Семья, корпус, училище, выход в полк

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Семья, корпус, училище, выход в полк

Люди, описывающие свою жизнь или отрезок этой жизни, начинают обыкновенно со своей биографии. Те же, кто имеют честь и сомнительное счастье принадлежать к ныне вымершей породе российского дворянства, не забывают поговорить о своей родословной, причем почти всегда первый предок, «родоначальник», оказывается откуда-нибудь «выходцем», то из Швеции, то из цесарской земли, то, наконец, из Литвы. И чем дальше место, из которого вышел этот «выходец», тем считается почетнее. Дворяне Безобразовы говорили, что они происходят от рыцаря шведа, который имел обыкновение выходить на битву «без образа». Дворяне Хомутовы рассказывали, что они ведут свою фамилию не от всем известного и очень полезного предмета русской упряжи, а от шотландца Хамильтона. Я никого не хочу задевать. Возможно, что так оно на самом деле и было, но не могу не отметить, что наиболее распространенная версия почти всегда была такая. Какой-нибудь «честной муж», с неудобопроизносимым именем, редко позже княжения Василия Темного, въезжает в Москву и поступает на службу к Московскому Государю, а от него уже ведут свое начало все дворяне Перфильевы, Савельевы, Кондратьевы и т. н.

Недавно мне попалась в руки, изданная в Советском Союзе, книга графа А. А. Игнатьева «50 лет в строю». При ближайшем рассмотрении оказалось впрочем, что в строю им было прослужено 4 года, а 46 лет в штабах, в управлениях и заграницей. В своей интересной книге почтенный автор, впоследствии ген. — майор советской службы, рассказывает, что о своей родословной он случайно узнал уже будучи русским военным агентом в Париже. Свежо предание, но верится с трудом. Должен покаяться, что о своей собственной я узнал будучи всего лишь поручиком и далеко не случайно, а специально для этой цели отправившись в Сенат, в Департамент Герольдии, где мне показали очень толстую книгу нашего рода, над которой с большим интересом я просидел несколько часов. Из матерьялов этой книги и из кое-каких семейных преданий и документов, мне удалось установить приблизительно следующее. Ни на каких «выходцев», в качестве предков, мне претендовать не приходится. Таковыми были обыкновенные костромские мужики, которые с незапамятных времен для своего скудного пропитания рубили густой Костромской лес и ковыряли неплодородную Костромскую землю.

Хоть и не очень яркий, без рыцарей и трубадуров, но свой феодализм существовал и на Руси. Вызывался он насущной необходимостью. Чтобы жить Московское государство должно было выколачивать подати и вести постоянные чуть не ежегодные войны. «Сермяжным ратникам» нужны были командиры. Поэтому правящий, вернее «служилый» класс рос непрерывно. Княжата, бояре и крупные дворяне, из сидевших на их землях мужиков, выбирали тех, кто позажиточнее и посмышленее, а Московская власть «верстала» их землями и пустошами, конечно с сидевшими на них крестьянами. Это были тогдашние «кулаки», но слабое государство естественно держало упор на тех, кто был посильнее. По преданию нашими «сюзеренами» были Галицкие (не южного, а Костромского Галича) дворяне Нелидовы, которые в свою очередь состояли «под рукой» у бояр Романовых. В качестве курьезной подробности, упомяну — это я вычитал у Валишевского, — что под Нелидовыми служили и Отрепьевы, из которых небезизвестный Григорий, по Ватиканской интриге, чуть-чуть не умудрился перевернуть весь ход Российской истории.

Когда точно произошло «поверстание» и превращение нас из мужиков в дворяне, сказать трудно. Судя по тому, что по данным толстой книги мое поколение является десятым, а до первого было наверное два или три, которые Макаровыми еще не назывались, а писались «по отцу», можно думать, что это счастливое событие имело место в царствование Ивана Грозного или Федора Иоанновича. Из толстой книги и из семейных преданий, я узнал, что кроме Нелидовых, с которыми мы породнились, нашими родственниками и свойственниками были многие известные Костромские семьи: Шиловы, Зюзины, Сипягины, Шулепниковы и Куломзины. Кое-кто из представителей этих семей в последние царствования достигли степеней известных, ходили в послах и в министрах, но на нас этот блеск никогда не распространялся. Если не считать Петровского кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова, который перед воцарением Анны Иоанновны был одним из «верховников», получил земли недалеко от Москвы, а прямые потомки его даже герб, где изображена какая-то птица, все без исключения мои предки были «недоросли из дворян» и в этом звании поступали на военную и морскую службу. Выше «премьер-майора» и «флота лейтенанта» они обыкновенно не поднимались.

В своей известной речи о Пушкине В. О. Ключевский провел параллель между двумя типами выведенных у Пушкина дворян, дворян полезных и бесполезных. Один князь Верейский, утонченный европеец, воспитывавшийся заграницей, которому все отечественное было чуждо и непонятно. Другой — «недоросль из дворян», Петруша Гринев. На стороне Петруши и всех подобных ему недорослей, в числе российских войск собственноножно протопавших по Германии, по Франции, по Италии и по Швейцарии, лежат все симпатии знаменитого историка.

Мой прадед Карп Федорович был флота лейтенантом и под командой Алексея Орлова громил турецкий флот при Чесме. Сын его, Егор Карпович, мой дед, в молодых годах сражался под Бородиным и в 1814 году в рядах Галицкого мушкетерского полка входил в Париж. У нас в семье долго хранился хрустальный стакан, где в овальном медальоне, золотой Александровской вязью было изображено: «Ликуй Москва в Париже Росс — взят 18 марта 1814 года». Вернувшись с войны дед прослужил еще лет десять, в чине премьер-майора вышел в отставку и поселился в своей Галицкой деревне Бортникове. Еще года через два он женился, больше по расчету чем по любви, на молодой, некрасивой, но довольно богатой Ярославской девице Надежде Ивановне Ростовцевой.

В нашем северном краю, построенные из сосновых бревен дворянские гнезда, при жаркой топке 7 месяцев в году, горели круглым счетом каждые 30–40 лет. Вскоре по приезде, сгорело до тла и дедовское Бортниково, после чего семья переселилась на жительство в именье бабушки, в Любимский уезд Ярославской губернии. Там дом был большой и поместительный и тоже, разумеется, деревянный. После смерти бабушки сгорел и он, но на этот раз из него удалось кое-что спасти. Тот дом, который помню я, был по счету третий и был построен уже моим отцом.

В каждом дворянском доме жили старые слуги, больше члены семьи чем слуги. Были такие и у нас. Из них главная, первый друг и советник моей матери, высокая, строгая и худая старуха, всегда в темном платье и в темном платке, Варвара Дементьевна, была дочка бабушкиной ключницы и родилась крепостной. Из ее рассказов о старине я узнал много интересного.

Потихоньку от матери, которая считала, что ребенку таких вещей лучше не сообщать, Варвара Дементъевна рассказывала мне про жизнь бабушки и деда, которых хорошо помнила. Между собою они жили плохо. Общего у них было мало. Бабушка была очень образованная женщина. В то время зачастую женщины бывали гораздо образованнее мужчин. В ее сундуке с книгами, который я разыскал на чердаке, были томы Вольтера, Руссо, Корнеля, Расина, Шатобриана, «Дух законов» Монтескье и несколько романов г-жи Жанлис, за которыми отдыхал Кутузов. Все по французски. Были там и английские и две, три итальянские книжки. Из русских были Карамзин и Жуковский.

Характером бабушка была очень сдержанная женщина, никогда не возвышала голоса и была строга и к себе и к другим, «Телесные наказания» она у себя отменила и «подданных» своих работой не обременяла. Ее побаивались, но за хорошую жизнь и справедливость уважали все поголовно.

Дед был красив, еле образован, характера веселого и легкого, и имел две слабости: любил выпить, не в одиночку, а с друзьями, и был великий ходок по женской части. Эта последняя слабость, между прочим, стоила ему жизни.

Наш земляк Ярославский помещик Н. А. Некрасов писал про «знакомые места, где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, текла среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства…» Тиранством дед вряд-ли занимался, он был не злой человек, но разврата и пьянства было конечно в изобилии. У себя в Соболеве, принадлежавшем бабушке, которую он побаивался, он себе ничего не позволял, но в отдаленных деревнях куралесил напропалую. В шести верстах от бабушкиного Соболева, по дороге к Любиму, лежало большое и богатое именье Бужениново. Прекрасная широкая аллея из четырех рядов высоченных берез тянулась на две версты, а в глубине стоял каменный дом, терраса которого выходила на реку Обнору. В мои времена от дома оставались одни груды кирпичей. В тридцатых годах прошлого столетия в Буженинове проживал бывший гусар, холостой помещик Грязев, который задавал пиры, принимал у себя весь уезд, держал музыкантов и псовую охоту. Но там-же происходили развлечения и более интимного характера, только для холостых. Это были форменные оргии, на которые сгоняли девок, накачивали их вином, а пьяный хозяин, с гусевым кнутом в руке, заставлял плясать сельского попа, который подобрав полы рясы, пускался в присядку, к вящему удовольствию гоготавших собутыльников. Непременным членом таких веселых времяпрепровождений был мой дед, первый собутыльник и закадычный друг хозяина.

У деда был наперсник, молодой парень и его любимый кучер, Алешка. С Алешкой они совершали наезды на соседние деревни, вместе врали бабушке и несмотря на разницу лет, — деду было хорошо за сорок, а Алешке с небольшим двадцать — секретов друг от друга не имели. Через их руки прошел не один десяток баб и девок и всех их они делили полюбовно. И вот, наконец, попалась между ними одна, которая для Алешки оказалась настоящей и единственной, такой, за которых люди идут «на позор и под, меч палачей». Уступить он се не мог и стал задумываться. А дед, ничего не подозревая, продолжал свои атаки и, надо думать, желаемое получил. Раз поздно ночью, после попойки, возвращались они из Буженинова к себе домой в Соболеве. Ехали на паре, гусем. В наших местах, где пять месяцев снег лежит на полтора аршина и где имеется только одна укатанная дорога, иначе ездить и нельзя. А затем представляю себе, как все произошло. Закутанный в медвежью шубу и в меховой шапке, в ковровых санях, дед спал и поклевывал носом. Светила луна. Ехали лесом. Но бокам дороги стояли огромные ели и протягивали белые пушистые лапы. Снег на них блестел ослепительно и казался уже не белым, а то красным, то голубым. Промерзшие лошади бежали дружно и полозья пели свою песню. Вдруг лошади остановились.

— Что ты? — промычал дед.

— А до ветру»… — отвечал Алешка.

Дед снова заснул, а тот слез с облучка, зашел за сани, поднял заранее припасенный ломик и страшным ударом размозжил деду голову. После этого он скрылся, а лошади сами привезли деда домой. Когда сказали бабушке, она первым делом распорядилась разрубить в щепки и сжечь окровавленные сани и на следующий же день назначила похороны, на которых не проронила ни одной слезинки. Ни докторских свидетельств для подтверждения смерти, ли сыскных отделений в те времена не существовало. Вся дворня была собрана, все целовали Евангелие и все поклялись молчать. А когда дня через три приехал «капитан-исправник», свой же помещик и дворянин, ему было объявлено, что дед скоропостижно умер от удара. Убийцу не нашли, потому что не искали.

Смерть деда, и какая смерть, была для бабушки большим горем. Она его не уважала, но по своему очень любила. Опытные люди говорят, что любить можно и не уважая. После его смерти всю свою любовь она перенесла на детей, которых было трое, две девочки и годовалый мальчик, мой отец.

Воспитанием детей бабушка занималась сама и воспитала их на славу, особенно сына, которого любила без памяти. Говорят, что людские характеры передаются через поколение. Отец рос умным и серьезным мальчиком и ученье ему давалось легко. Без всяких гувернеров и учителей, которых бабушка имела полную возможность нанять, но не хотела, она выучила его русскому, французскому и немецкому языкам и подготовила его так хорошо, что вступительный экзамен он выдержал первым и так и шел все четыре года, окончив с «занесением на мраморную доску». Когда отцу исполнилось 13 лет, бабушка Надежда Ивановна, с болью в сердце, отправила его в Петербург под крылышко к своему младшему брату, Якову Ивановичу Ростовцеву, впоследствии графу и одному из главных сотрудников Александра II по освобождению крестьян. Поместили отца в «Школу Гвардейских Подпрапорщиков и Кавалерийских юнкеров», которую когда-то по кавалерийскому отделению кончил Лермонтов и куда, в том же 1852 году, был принят Модест Мусоргский, будущий композитор. Так как отец был также на пехотном отделении, нужно думать, что они хорошо друг друга знали.

В 1856 году, 17-ти летним мальчиком отец кончил школу и вышел прапорщиком в Измайловский полк. В том же году, в составе гвардии, он выступал с полком на охрану Балтийского побережья. Севастополь тогда еще держался, а в Петербурге опасались высадки английского флота, который под командой адмирала Симура крейсировал неподалеку от Кронштадта. Как известно это была демонстрация, которая ничем не кончилась. В полку отец прослужил всего семь лет. Он мог бы продолжать служить и делать карьеру, как делали многие из его сверстников, но подошло освобождение крестьян и из Петербурга все лучшее, все те, кто безкорыстно хотели служить «младшему брату», потянулись в деревню. В 1863 году отец вышел в отставку, бабушка тогда уже умерла, вернулся к себе в Соболево и с воодушевлением занялся крестьянскими делами. В нашей губернии он был одним из первых «мировых посредников», т. е. людей, на которых было возложено настоящее освобождение крестьян, — отделение их от помещиков и наделение их землею. Тогда, как говорил Некрасов, «порвалась цепь великая, порвалась и ударила одним концом по барину, другим по мужику». В нашей стороне процесс прошел сравнительно безболезненно. Земля у нас недорогая и ее было много. Хватило на всех.

Когда через несколько лет ввели «мировых судей», отец был единогласно выбран на эту должность. А затем пришло «Земство» и ему отец посвятил всю свою жизнь.

У отца и матери было шесть человек детей, из которых я был самый младший, и между следующим братом и мной было девять лет разницы. По зимам мы жили в Ярославле, где отец служил по земству и где у нас был свой дом на Соборной площади. Старшие братья учились в гимназии, а на лето, все кроме отца, переезжали в деревню, где жили с мая и до сентября.

В деревне дом был трехэтажный. Первый, полуподвальный, где помещалась кухня и жила прислуга, был каменный, а второй и третий деревянные. С широкого каменного крыльца люди поднимались наверх и входили в переднюю, которая носила громкое название «лакейской», хотя в мои времена никаких «лакеев» там уже не было. Но там стояли «лари», на которых, если бы таковые существовали, они могли бы спать. Из «лакейской» дверь вела в кабинет отца. Там стоял большой кожаный диван, на котором отец спал, огромный письменный стол, в котором ящики запирались со звонким щелком, и во всю стену книжный шкаф, где под стеклом покоились Дарвин, Бокль, «Жизнь животных» Брема, полное собрание сочинений Белинского, 11 томов, Герцена и целые полки «Современника» и «Отечественных записок». На шкафу валялось и пылилось всякое оружие: морской палаш, кавалерийские сабли и несколько шпаг, в кожаных потрескавшихся ножнах, эпохи Екатерины и Александра I, былое вооружение наших воинственных предков.

Другая дверь из «лакейской» шла в зал, или «залу» (женского рода). В зале ни хрустальных люстр в чехлах, ни зыбких паркетных полов не имелось. Это была уже принадлежность дворянских гнезд рангом много выше нашего. Зато мебель, как полагалось, была целого красного дерева, очень жесткая, порядочно неудобная и чрезвычайно прочная. В простенках, в таких же рамах красного дерева, висели зеркала, имевшие свойство то вытягивать отраженные фигуры, то их расширять почти до неузнаваемости, а под зеркалами стояли «подзеркальники» и на них стеклянные подсвечники в медной оправе. На столе перед диваном стояла бронзовая лампа, в которую до нашей керосиновой эпохи наливалось масло. По стенам висели «портреты предков», кисти неизвестных и не весьма искусных мастеров. Висел там флота лейтенант Карп Федорович, в голубом кафтане, портрет, который брат повесил на стену, вытащив его из амбара, где он покоился много лет и где его почему-то пощадили мыши. Против него висел дед, в пехотной форме, с медалью 12-го года. Немного поодаль помещался юноша в форме гвардейской школы, мой отец. Почетное место над диваном занимал бритый господин в синем фраке, в парике и кружевной манишке, а рядом с ним полногрудая дама в роброне. Эти люди должны были изображать прадеда Ивана Ростовцева и его жену, рожденную Вадбольскую.

По бокам от изразцовой печки стояло два с застекленным верхом шкафа, т. наз. «горки». В горках под стеклом красовались вещи Николаевского фарфора, чашки, фигурки и пасхальные яйца, а на верхних полках много десятков из тонкого стекла разносортных бокалов на длинной ножке и очень узких. В них во время парадных обедов наливалось шампанское, то самое, про которое писал Пушкин, что: «между жарким и бланманже цимлянское несут уже». В простенке около окна, рядом с дверью в «диванную» висел старый длинный английский барометр, с винтом в нижней крышке. В бурю, в грозу и в проливной дождь, сколько бы вы ни крутили винт и ни стучали пальцем но стеклу, он всегда и неукоснительно показывал «bright» (брайт), по нашему «ясно».

Рядом с оптимистическим барометром висела рамка, а в ней под, стеклом, с «печатями вислыми» грамата царей Ивана и Петра, при правительнице Софье, где Федору Гаврилову сыну Ростовцеву в Ярославском воеводстве жаловались пустоши и угодья. В другой стороне залы, около лестницы в третий этаж, стоял ореховый рояль с длинным хвостом, фабрики Вирдта, который на моей памяти никогда не настраивался и тем не менее сохранял немножко сиплый, но очень приятный звук. Этот почтенный инструмент за год до освобождения крестьян, отец послал для развлечения своим старшим сестрам, двум перезрелым девицам, которые главную часть своего времени проводили вышивая на пяльцах. Из их не слишком талантливых, но усидчивых работ помню две картины, которые висели в других комнатах. Одна изображала Ромео и Жульетту, сцену у балкона, а другая, огромная, Петра Великого, спасающего из воды солдата. Вокруг лодки бушевали пенистые волны с белыми гребнями, Петр стоял во весь рост, волосы у него развевались по ветру, а на боку висела вышитая серебряным бисером сабля. Самое замечательное было то, что обе руки у Петра были заняты. Одна держала руль, а другая была протянута вперед. От утопающего виднелись только пальцы. Надо думать, что если бы на деле все происходило так, как было изображено на картине, бедняга наверное бы утонул.

Больше всего в зале мне нравилась нижняя часть оконных переплетов. Туда были вставлены разноцветные стекла, красные, синие, жёлтые и зеленые. По моему тогда малому росту, на мир Божий мне приходилось смотреть исключительно через эти стекла и через них и сад и беседка и качающиеся березы приобретали характер волшебный и фантастический. Вообще в раннем детстве наш дом мне казался громадным, а такие необыкновенные места, как чулан под лестницей, чердак и нежилые комнаты рядом с кухней были полны таинственных и страшных возможностей. Со временем вступил в силу обратный процесс. Уже в школьном возрасте, приезжая каждую весну на каникулы в Соболево, я всякий раз удивлялся, что дом и комнаты стали такими маленькими.

Из «диванной» стеклянная дверь вела на балкон, с белыми колоннами, а с балкона, около которого росли кусты сирени и мальвы, лестница спускалась в так наз. «маленький сад». Там были дорожки, которые постоянно зарастали травой, клумбы цветов, георгины, астры и настурции, а в куртинах были посажены резеда, левкой и белые цветы табака, которые по вечерам после поливки пахли сладко и опьянительно. Цветы были исключительной областью Катерины Федоровны, русской швейцарки, подруги матери по институту, которая, оказавшись временно без пристанища, приехала к нам погостить на месяц и прожила в нашем доме тридцать лет, воспитавши всех детей, от старшей сестры и до меня включительно.

В конце маленького сада была крокетная площадка, а перед забором, где через калитку неясно было выйти на дорогу, стояла беседка. Около нее росла высоченная, выше шпилей дома, старая береза, которая все грозила упасть, но, быть может, стоит и до сих пор.

Через мостик из «маленького» люди попадали в «большой сад». Там росли старые липы, стояла баня, а по бокам сада две аллеи, обсаженные елями, вели по скату вниз к речке, в которой имелись места, где можно было купаться. Речка эта называется «Кулза» и впадает в Обнору, Обнора в Кострому, а та в Волгу.

Надворные постройки ничем замечательны не были, если не считать амбара, где на чердаке среди всякой рухляди, я откопал раз части флейты, целый кларнет и медную волторну, что показывает, что у кого-то из прадедов был свой домашний оркестр. В каретном сарае тоже имелся один памятник старины: возок, т. е. карета на полозьях. В нем, через Любим, бабушка ездила прямо в Ярославль, и в этом возке, в дороге, по семейному преданию, родилась одна из теток, и что всего замечательнее, осталась жива. По этому поводу вспоминается Некрасовское: «Удобен, прочен и легок на диво слаженный возок». Что бабушкин возок, был прочен видно было невооруженным глазом, но что он был «легок», не думаю. Меньше чем четверка здоровых коней его, пожалуй, и с места не сдвинула бы.

Большой Соболевский дом был на две трети деревянный, а все постройки лежавшие через дорогу, скотный двор и избы для рабочих, были сплошь каменные. Объяснялось это тем, что отец, который всю жизнь пекся об общем благе и которому надоели постоянные пожары, в один прекрасный день решил начать застраивать нашу округу каменными домами. На своей же земле он нашел место, где имелась в изобилии подходящая глина и построил кирпичный завод, причем объявил, что зарабатывать на этом деле он не желает, а всем соседям обязуется отпускать кирпич по себе-стоимости. Для вящей наглядности у себя в усадьбе он возвел четыре кирпичных постройки. Соседи приходили, любовались, одобрительно качали головами, но дальше этого дело так и не пошло. И это при том, что сторона ваша была вовсе не бедная, большинство крестьян ходило на отхожие промыслы в Москву и в Петербург и чуть-ли не в каждой деревне имелись свои профессиональные каменщики. На моей памяти во всех окрестных пяти деревнях, у нас не было ни одного каменного дома.

В 1891 году отец скоропостижно умер и после его смерти, мало-по-малу, вся наша семья начала распадаться. Старшая сестра уехала учиться в Париж, двое других вышли замуж, братья отправились один в университет в Москву, другой в Корпус в Нижний Новгород. Дом на Соборной площади был продан, а мать с верной Катериной Федоровной и нашей старой нянькой, которая понемножку превратилась в кухарку, переехала на квартиру. Квартира эта в городе Ярославле на Срубной улице, за которую мать платила 31 рубль в месяц, состояла из целого этажа с мезонином в каменном доме купцов Волковых, тех самых, из которых когда-то вышел первый русский актер Федор Волков. Следующий дом по той же улице, принадлежал купцам Собиновым. Знаменитый тенор Леонид Собинов учился тогда в одном; классе Ярославской гимназии с моим старшим братом и часто бывал у нас в доме.

5 августа 1896 года, в девятилетнем возрасте, после экзамена, где мне было предложено решить задачу, которую я не решил, написать басню «Кот и повар», что я сделал хорошо, и рассказать о всемирном потопе, картину которую я изобразил с увлечением, я был принят в 1-ый класс Ярославского кадетского корпуса.

Большинство старых кадет о времени проведенном в корпусе вспоминают с благодарностью и с удовольствием. Никак не могу сказать этого про себя. Для меня пребывание в корпусе было тюрьмой, где нужно было отсидеть семь лет и купить этим право на дальнейшее уже более приятное существование. Условия жизни были со всячинкой. Кое-что было недурно, как например учительский состав, кое-что выносимо, но были вещи отвратительные и безобразные. Состав воспитанников был неплохой, в подавляющем большинстве своем сыновья бедных офицерских семейств. Перевалив через критический возраст, 15 лет, все они понемногу принимали человеческий облик, но в первых четырех классах процветала нарочитая, чаще всего напускная, грубость и отчаянное сквернословие, служившее признаком молодечества. Из ругательств было впрочем выражение, употреблять которое кадетским кодексом приличий было запрещено. Это было обыкновенное трехэтажное ругательство, одно время столь распространенное в русском народе. Считалось, что что оскорбляет родителей, а за такое оскорбление обидчику полагалось «искровянитъ морду». И если ты сам не в силах был это сделать, то разрешалось обратиться за помощью к первому силачу в классе, и тот, так сказать уже от лица, класса, производил экзекуцию. Само собою разумеется, что ни о наушничестве, ни о фискальстве не было и помину. Если класс решал молчать и врать, то все героически молчали и врали. Нужно сказать, что и воспитатели, все сами бывшие кадеты, к сыскным приемам не прибегали, а когда нужно было «взгреть», грели всех попавшихся огулом, предоставляя виновным выходить и сознаваться.

Одевали нас не в корпусе, а когда уходили в отпуск, хорошо, но кормили скверно. И все мальчики знали, что из «экономических сумм», «эконом», т. е. заведующий хозяйством, получающий сто рублей жалованья в месяц, проигрывает сотни рублей в лучших гостиницах города, а для директора выписывается из Москвы великолепная кожаная мебель к покупаются коляски и пары рысаков. Хуже всего было то, что когда являлось высокое начальство, как по мановению волшебного жезла, вся картина радикально менялась. Водяной суп превращался в наваристый жирный бульон, а ослизлые серые котлеты, с непрожаренным мясом внутри, становились пожарскими. И все остальное в том же духе. Помню наезды Вел. кн. Константина Константиновича, наезды — всегда один, а иногда и два раза в год. К. К., тогда главный начальник военно-учебных заведений, был добрый и хороший человек и по своему искренно любил молодежь. Но на его примере как нельзя больше чувствовалось, что нельзя было давать в государстве ответственные должности безответственным лицам. На это можно возразить, что в благоустроенном государстве безответственных лиц вообще быть не должно и это совершенно справедливо. Но я описываю то время, когда такие лица еще существовали.

К. К. приезжал обыкновенно на два, на три дня и останавливался в квартире директора. С его приездом все в корпусе преображалось. Полы устилались красными дорожками, кадетам выдавались новые мундиры и кормить начинали так, как никогда. В классах для виду шли уроки, но всякая работа фактически прекращалась, т. к. каждый преподаватель лихорадочно ожидал высокого посещения. Лучшим ученикам доверительно сообщалось кого и приблизительно что каждого будут спрашивать. Директор корпуса, генерал польского происхождения, влюбленными глазами смотрел на великого князя и порхал по всему зданию в поисках того, что еще могло бы доставить удовольствие высокому гостю. В этих поисках он напал на счастливую мысль внушить великому князю, что кадеты будут счастливы, если каждый из них получит из его рук беленькую картонную карточку с его подписью. Спешно послали в город купить 500 карточек и плотно окруженный толпою жадно на него смотревших мальчишек, К. К., с терпением достойным лучшего применения, карандашом принялся писать или «Константин, или просто «К.»

Помню, раз провожали его самым необычайным образом. Было начало ноября и поезд в Москву отходил в 12 часов ночи. И вот, несмотря на то, что всем малышам давно полагалось бы спать, весь корпус, от мала до велика, отправился на вокзал, до которого было больше километра расстояния. Впереди шел оркестр кадетской музыки, по бокам старший класс нес зажженные факелы, а в центре, на подобие того, как во время крестных ходов носили образа, на плечах несли кресло, покрытое красным сукном. На кресле, плывя над толпой, восседал К. К. и ближайших носильщиков щелкал по головам. Вот как русским детям преподавался сверху наглядный урок подхалимства и очковтирательства. Я не говорю, что среди молодежи при посещениях великого князя не было энтузиазма. Он, конечно, был, и самый неподдельный, который К. К. по наивности принимал на свой счет. Но думается мне, что если бы при тех же условиях, т. е. с нарушением всем опостылевшей казенной рутины, со сложением всех наказаний, с превращением скверной и скудной пищи в обильную и прекрасную и с разрешением гонять лодыря в течение трех дней, вместо вел. кн. Константина Константиновича Ярославский кадетский корпус посетил бы тибетский далай-лама, энтузиазм был бы ничуть не меньше. Я отнюдь не хочу сказать, что такие же безобразия происходили всюду. От многих старых кадет мне приходилось слышать, что при серьезных и достойных директорах, которых было не мало, когда в корпуса приезжал К. К, там все шло строго по заведенному порядку и начальству показывалась жизнь не парадная, а будничная, каждодневная. К сожалению, я могу говорить только о том, что я сам видел.

Корпусная администрация делилась на две части: учебную и воспитательную. Во главе всего заведения стоял директор, которому кроме учебной и воспитательной подчинялась и хозяйственная часть. В учебную часть входил преподавательский состав, подчинявшийся инспектору классов. Иногда инспектор, в большинстве случаев полковник с академическим значком, чтобы подработать, сам брался преподавать какой-нибудь предмет, законоведение или математику. Помню рыжего артиллериста полковника Мартьянова, который тригонометрию и аналитику умудрялся преподавать так интересно, что несмотря на все мое равнодушие к математическим наукам, я до сих пор могу сказать, что из себя представляют синус, косинус, парабола и гипербола. Как я уже говорил, учительский состав у нас был вовсе не плохой. Было два, три недурных математика и прекрасный физик молодой поляк Блажеевич. Недурен был учитель истории Ловецкий, отлично говоривший, много знавший и очень неглупый человек. Учитель русского языка, Василий Дмитриевич Образцов, ходивший под кличкой «Васюха», для самых старших классов может быть и не годился, но в младших и средних был хорош. Русских часов у нас было шесть в неделю, т. е. каждый день и из них один или два непременно «пересказы» и «изложения». Человек добросовестный, каждый Божий день он уносил с собой на дом горы тетрадей. А на следующее утро приносил их назад в класс и производил «Разбор».

— Вот, Заркевич, Вы написали, что в Швейцарии разводят прелестный скот. Можно так сказать или нет? А как нужно? А как еще можно? А про кого или про что можно сказать «прелестный»? — Без насмешек и издевательств он учил нас правильному и точному употреблению слов, наука немаловажная, и таким путем отечественному! языку он нас выучил и за это большое ему спасибо. Излишне говорить, что бедному Заркевичу кличка «прелестный скот» прилипла и навсегда.

Было два отличных немца (слово «наци» тогда еще не было выдумано) Глезер и Пецольд. Они под шумок составили учебник немецкого языка настолько хороший, что он вскоре был принят как обязательное руководство для всех военно-учебных заведений. Года за два до нашего выпуска нам прислали из Петербурга молодого священника магистранта богословия о. Кремлевского. Мальчишки дали ему прозвище: «поп Иуда». Поп Иуда был очень некрасив, все лицо изрыто оспой, очень симпатичен, феноменально образован и необычайно умен. По началу попробовали было задавать ему каверзные вопросы на счет религии и сразу же закаялись. С ласковой улыбкой он раз или два посадил вопрошавшего в такую глубокую калошу, что бедняга, при общем смехе, долго не мог из нее выкарабкаться. По настоящему богословие он нам не преподавал, а подобрав полы своей черной худенькой ряски, усаживался на первую парту лицом к классу и начинал говорить на какие угодно темы, часто литературные. Слушали все его с раскрытыми ртами. Пробыл он у нас недолго. Года через два после нашего выпуска милого попа Иуду начальство куда-то убрало, решив вероятно, что для будущих офицеров умные священники слишком опасный элемент.

Отдельно от учительской стояла воспитательная часть. По этому признаку весь корпус делился на три «роты», иначе говоря на три возраста. В младшую, 3-ю роту, где в зале на переменах всегда стоял невероятный шум и гвалт, входили 1-й, 2-й и 3-й классы. Во 2-ую — средний возраст, 14–15 лет, — входили 4-ый и 5-ый классы, а в 1-ой роте, так наз. «строевой», числились старшие классы, 6-ой и 7-ой. Во главе рот стояли ротные командиры, полковники, а каждым «отделением» — в классе обыкновенно по два, иногда по три, — заведывал свой «отделенный» воспитатель, чином от поручика до подполковника.

В «отделении» насчитывалось обыкновенно от 20 до 30 мальчиков. В сравнении со строевыми офицерами в армии, офицеры-воспитатели в кадетских корпусах имели немаловажные преимущества. В корпусе им давалась квартира с отоплением и освещением и сто рублей в месяц жалованья. Кроме того, через каждые три года им выходило производство в следующий чин. На протяжении 7–8 лет от поручика люди доходили до подполковника и в этом чине обыкновенно замерзали. В подполковниках можно было сидеть и десять и пятнадцать лет, вплоть до отставки и все на тех же ста рублях жалованья. Воспитатели поочередно дежурили в ротах, круглые сутки, один раз в 4 или в 6 дней, в зависимости от числа отделений в роте, подавали звонки и команды «строиться» и следили за порядком. В старших классах, чье сегодня дежурство, Завадского, Зейдлица или Гришкова было более или менее все равно, но в младших ото имело большое значение. На дежурстве одного можно было безнаказанно беситься и валять дурака, а при другом за то же самое можно было попасть «на штраф», иначе говоря стать на час к стенке, остаться «без третьего блюда», или даже «на одном супе». При одном входе в ротный зал можно было безошибочно сказать, чье сегодня дежурство. Кроме дежурств, гимнастики и строевых занятий, которые назывались «фронт» и производились два раза в неделю до часу, в обязанности воспитателя входило присутствие в классах на вечерних занятиях во время приготовления уроков, от 6 до 8 часов вечера. Вот собственно и все. Из сказанного видно, что в наше время офицеры воспитатели работой перегружены не были. По инструкции полагалось им во время вечерних занятий следить, чтобы мальчики занимались и помогать тем, кому это было нужно. На практике это сводилось к тому, что воспитатель приходил в класс, садился за учительский стол и читал там книгу или газету. Обращаться к нему за объяснениями и в голову никому бы не пришло. Все науки были ими столь основательно забыты, что никто из них не только теоремы или уравнения, но и самой немудреной арифметической задачи не смог бы объяснить.

В последние годы Главное Управление Военно-Учебных заведений основало в Петербурге одногодние курсы для воспитателей. Поочередно они отправлялись в столицу и слушали там лекции по педагогике, психологии и всякие прочие и через год возвращались домой совершенно такими же, какими уезжали, ни лучше, ни умнее. О воспитании юношества писали и пишут умные люди уже несколько сотен лет, а наука до сих пор еще не выяснила насколько оно вообще возможно. Несомненно одно, что «научиться» воспитывать нельзя и что дар обращения с детьми, совершенно также, как дар понимать и учить животных, дается природой и что ум, знания и количество прочитанных книг тут совершенно не причем. Лучшим воспитателем, которого я помню, был самый обыкновенный, чистой души, добрый и хороший человек, совсем не умный и вовсе не образованный. Ни на какие «курсы» он не ездил и о том, как нужно воспитывать молодежь, наверное, никогда не размышлял. Чернобородый, с ослепительными зубами, огромный мужчина, с мальчишками вверенного ему отделения от обращался совершенно так, же, как со своими двумя собственными сыновьями, отчаянными шелопаями, которые учились в том же классе. Он с ними шутил и хохотал и рассказывал им свои охотничьи приключения. А когда малыши ему слишком надоедали, он, случалось, громовым голосом на них орал и давал им пинки и подзатыльники, от которых они разлетались в разные стороны и сейчас же сам об этом забывал. И конечно никому и в голову не пришло бы на него за это обидеться. Действуя не умом, а сердцем, он никогда заранее не думал, что, кому и когда он скажет, а поступал стихийно, а так как стихия была добрая, все выходило хорошо. Как все охотники, он был собачник и его рыжий сеттер и пара гончих свободно бегали по всему корпусу и водили дружбу с кадетами. Несколько старших мальчиков, имевших охотничьи ружья, держали их у него на квартире, а под праздники компания человек в 10, забрав с собой хлеба и казенных котлет, под его предводительством, отправлялась с ночевкой на охоту. Ночевали где-нибудь в деревне и если было холодно все выпивали водки. Звали этого на мой взгляд самого лучшего из наших воспитателей, Михаил Владимирович Гришков. В чине подполковника он просидел 13 лет.

На мое несчастье, мне в воспитатели попался неглупый и довольно образованный, но злой, мстительный и самовлюбленный человек, один из тех, которых к воспитанию юношества не следовало бы подпускать на пушечный выстрел. Я его ненавидел, и то, что в полной от него зависимости мне пришлось провести семь лет, окрасило в мрачный цвет все мое пребывание в Ярославском кадетском корпусе.

29 августа 1903 года я явился в Первое Павловское Военное Училище, помещавшееся на Большой Спасской улице. Здание Училища было довольно мрачного типа, по преданию переделанное из какой-то фабрики, огромный темно-серый каменный ящик, но внутри поместительное и удобное. Когда я поступил, этектричества в Училище еще не было и каждый вечер старый ламповщик, маленький обезъянообразный Михаил Иванович, большой шутник и балагур, со своей лесенкой бегал по ротам и зажигал большие медные керосиновые лампы.

Все семь человек нашего корпуса, в шинелях в накидку, выстроились по росту перед дежурной комнатой, задрали головы и вытянулись в струнку. По ранжиру в шеренге я стоял вторым. Через несколько минут к нам вышел пожилой корпулентный офицер, с рыжей бородкой и по старинному с золотой цепочкой по борту сюртука. В свое время мы узнали, что это был батальонный командир, полковник Кареев, гроза юнкеров, особенно младшего курса, которых он жучил немилосердно. Узнали мы также, что ходил он под кличкой «мордобой», хотя, как выяснилось впоследствии, никому из юнкеров он «морд» никогда не бил, а наоборот в обращении с ними был грубовато вежлив. «Мордобой» окинул нас орлиным взглядом и хриплым басом пролаял:

— Ярославский корпус. Ну вот… Вы приняты в Первое Павловское Военное Училище… вот… лучшее училище и держите, вот, его знамя высоко. Вы уже, вот, не мальчики, а юнкера, нижние чины, ну вот и скоро присягу будете принимать, понимаете?»

— Так точно, понимаем, господин полковник! — гаркнули мы и не столько поняли, сколько почувствовали, что это не корпус и что мы попали в такое заведение, где с нами шутить не будут.

«Мордобой» разбил нас на четыре роты, причем мы двое самых высоких попали в первую роту, иначе «роту Его Величества», что обозначало, что на погонах мы будем, носить царские вензеля.

Отправились мы в Е. В. роту и там нас встретил ротный командир, капитан Герцик, маленький человек и тоже с рыжей бородкой, но только не лопатой, как у «Мордобоя», а клинышком. Он не лаял, а довольно ласково поговорил с каждым и послал нас в цейхгауз переодеваться, где нами и занялся толстый и важный каптенармус Тарновский. В цейхгаузе мы получили обмундирование каждого дня, т. е. белую полотняную рубашку с погонами, на которых уже блестели вензеля, кожаные пояса с бляхами, сапоги с рыжими голенищами и черные штаны на-выпуск. Как оказалось впоследствии, эти рубашки и черные штаны нам в Училище полагалось носить всегда, в роте, утром в классах во время лекций, вечером во время «репетиций», за завтраком и за обедом и во время подготовки к репетициям. Мундиры и высокие сапоги надевались только в отпуск и на строевые занятия.

Выйдя из цейхгауза уже юнкерами, мы сразу поняли, что жизнь наша радикально переменилась и к лучшему. Первое, что нас приятно удивило, это была свобода передвижения. В противоположность корпусу, где каждый должен был сидеть в своей роте, а если нужно было выйти, то полагалось отпрашиваться, юнкера могли свободно расхаживать по всему зданию Училища, пойти в другую роту, в читальню, в чайную и вообще в пределах законного чувствовать себя взрослыми и свободными людьми. Исчезло обращение на «ты» и куда-то скрылись офицеры. Вместо дежурного воспитателя, у которого в корпусе вы всегда были на глазах, в Училище был один дежурный офицер, один на все Училище, который постоянно сидел в нижнем этаже у себя в дежурной комнате и обходил роты только два раза в сутки, утром но время вставанья и раз ночью. Свои ротные офицеры показывались обыкновенно раз в день, на строевых занятиях, на гимнастике и на Уставах. Раз, два в день показывался ротный командир. Все же остальное время в качестве начальства над нами наблюдали свои же юнкера старшего курса: фельдфебель, портупей-юнкер, заведующий младшим курсом, так наз. «козерожий папаша», (юнкера младшего курса носили довольно нелепую кличку «козерогов») и шкурный по роте.

В кавалерийских училищах, особенно в Николаевском, существовало «цуканье», т. е. совершенно незаконная власть юнкеров старшего курса над юнкерами младшего. Там юнкер старшего курса, т. наз. «офицер» над первогодником «молодым» мог безнаказанно проделывать всякие штуки, нередко переходившие в форменное издевательство. Он мог приказать ему обежать 10 раз кругом зала, дать ему 20 приседаний или 50 поворотов. И если «молодой» дорожил своим положением в Училище, ему приходилось все это с веселой улыбкой выполнять. В умном Павловском Училище ничего этого не водилось. Кроме законного уважения младшего к старшему, отношения были строго уставные. Фельдфебель, «козерожий папаша» или взводный мог вам сделать замечание и мог приказать доложить об этом вашему курсовому офицеру. Но все такие выговоры и замечания делались в серьезной и корректной форме и всегда были заслужены.

Как и в корпусе, училищная администрация делилась на две, совершенно независимые друг от друга части: учебную и строевую. Как и в корпусе, учебной частью ведал инспектор классов, но в отличие от корпуса, если не считать двух, трех штатных учителей, весь преподавательский персонал в Училище был «вольнонаемный». Это были офицеры генерального штаба, окончившие академию артиллеристы, военные инженеры и профессора университета. А так как за лекции Училище платило хорошо, то это давало ему возможность иметь состав лекторов совершенно первоклассный. Отлично преподавал механику ген. Сухинский, артиллерию — полк. Дурново, тактику и военную историю — полковники Николаев и Новицкий, а топографию подполк. Иностранцев. Единственным слабым преподавателем был профессор химии, да и то главным образом потому, что химию, состоящую из одних сухих формул, без лабораторий, интересно преподавать было немыслимо. Одним из блестящих преподавателей по русской литературе был приват-доцент университета Тарле. На его лекции, хотя это было и запрещено, тайком пробирались юнкера из других классов.

Часть строевая была организована проще простого. Училище представляло собою батальон, с батальонным командиром и адъютантом и четырьмя ротными командирами. У каждого ротного командира под начальством было два младших офицера, они же курсовые офицеры младшего и старшего курса.

Распорядок дня в Училище был такой. Вставали уже не в 6 часов, как в корпусе, а в 7 и не по барабану или горнисту, а по команде дежурного. 20 минут давалось на одеванье и мытье, а затем роту выстраивал фельдфебель, пелась короткая молитва, а затем строем-же шли вниз в столовую пить чай. Из столовой уже поодиночке заходили в роту за книгами и подымались в третий этаж, где помещались классы.

В 8 ч. 10 м. приходили преподаватели и начинались лекции. Говорю «лекции», а не «уроки», потому что система преподавания была лекционная. По каждому предмету полагалось прочесть известное число лекций, чтобы закончить «отдел», который нужно было сдавать тому же преподавателю на «репетициях». Репетиции производились в тех же классах, по понедельникам и средам, начинались в 6 часов и затягивались нередко до 10 и 11 вечера. В противоположность корпусным урокам, где каждый вел приблизительный расчет, когда его спросят и где можно было «проскочить», училищные репетиции было дело серьезное. Спрашивали всех по списку и в течении 10–15 минут прощупывали каждого до костей, гоняя его по всему отделу.

Утренние лекции кончались в 12 часов и в 12.30 все строем шли завтракать. Кормили в Училище очень хорошо, пища была простая, но сытная и вкусная. Из юнкеров старшего курса каждый день один назначался «дежурным по кухне», и на его обязанности было следить, чтобы вся провизия, которая полагалась по раскладке, была бы надлежащим образом использована.