Глава двенадцатая «ВСЕ ТОНЬШЕ СЛОЙ ОСТАТНИХ ДНЕЙ…»
Глава двенадцатая
«ВСЕ ТОНЬШЕ СЛОЙ ОСТАТНИХ ДНЕЙ…»
Что касается меня, то я покуда чувствую только повсеместную боль. Чувствую также, что я лишен возможности периодически беседовать с читателем, и эта боль всего сильнее…
Из писем Салтыкова-Щедрина после закрытия «Отечественных записок»
…И как он будет жить без своего редакционного дела?
Из переписки его друзей
Когда-то в самый разгар работы над «Тёркиным» поэт признавался жене, что его «охватывает порой такое тревожно-радостное чувство, такое ощущение честного счастья, как если бы… совершил подвиг».
В одном же из стихотворений поздних лет он высказался о сделанном в свойственном ему улыбчивом, чуть ли не тёркинском тоне:
На дне моей жизни,
на самом донышке
Захочется мне
посидеть на солнышке,
На теплом пенышке.
И чтобы листва
красовалась палая
В наклонных лучах
недалекого вечера.
И пусть оно так,
что морока немалая —
Твой век целиком,
да об этом уж нечего.
Я думу свою
без помехи подслушаю,
Черту подведу
стариковскою палочкой:
Нет, все-таки нет,
ничего, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
(«На дне моей жизни…», 1967)
Экое ведь приискал скромнейшее, «несерьезное» словечко, целомудренно скрадывая неиссякаемое «ощущение честного счастья»!..
Лишь после разгрома журнала и своей собственной разлуки с ним, в разговоре с навестившими его, такими же осиротевшими сотрудниками Александр Трифонович не скрыл этого ощущения, сознания значительности совершенного:
«Нам всегда казалось, что кончится „Н<овый> м<ир>“ и над мачтами сомкнутся волны. Но вот я читаю много писем, и не от писателей, а от читателей, пишут все — учителя, слесари, инженеры, студенты, — пишут о нашей беде, и пишут так, что я вижу: волны не сомкнулись, нет, не сомкнулись, — и мачта наша с нашим флагом еще трепещет над волнами. Наше дело живет»[63].
А двумя месяцами позже записывал: «Новая волна читательских (и отчасти писательских) писем в связи с получением на местах второго номера за подписью В. А. Косолапова. Волна не сказать чтобы высокая, но дает и мне представление о том, что „там, во глубине России“[64] уже довольно хорошо понимали значение „Нового мира“, и собственную популярность мне суждено было ощутить в наибольшей, может быть, мере в эти печальные, после-разгромные недели и месяцы».
Даже в вынужденно оставленной им «крепостце» хотя и убывающие — кто по болезни, кто по воле начальства — бойцы прежнего гарнизона некоторое непродолжительное время не только старались довести до печати принятые еще самим Александром Трифоновичем произведения, но ухитрялись «протаскивать» (по тогдашней терминологии) новые, но написанные в прежнем «новомирском» духе, что, как свидетельствовал близкий к журналу мемуарист, вызывало «очередные конвульсии… приступы раздражения у идеологического начальства».
Бывшим «новомирцам» приходилось нелегко. «…Все никак не могу приняться за дело. Не лежит душа ни к чему», — записывал Кондратович, «милостиво» назначенный членом редколлегии малоинтересного журнала «Советская литература на иностранных языках». А от Лакшина Александр Трифонович услышал «грустное до отчаяния признание… крик души для него необычный»: «Не могу ничего работать. Руки не берут. Все обессмыслилось…» (Его «трудоустроили» в журнал «Иностранная литература».)
Да и сам поэт постоянно возвращался к горькой мысли: «М<ожет> б<ыть>, жизнь кончилась, осталось дожитие, хоть и не верю в это, верю в жизнь, чую за собой еще силы и возможности» (запись 22 февраля 1970 года); «Нечего скрывать от себя, что жизнь, пожалуй, кончена, остается дожитие, обращенное вспять, на „героический период“ моей зрелости в „Новом мире“» (25 февраля).
Он задумывает книгу «16 лет в „Новом мире“» и перечитывает дневниковые записи этой поры. Да и не без какого-то ли расчета — быть может, в связи с давними, неотступными мыслями о «Пане» — на самой последней июньской странице рабочей тетради вновь переписаны (в первый раз это было сделано в марте 1969 года) стихи из тетради тридцатых годов:
Батя, батя, где ты, где ты
Нынче носишься по свету?
Под какой ночуешь кровлей,
Жив, здоров ли?
От годов, трудов и злости
Может только стал горбатей:
Или вовсе паришь кости
На неведомом погосте,
Батя, батя…
За трудами на дачном участке приходили строки:
Все тоньше слой остатних дней,
Но не поникну в горести…
Незадолго до близящегося шестидесятилетия, узнав о водворении видного генетика Жореса Медведева в Калужскую психиатрическую больницу (частый тогда метод «полемики» с диссидентами!), Твардовский поехал туда поговорить с врачами, «посмотреть им в глаза» и высказал свое возмущение случившимся в телеграмме Косыгину. Благодаря и его, в числе других, протесту «больного» отпустили, зато юбиляру поступок стоил «умаления» в награде. Ходила легенда, будто он в результате лишился звания Героя Социалистического Труда и, узнав об этом, сказал: «А я не знал, что Героя дают за трусость!»
Начальственное неблаговоление отразилось и в печатных откликах на юбилей: в газете «Неделя» мою статью «Поэт народного подвига» сильно сократили и на «сэкономленное» место поставили заметку о гастролях третьестепенных французских артистов. В статье же Сергея Наровчатова «За далью — даль» в «Новом мире» (1970. № 6) небыли упомянуты ни «Тёркин на том свете», ни «Дом у дороги».
В Смоленске, записывает поэт, «утесняют сестру на службе (это синхронно — как со мной что-нибудь — тотчас отзывается на моих)»; верного друга АлГрига, Дементьева, увольняют из Института мировой литературы, неприятности возникают даже у жен Кондратовича и Лакшина. Сам Александр Трифонович на писательском съезде оказывается в одиночестве, его «не узнают» при встрече. Были и другие подобные последствия отставки.
На снимке еще недавних лет Твардовский, кажется, пышет здоровьем, особенно по сравнению со стоящим рядом худым и сгорбленным Ярославом Смеляковым. И кто бы мог подумать, что «доходяга» пусть ненадолго, но переживет «здоровяка»…
Между тем еще 23 мая 1970 года в рабочей тетради появились страшные своим спокойствием слова: «Все глубже ухожу в тину-трясину безразличия ко всему, думы и предположения насчет конца концов».
Десять дней спустя записи вообще оборвутся. Навсегда.
В своих дневниках 1970 года Кондратович и Лакшин упоминали то о появившейся у Александра Трифоновича еще в марте усталости, слабости, то об одышке, жалобах на эмфизему и боли в ноге и руке. Летом он уже с трудом делал дарственные надписи на своем двухтомнике, отправляемом многим поздравившим его с юбилеем.
Двадцать второго сентября у него случился инсульт; отнялась правая половина тела, пострадала и речь. А 14 октября, уже в больнице, был обнаружен рак легких. По словам мемуаристов, медики полагали, что хотя опухоль появилась (и не была замечена врачами) еще года два назад, но события последних месяцев сыграли роковую роль.
Заговорили о близком конце.
«Вверху» всполошились.
«На Старой площади (в ЦК. — А. Т-в) недовольны болезнью Твардовского», — записал слова Косо-лапова Лакшин и позже продолжал: «Каждый день начальник Кремлевки (так называемой Кремлевской больницы на Воздвиженке, тогда проспекте Калинина. — А. Т-в) звонит Демич<еву> и докладывает о состоянии Трифоныча… М<арии> Ил<ларионов>не звонил референт Брежнева и сказал, что отдано распоряжение сделать все возможное — предоставить любых врачей и лекарства…»
Простодушная цензорша прояснила причину этой озабоченности: «Только бы Твардовский не умер в нынешнем году — это была бы крупная неприятность» (слишком очевидна была бы связь с разгромом «Нового мира»).
Но богатырское здоровье позволило поэту еще больше года сопротивляться страшной болезни.
В феврале 1971-го Александра Трифоновича перевезли домой (хотя потом из-за ухудшения снова временно брали в больницу).
«Глаза синие, умные, — записывал часто навешавший его Лакшин, — и несчастные, когда „слово мечется“, как он выразился, а его не схватишь… Я упомянул в связи с чем-то „Новый мир“. Он сказал: „…Это боль, это боль“».
«Правая рука — крупная, тяжелая, неподвижно лежала на колене, — вспоминал Кондратович. — „Скрюченные персты“ — сразу же вспомнились его же слова об отцовской руке, руке кузнеца. Скрюченные персты уже не разгибались много недель. Он подал здоровую, левую, в ней была жизнь, в пожатии я почувствовал силу, которую еще надо было немного сдерживать, и меня это очень обрадовало. Потом я увидел, как он этой левой довольно легко достал из кармана пижамы сигарету и, зажав в коленях коробок спичек, сам прикурил, и во мне вспыхнула надежда: а вдруг, случаются же на свете чудеса!
И еще день был такой ослепительно мартовский. Я шел сюда от Калужского шоссе кратчайшим путем, лесом. Чистый звенящий наст слепил глаза, и надо было идти, глядя вниз, под ноги, а на веки ложилось блаженное тепло. Такой же теплый свет лился теперь в комнату, и он, улыбаясь, спросил: „Новости… Есть?“
Спросил, как прежде, только слова теперь существовали отдельно, не связываясь в одну слитную фразу. И я сказал, что кое-какие новости есть, и рассказал ему о них, и он слушал с вниманием, весь подавшись вперед, а за окном виднелся кусочек дачного участка с березами и елками, просвеченными мартовской синевой, маленький кусочек Смоленщины, или Подмосковья, или самой России — все, что осталось ему видеть каждый день. Но казалось, что он и этим доволен, он улыбался, слушая новости и вглядываясь своими синими-синими глазами за окно. И подумалось мне, что чудо и впрямь может случиться.
И тогда Александр Григорьевич Дементьев, который тоже пришел проведать Александра Трифоновича, сказал: „Давай-ка, Саша, пройдемся, ты же любишь ходить“. С помощью Дементьева он с удовольствием и без особого напряжения поднялся и, уверенно ступая левой ногой и приволакивая правую — еще месяц назад она была совсем неподвижна, — прошел всю длину комнаты и обратно. „Смотри, смотри, Саша, сейчас гораздо лучше, чем в последний раз“, — удивлялся Дементьев, и в голосе его тоже слышалась надежда.
„Какой прекрасный день! — сказал я. — По всему видно — началась весна“.
Сказать мне хотелось не то, мучительно хотелось сказать, что, может, все обернется по-другому, и болезнь пойдет вспять…
Почувствовав мое настроение, Александр Григорьевич нашел осторожные слова моей и своей, нашей общей надежде: „Да, Саша, хорошо на улице. Скоро все растает, не заметишь, как май пройдет, и ты выйдешь под те вот березки…“
И слушая его и продолжая улыбаться, Александр Трифонович в ответ медленно повел головой. Ни один мускул не дрогнул на его лице, но смотрел он не за окно, а на нас, и медленно повернул голову в одну сторону, затем — в другую. „Нет, — безмолвно ответил он, — по траве я уже больше не пройдусь…“
Он все знал и ни на что не надеялся. И был спокоен. Только улыбка медленно стала сходить с лица. И, по-моему, он нас в это время не видел.
Я давно и отлично знал, что у Твардовского сильный характер — это знали многие. Но я не мог даже предположить все величие этого характера перед лицом самой смерти».
Он слабел и худел, но иной раз по-прежнему остро реагировал, если разговор касался того, что волновало.
Когда, еще в конце 1970 года, Солженицыну присудили Нобелевскую премию, Александр Трифонович сказал жене: «А ведь и нас вспомнят, как мы за него стояли», — и с улыбкой: — «И мы — богатыри». Выслушав же прочитанную ему ругательную статью в «Известиях» о новом лауреате проронил: «А я вот в нетях» (не в силах протестовать, что ли?).
«Ожил, повеселел, когда я стал вспоминать Маршака, — записывал Лакшин 15 Июля 1971 года, — даже пытался, как прежде, передразнить его.
Как-то невольно повернулся разговор на „Новый мир“, я сказал о письмах, какие все еще идут, и что дело-то не погибло. „Не погибло, не погибло!“ — вдруг вскричал он с каким-то ожесточением и азартом. „Не погибло!“ — и рукой замахал».
А вот каким запечатлелся Александр Трифонович в памяти поэта Константина Ваншенкина:
Он, словно между дел
И словно их немало,
Средь комнаты сидел,
Задумавшись устало.
Ушла за дальний круг
Медлительная властность,
И проступила вдруг
Беспомощная ясность
Незамутненных глаз.
А в них была забота,
Как будто вот сейчас
Ему мешало что-то.
Он подождал, потом
(Верней, слова, ложитесь!)
Негромко и с трудом
Промолвил: — Покажитесь…
Я передвинул стул,
Чтоб быть не против света,
И он чуть-чуть кивнул,
Благодаря за это.
И, голову склоня,
Взглянул бочком, как птица,
Причислив и меня
К тем, с кем хотел проститься.
А «наверху» одни все еще не могли уняться и бдительно следили, как бы не пропустить «лишнее» упоминание о поэте или колючую строчку из его стихов, другие же, похоже, несколько стеснялись всего содеянного и делали примирительные жесты: выдвинули на Государственную премию чуть ли не четырехлетней давности сборник «Из лирики этих лет» (1967).
Мария Илларионовна возмущалась этим запоздалым «ласкательством». Сам же лауреат был доволен, пока не увидел себя в списке награжденных рядом с затеявшим гроссмановскую «историю» Вадимом Кожевниковым. Отчаянно замахал руками: «Ну-ну-ну!» (что было у него знаком крайнего недовольства).
Как раз в эти дни мы приехали в Пахру вместе с вдовой Тарасенкова, Марией Иосифовной Белкиной, которую Александр Трифонович знал и любил с молодых лет.
Страшно исхудалый, он сидел в комнате с большим окном, откуда глядела поздняя осень.
— Рад… рад… — Он почти не мог говорить, но когда еще подошли дачный сосед Григорий Бакланов и АлГриг и разговор зашел о чем-то, всех тогда волновавшем, вдруг со страстью и болью воскликнул: «Да! Да!! Да!!!»
И было в этом что-то, напоминавшее эпизод из «Тёркина», когда смертельно раненный в разгаре боя командир крикнул замешкавшимся было бойцам:
— Вперед, ребята!
Я не ранен. Я — убит…
Полтора месяца спустя, 18 декабря 1971 года, Твардовского не стало.
Он умер во сне, глухой ночью. Незадолго до того стал зябнуть, его укрыли. И, быть может, в гаснущем сознании прошло что-то близкое мыслям любимого героя, совестившегося спать в тепле, когда «в поле вьюга-завируха, в трех верстах гудит война»:
Ах, как холодно в дороге
У объезда где-нибудь,
Как прохватывает ветер,
Как луна теплом бедна.
Ах, как трудно все на свете:
Служба, жизнь, зима, война.
Кончина поэта стала для начальства серьезной «неприятностью»: как бы чего не вышло! Запричитал же вдруг старый писатель Леонид Борисов над гробом Зощенко: «Миша, дорогой, прости нас, дураков, мы тебя не защитили, отдали тебя убийцам…» С той поры усопшие попадали под бдительную «опеку». «Только умер, а те, кого он ненавидел, уже тащат его к себе, — негодовал Твардовский, слушая рассказ Бека о проводах Паустовского. — Уже Михаил Алексеев (один из пресловутых „одиннадцати“. — А. Т-ов) выступает над гробом. Умрешь — и с тобой сделают то же» (из дневника А. Бека).
«Настоящая стратегическая операция готовится, как перед сражением», — записал в дневнике Лакшин вдень похорон, 21 декабря 1971 года, увидев у Центрального дома литераторов, где проходили прощание и панихида, «разводы милиции, цепи военных». Но операция началась много раньше — с работы над официальным извещением о смерти (здесь, как иронически писал один из «новомирцев» Л. Левицкий, «был установлен ранг покойного» — «выдающийся поэт») и некрологом (где в числе его произведений не были упомянуты ни «Тёркин на том свете», ни даже «Дом у дороги»), а также с цензурования (трудно тут иное слово употребить!) списка ораторов на панихиде и на кладбище.
«Как клеймятся порядки старой России. Какие слова выискиваются, когда обличаются произвол и безобразия царского самодержавия, — писал в дневнике Левицкий. — Но можно ли себе представить, чтобы в самые мрачные годы досоветской России ближайшие друзья умершего писателя были бы лишены возможности высказаться о нем на панихиде?»[65]
«Если завтра будет какая накладка — головы полетят», — передавалась чья-то то ли угрожающая, то ли пугливая фраза. В Союз писателей приезжал «сам» Шауро, уговаривал Марию Илларионовну «доверять комиссии по похоронам» («У нас все продумано»), величал Твардовского «подвижником» и вынужден был выслушать от вдовы несколько резких слов: «Но ведь это вы его сняли…»
Незадолго до начала панихиды поток шедших проститься с поэтом неожиданно поредел. Потом выяснилось, что «вежливый кордон» пускать перестал: панихида, мол, уже началась.
«В час дня, после того как в почетном карауле отметились лучшие друзья покойного — Софронов, травивший Твардовского в „Огоньке“, и Овчаренко, клеймивший А. Т. как носителя враждебной идеологии, на сцену выползло союзное начальство и расположилось вокруг гроба», — свидетельствует Левицкий[66].
Били все, кому не жалко,
Уложили наповал.
Вот стоят у катафалка
Те, кто бил и мордовал.
Знаем, знаем их замашки —
Супермены, туз к тузу.
У них речи на бумажке
И слезиночка в глазу.
Стихи эти, написанные поэтом Дмитрием Сухаревым по другому поводу (не одного Твардовского тогда затравили), и в данном случае к месту!
Речи произносили Алексей Сурков («к ужасу семьи», отмечает Лакшин: слишком памятна была роль оратора в событиях 1954 года), Григол Абашидзе (от имени многонациональной литературы), генерал Востоков («сплошные штампы», по отзывам провожавших), Сергей Наровчатов, Константин Симонов, единственный упомянувший о «Новом мире», произнесший слова: «великий поэт», а на кладбище Михаил Дудин и Михаил Луконин, — почти все — далекие от покойного люди, как и те, кто «обновлял» редколлегию «Нового мира»!
Свою долю в напряженную атмосферу похорон внес Солженицын. Родные поэта предлагали ему проститься с Александром Трифоновичем накануне, в морге, где собрались близкие покойного. Однако Александр Исаевич сослался на занятость, явно желая, чтобы его прощание с поэтом имело публичный характер и получило огласку.
Несмотря на все принятые меры, чтобы не пропустить Солженицына на панихиду, он все же проник в Центральный дом литераторов, и это «эффектное» появление произвело сенсацию среди зарубежных корреспондентов, для которых «героем дня» стал он. Продолжал Александр Исаевич привлекать к себе внимание и на Новодевичьем кладбище, где картинно осенил гроб крестом.
Когда панихида закончилась и люди стали покидать зал, произошел примечательный эпизод, засвидетельствованный и Лакшиным, и Левицким:
«Какая-то женщина закричала в толпе: „И это все? А почему никто не сказал о том, что последняя поэма Твардовского не была напечатана? Почему не сказали о том, почему, за что сняли его из редакторов „Нового мира““?» (Лакшин)[67];
«…Какая-то женщина в очках негромким голосом сказала, что никто не упомянул главного. Никто не сказал о совести Твардовского, о том, что его последняя поэма была запрещена и что рот ему заткнули раньше, чем закрылись его глаза» (Левицкий)[68].
При небольших расхождениях эти, дополняющие одна другую, записи сохранили прозвучавший после «казенных», по отзыву Давида Самойлова, речей искренний и взволнованный голос, который подал тот, к кому поэт всю жизнь обращался и чьим мнением дорожил:
Читатель!
Друг из самих лучших,
Из всех попутчиков попутчик,
Из всех своих особо свой…
(«За далью — даль»)
Много лет назад Вениамин Каверин, припомнив известное изречение: юбилей — это день заслуженных преувеличений, посетовал на то, что наша литература знала слишком много незаслуженных преуменьшений.
Увы, не избежал этого и герой нашей книги. И не только при жизни, но и за те почти сорок лет, которые прошли после его кончины.
Сначала по-прежнему годами держали под цензурным спудом и «Тёркина на том свете», и — в особенности — «По праву памяти», где, по докладу начальника Главлита, мало того что советское общество 1930–1940-х годов автор «оценивает… как искалеченное и развращенное… способное на любое предательство ради достижения „высшей цели“ и бездумного возвеличивания вождя» и говорит о «реальной опасности возрождения нового культа личности», но и «открыто выступает против какого-либо контроля в области идеологии, который он называет „опекой“ над мыслями».
Замалчивали деятельность поэта как главного редактора «Нового мира», — словно и не было этого! И если, например, выходила книга об Овечкине, там не найти было ни слова о том, кто же и где опубликовал восславляемые в ней «Районные будни».
А уж в какую тягость руководству и «помощникам партии» становился очередной юбилей покойного! Обделать бы все тихохонько да смирнехонько, как говаривал незабвенный щедринский лицемер Иудушка, без «эксцессов»… как на похоронах!
«Но не о нем хлопоты, — горько и гневно записывал в пору семидесятилетия со дня рождения „виновника торжества“ известный белорусский писатель Алесь Адамович, — он великий поэт и таким пребудет над всеми оценками. О нас хлопоты и речь.
…Какие мы без Тв.? Да вот такие, какие есть… И при нем мы кое-что бы постеснялись гов<орить> так, как гов<орим> сегодня…
Когда возникнет в литературе еще фигура, перед которой стыдно будет (даже если он и не читает тебя) за полуправду и т. п.? Когда? Но и тогда Т. будет недоставать.
…Мы его забыли? Или — себя?»
Невозможно переоценить все сделанное в этой обстановке вдовой поэта. С именем Марии Илларионовны связаны самые заметные публикации его дотоле не печатавшихся стихов, сборники статей и писем Твардовского о литературе, а также ряд новых изданий его произведений.
Начатую ею в более поздние годы публикацию рабочих тетрадей поэта, содержащих драгоценные дневниковые записи, затем продолжили дочери — доктор исторических наук Валентина Александровна и художница Ольга Александровна. Ими была составлена книга «Я в свою ходил атаку…», куда вошли дневники военных лет и тогдашняя переписка с женой, дающая представление о роли, которую сыграла Мария Илларионовна в его творчестве своими замечаниями и советами.
Все эти публикации имели огромное значение не только в пору застоя 1970-х и начала 1980-х годов, но и совсем в иную пору, когда крикливые «поминки по советской литературе», как называлась одна из нашумевших бойких статей на рубеже XX–XXI веков[69], не обошли стороной и Твардовского — и как поэта, и как редактора журнала, который, видите ли, был недостаточно смел и последователен в критике советского режима.
«Мне думается, — писал недавно, споря с подобными высказываниями, Даниил Гранин, — „Новый мир“ поддерживал в течение многих лет очищающую работу мысли. Нужно было разгрести авгиевы конюшни зла, предрассудков, вывихов сознания… И многое тут было сделано „Новым миром“»[70].
Вспоминается сказанное некогда Герценом об отношении современного ему молодого поколения к «предшественникам, выбивавшимся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу»: «Оно <поколение> их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых… Мне ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки».
Верные и злободневные слова!
К счастью, наиболее вдумчивые и чуткие из нового литературного поколения прекрасно знают, с личностью какого масштаба имеют дело.
Твардовский «был частью советского литературного истеблишмента, — писал десять лет назад известный прозаик Олег Павлов, — но так и не стал своим среди тогдашнего литературного барства: повернул дело своей жизни, саму свою жизнь против его сладенькой лжи — сделался отщепенцем, неудачником, потерял и чин литературный, и привилегии, и журнал. Он встал на сторону униженных и оскорбленных своего времени, хоть мог бы пировать с победителями…»[71]
Что к этому добавишь?!
В последнем полученном мной от Александра Трифоновича письме (от 5 июля 1970 года) он шутливо благодарил за то, как говорится далее, что «Вы еще 10 лет назад бабахнули обо мне в „Известиях“», и заключал: «Буду рад, если и к 70-летию моему — буду ли я или не буду жив к той поре — Вам не придется пожалеть об этих и иных Ваших добрых словах о Вашем покорном слуге (какие были прекрасные обороты письменной речи в старину!) — А. Твардовском».
В той заметке к пятидесятилетию поэта, о которой он упомянул, Твардовский был назван одним из величайших русских поэтов.
И я поныне не жалею о сказанном.
В течение десятилетий что бы ты ни писал о Твардовском, всё вспоминались его строки:
Я не то еще сказал бы, —
Про себя поберегу.
Я не так еще сыграл бы, —
Жаль, что лучше не могу[72].
Да и теперь эта книга хотя и подводит некий итог авторских трудов, но, разумеется, никак не может считаться «истиной в последней инстанции».
Как писал покойный историк Михаил Гефтер, «впереди еще Твардовский, вновь понятый и заново открытый веком XXI-м».
Кто доскажет, кто дослышит —
Угадать вперед нельзя.
(«Василий Тёркин»)
Возможно, будущий исследователь оспорит иное (или даже многое) из здесь написанного.
Что ж, мне остается повторить мужественные и прекрасные слова современного поэта Дмитрия Сухарева:
Кто-то нас перебивает —
Поприветствуем его!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Сводная таблица расстояний по карте действительно пройденных миль, число дней плавания и число дней простоя «Товарища» во время рейса Мурманск-Розарио-Ленинград{17}
Сводная таблица расстояний по карте действительно пройденных миль, число дней плавания и число дней простоя «Товарища» во время рейса Мурманск-Розарио-Ленинград{17} Сводная таблица расстояний по карте действительно пройденных миль, число дней плавания и число дней
СЛОЙ ПОЖАРА
СЛОЙ ПОЖАРА Археологи, ликуя, Открывают этот слой: Храм, дворец и мастерскую Между пеплом и золой, Луки формы необычной, Сабель ржавые клинки И сохранности отличной Человечьи костяки. Слой набега, слой пожара — Он таит предсмертный крик, Ужас вражьего удара И безумие
Глава III ОТ ИЮЛЬСКИХ ДНЕЙ ДО «ИЮЛЬСКОГО ГЕРОЯ»
Глава III ОТ ИЮЛЬСКИХ ДНЕЙ ДО «ИЮЛЬСКОГО ГЕРОЯ» Все те же бедствия в народе — и все командует Бурбон Беранже 22 июля 1830 года газета «Силуэт» напечатала новую литографию Домье. Собственное произведение смотрело на Оноре с витрин книжных лавок из-под полосатых пропыленных
Глава 1. Тридцать семь дней без самодержавия
Глава 1. Тридцать семь дней без самодержавия * * * Ночь с 18 на 19 января 1730 года многие в Москве провели без сна. В императорской резиденции — Лефортовском дворце (который в конце XVII века построил Петр Великий для своего фаворита Франца Лефорта) — умирал российский
Глава шестая. СТО ДНЕЙ ЮРИЯ АНДРОПОВА
Глава шестая.
Глава 35. 900 дней блокады: снабжение Ленинграда
Глава 35. 900 дней блокады: снабжение Ленинграда Как известно, в планах фашистского командования значительное место отводилось овладению Ленинградом. Враг учитывал огромное стратегическое, экономическое и политическое значение этого города. С захватом Ленинграда,
Глава 13 ШЕСТЬДЕСЯТ ДНЕЙ ПОД ВОДОЙ
Глава 13 ШЕСТЬДЕСЯТ ДНЕЙ ПОД ВОДОЙ Моральный дух команды был достаточно высок. Среди нас царило полное единство, и наше решение своевременно внесено в вахтенный журнал. Каждое предложение о движении корабля обсуждалось демократическим способом. «Вы все-таки командир», —
Глава двенадцатая Одиннадцать дней спустя Нью-Йорк
Глава двенадцатая Одиннадцать дней спустя Нью-Йорк Трансатлантический пароход «Сатурния» прибыл в Нью-Йорк в июне тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года. Через час все до единого пассажиры покинули каюты и палубы, чтобы погрузиться в первобытный хаос конторы
Вредоносный слой
Вредоносный слой Познакомившись на своей шкуре с последствиями катастрофы 1917 года, я занялся, естественно, установлением ее вершителей. Инженеры и техники моего поколения оказались потрясающе невежественными. Никто из нас не читал ни «Вехи», ни хоть одну из
Глава 7. Игра под названием «500 дней»
Глава 7. Игра под названием «500 дней» Конечно, работа на посту председателя палаты Верховного Совета СССР открывала очень многое. Реальная власть постепенно переходила к конституционным структурам. Вместе с властью, естественно, приходили и проблемы, часто для народных
Глава 13 ШЕСТЬДЕСЯТ ДНЕЙ ПОД ВОДОЙ
Глава 13 ШЕСТЬДЕСЯТ ДНЕЙ ПОД ВОДОЙ Моральный дух команды был достаточно высок. Среди нас царило полное единство, и наше решение своевременно внесено в вахтенный журнал. Каждое предложение о движении корабля обсуждалось демократическим способом. «Вы все-таки командир», –
Глава 8 Ромео наших дней
Глава 8 Ромео наших дней После ролей Джима Кэрролла и Артюра Рембо, потребовавших немалых эмоциональных усилий, Леонардо ощутил необходимость вернуться на знакомую почву И судьба продолжала ему улыбаться. Ему предложили снова поработать с Робертом Де Ниро в экранизации
Глава 13. Шестьдесят дней п одводой.
Глава 13. Шестьдесят дней п одводой. Моральный дух команды был достаточно высок. Среди нас царило полное единство, и наше решение своевременно внесено в вахтенный журнал. Каждое предложение о движении корабля обсуждалось демократическим способом. «Вы все-таки командир», -