий платок в разводах на голове. Она только с работы, из яслей. Доверчиво ведет меня на кухню, соединенную с залой проемом. Наливает по тарелкам горячих щей, ставит на стол, накрытый клеенкой.

Я слегка приторможена, ведь попала к истым староверам, как же поганить их посуду. Они исстари отличали себя от прочих и замкнуты были и верой и предрассудками. А теперь вот подупало. Нет той строгости. Две одинаковые глубокие тарелки с зеленой окаемочкой перед нами. Хоть к этой присядь, хоть к той — нет в доме для иноверца отдельной посуды, как бывало.

— Я очень верующая, — сказала Анна Григорьевна. — Конечно, говорят, что бога нет. Но бог мне очень помогал. Я пришла менять к знакомой в деревню. "Партизанка!" — немец на меня. "Милушка, что теперь будет тебе и что мне будет?" — обмерла знакомая. Передвигаться запрещено. За самовольное передвижение драли, расстреливали как партизан. "Ты же меня знаешь, — говорю, — и я тебя знаю". Я пошла к коменданту, все рассказала. Напустился: "Вы должны были взять пропуск": — "Разве дадут пропуск? Не дадут. Так и так с голоду умирать". Отпустил на первый раз. Бог мне помог.

В войну детей сберегла, но старшего, Асика, Александра, шестнадцати лет, угнали немцы. И вот после войны горе одно за другим.

— Отец! — окликнула она. — Асик утонул в сорок шестом году? Это он тогда только вернулся, на проверке был. А еще сынок — Герик, Георгий, в войну он двухгодовалый <161> скелетик. Говорили: "Все равно похоронишь. У него уже все в мохе". Выходила. А после войны, одиннадцать лет ему уже было, с соседским мальчишкой снаряд нашли — подорвался. Отец ему: "Сначала садись по-русски читай, потом будешь по-славянски". — "Ну, дед, молись и молись. Каждый день. Когда ж и погулять ему?" И вот как я была за это наказана. Он когда стал одеваться, у меня такая скорбь на душе. "Не ходи, Герик!" Все пальчики ему перецеловала. Ему осколком порвало сонную артерию. Это Толик, соседский, разорвал снаряд.

Помолчала. Сказала тихо, доверчиво:

— Грехи наши горят и сгорают страданиями. Терпение надо. Муж говорит: коснеть в скорби по отошедшим — язычество и безбожие. Надо, говорит, верить в промысел божий… А душа от боли замирает, сколько переживаний, прямо ужас! Из какого только железа сделаны.

4

Ржев природно поделен надвое Волгой. И эту поделенность в прежние времена закрепляла веронетерпимость. На левобережной Князь-Федоровской, ныне Советской, стороне преобладали никонианцы, на правой, Князь-Димитровской, почти сплошь были старообрядцы. На правой же стороне, названной после революции Красноармейской, стоит та церковь, в которую немцы напоследок загнали всех жителей, кого обнаружили в городе. Спасены были люди, и церковь уцелела, что где было порушено, восстановили. Эта Покровская церковь, — справедливо было бы именовать ее "спасенных мучеников" — старообрядческая, единственная действующая во всем прежде многоглавом Ржеве. И никонианцы за неимением своей поневоле молятся в этой церкви, совершают требы под их, старообрядцев, тягучее, монотонное пение, выстаивают и всенощные, и обедни, хоть и без того благочестия, как бывало в своей — православной.

Какие силы, какие характеры веками вовлечены были в непримиримую вражду расколовшейся церкви. И ведь как неравны были условия борьбы для гонимой и мирскими и официальными церковными властями старообрядческой массы. И во все времена самые грозные <162> наказания за совращение в раскол. Надо ж было войнам и революциям все так перетряхнуть, смешать, утеснить, чтобы никонианцам не на свою почву перетянуть тех, а переступить, уступить, оказаться хоть по внешней видимости и вынужденно, а все же перетянутыми к ним, старообрядцам.

Глянули б на такое положение прежние отцы — ревнители ржевской православной церкви. Стерпят ли они в своих темных могилах? Не перевернется ли известный в свое время здешний соборный протоиерей Матвей Константиновский, лютый преследователь старообрядцев, добившийся от правительства закрытия главной старообрядческой молельни в Москве на Рогожском кладбище?

О нем незатухающая злая память в поколениях старообрядцев, да и у всех, кого оторопь берет при мысли о сожженном втором томе "Мертвых душ". В ржевском музее довелось мне услышать о словах Гоголя:

"В воскресенье был у обедни, слушал проповедь отца Матвея о свете и тьме… Пойду к отцу Матвею, что-то будет… Говорил он об усилиях дьявола против него и о раскольниках".

"Что-то будет"…

А было вот что: "Я воспротивился публикованию этих тетрадей, даже просил уничтожить" — осталось свидетельство сказанного Матвеем Константиновским.

Что ни копни, чего ни коснись, все как-то переплетается в старом городе с его наслоениями, связями, корнями, и без этой переплетенности, а то и сплавленности не понять, не доискаться, что и как тут было в последнюю войну.

С Покровской церковью связано еще одно событие.

Летом 1942 года во время большого нашего наступления на Ржев до нас, на ту, на нашу сторону фронта, дошло, что в городе расстрелян немцами священник. Помню, говорили, что он молился: "Спаси, господи, воинов Красной Армии". Патриотизм теснимых до войны священников был тогда новью в военном лихолетье.

Оказывается, действительно был тот священник патриотом и призывал молиться за наших воинов. А схвачен был немцами вот при каких обстоятельствах. На его беду, Покровская церковь, где был его приход, построена в начале нашего века, когда старообрядцам уже дозволялось возводить колокольню. Наши самолеты <163> налетели, и на ту колокольню влез священник, услышав, что бомбят Казанскую церковь, чтоб самому посмотреть на разор и пожар. Немцы схватили его, посчитав, что священник с колокольни подает сигналы Красной Армии, и тут же расстреляли как партизана. В церковной ограде, обнесенная деревянной решеткой, его могила — горит не угасая лампада.

5

На улице Коммуны православные старухи, отстояв обедню, ждут своего тракториста, он привез их из ближней деревни в город в Покровскую церковь и должен доставить обратно, но куда-то укатил.

— Вот мы яво ждем.

Они в плюшевых жакетах или в пальто, а поверх еще завернуты в шали, как называют здесь тяжелые теплые большие платки, на ногах чесанки с галошами, вроде бы рановато, но в открытом прицепе холодно и в нетопленом храме настоишься, ноги застудишь.

Старухи опираются на палки, сумрачны — все еще в небудничной духовной сосредоточенности. Переговариваются неторопливо, веско:

— Мы приберемся, а уж после нас-то…

— Да уж, молодых осталось всего ничего.

— Земля умрет.

Да, они сознают значимость своей прожитой жизни, эти не щадившие себя на всем пути старые женщины, свою причастность общей судьбе…

Но тракториста все нет, и ругают его "фулиганом".

— Перетаскивали мешки с зерном на себе. А теперь им, молодым (и, значит, "фулигану"-трактористу), два килограмма тяжело, за них машина тащит.

И он, может, кульки сушек сейчас в прицеп складывает или колбасу где выстаивает.

— Ну то ведь праздник, — кто-то примирительно.

В затянувшемся ожидании, в разгорячившихся разговорах что-то сникало, злоба дня протиснулась.

— О, и то теперь хлебушка одного неохота. Заелись. Уж теперь-то грешить нечего об етим.

— Теперь только бы дожить без войны. Только бы без ей.

Бодрая старуха лет восьмидесяти похвалялась своим новым пальто. <164>

— Заработаешь, по доходу и расход делаешь, — лукаво сообщила мне, вроде она все еще при деле. Отвернула полу, приглашая меня пощупать атласную подкладку, и вдохновенно сказала: — Не знаем, кого уж благодарить, бога или власть, за то, что в кредит теперь стали…

В городе легкая предпраздничная кутерьма, развешивают флаги, плакаты и портреты к 7 ноября. Снуют с сумками женщины по магазинам. Где-то здесь был дом бургомистра, но все так изменилась, что мне не отыскать. Спешно подновляют кое-где фасады общественных зданий. Угловой дом, свежевыкрашенный в оранжевый цвет; по стене, не сдаваясь ни времени, ни покраске, проступает: "Ударим по врагу огнем и трудом!" Это лозунг из тех наших дней на уцелевшем Чертовом доме — ЧД, как здесь принято называть сокращенно.

Говорят, выстроивший его купец обманул нанятых рабочих, не заплатил, как было положено, и они по-своему рассчитались с ним — запрятали на чердаке пустые бутылки, и в ветреную погоду оттуда неслись стоны, пугавшие прохожих. Люди избегали приближаться к этому Чертову дому. После революции дом перестраивали для нужд общественной столовой, очистили чердак от обнаруженных бутылок. Стоны прекратились, а название прилипчиво. В войну здесь, в Чертовом доме, была немецкая комендатура. Теперь снова столовая. "Все путные дома посбивало, а этот, чертов, хоть ты что, даже угла нигде не отбило", — ругаются женщины, выволакивая из столовой пьяных мужей.

В ресторане, единственном в городе, постелили розовые праздничные скатерти. За длинным столом посредине зала гуляют женщины и с ними одна старуха, — кажется, это бригада с льночесальной фабрики. На столе батарея пивных бутылок. Старуха канючит: "Мне бы сто грамм". Но отмахиваются и не удовлетворяют.

Сбоку от меня за столиком двое мужчин степенно переговариваются:

— Сын женат. Жена не особо общественная. Наряды на уме.

— Они теперь по-другому живут. Мы с совестью жили. Они этого не понимают.

— Мне, бывало, удивлялись. Позднее четырех не <165> вставал. Безо всякого всего, сколько надо, столько делал. Домой придешь, свалишься.

Зал наполняется, нарастает гул, взрываются громкие возгласы.

— Красненького возьмем для жен!

— Они беленького хлобыстают.

Подошли двое, ищут место. И ко мне:

— Можно с вами сесть, в содружестве наций?

Неглупое лицо, проседь, жесткие виски, щупловат.

С ним моложавый, с незлым лицом, лысый, а на лысом темени красный узел рубцов — от ранения. Жалуется, что ему холодно.

— Мерзнет тот, у кого мало движения в крови. Скорость ее не обеспечивается, так ведь? — призывает меня первый.

Сходил к буфетной стойке за водкой, пивом и конфеты на тарелочке принес, на них лысый отреагировал с раздражением: "Возьмешь своим ребятам". Тот: "И ты". — "Мои перебьются". Какой-то напряг денежный.

— Рассчитались? — первый спрашивает. И заказывает горячие блюда малюсенькой официантке Рите с паклей высветленных добела волос — как в театральном парике она.

И еще раньше чем официантка вынырнула из-за кадки с огромным фикусом, неся тарелки с жареной печенкой, и раньше чем громкоговоритель на стене возле "Девятого вала" Айвазовского окончил передачу из Москвы со стадиона, где милиция в этот час была приведена к торжественной присяге, — впрочем, особо не прислушивались, — в нарастающем, разрозненном, громком говоре зала, в ярых выкриках установилось что-то общее. Война. Этот пласт жизни здесь еще так близок. Бессвязные воспоминания, толки о ней, все о ней, или нет — о себе на ней.

— На фронте я все прошел, от корочки до корочки, — сказал лысый, раненный в темя, подливая мне водки в рюмку. И замкнулся.

— Гляди, наёршился. — Его напарник чокнулся о мою рюмку, выпил и, откинувшись раздольно на спинку стула, с веселой осатанелостью заговорил о своем немце: — Я ему вызвездил, дал понять!

— Чего говорите? — чей-то выкрик ему.

— Ничаво! Мы промеж себя. <166>

Здесь друг друга знают: это работники баз, торговых точек, шоферы. Официантка Рита время от времени возмущенно, и все напрасно, призывает к тишине; наотрез крутнув головой в пакле волос, отказывается брать заказ у человека, не снявшего в гардеробе пальто. А он распахивается, давая понять ей — из бани, в чистой нательной рубашке под пальто.

Здоровый дяденька без шеи, крутой затылок примкнут прямо к тяжелой спине, тупой подбородок вздернут, мотая кулачищами в воздухе, громоподобным голосом пересилил всех:

— Против нас кто ни шел, погибнет, это в писании сказано!

В двери возникает милиционер — низкорослый, кургузый. Обходит свой участок в предпраздничной городской смутности. Застревает в проеме открытой двери, оглядывая зал. Да тут, похоже, скоро что-нибудь назреет. Постоит-постоит и уйдет пока дальше своим маршрутом по участку. Но вернется.

Там, за столиком, заспорили:

— А как, если война опять?

И тот, бесшейный, гоготнул:

— Меня-то не возьмут, меня на племя оставят.

Приверженность к тем схваткам, одолению, огню, смертям и мукам, от которых победа так и не дала отшатнуться, опомниться. Все это сидит внутри покореженно-воинственно-опально и взрывается темными порывами.

Вечером в центре города иллюминация. Тем гуще темнота окраины, как отойдешь немного. В том краю, где глубокий овраг, а за ним на крутизне Казанское кладбище, издалека в кромешной темени неизменно горят светлячками лампадки на староверческих могилах.