Глава седьмая ГОДЫ «САМОИЗМЕНЕНИЯ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

ГОДЫ «САМОИЗМЕНЕНИЯ»

Ветер какой — ты слышишь? —

Как раскачал дубы:

Желуди по железной крыше —

Грохот ночной пальбы.

Горький загул погоды

В поздней безлюдной мгле.

Словно всей жизни годы,

Гонит листву по земле.

Друг мой такой далекий,

Где там забыться сном:

В этой ночи глубокой

Мне без тебя одиноко,

Как одному под огнем…

(«Ветер какой — ты слышишь?..»)

Стихи, датированные 1954 годом и, очевидно, написанные осенью, после пресловутого «освобождения» от дела, которому отдавался со всей страстью, не нуждаются, думаю, в пояснениях.

И все же «затруднения» (щедринское «эзопово» словцо!), с которыми столкнулся поэт, были для него горьки и тяжелы не только и, может быть, даже не столько «лично». Вспомним сказанное еще только в предвидении вынужденного ухода из журнала: «не для меня беда».

«…Спасибо за память, за твои добрые пожелания мне, — отвечал Александр Трифонович 4 сентября того же года на сочувственное письмо друга еще со смоленских времен, поэта и переводчика Б. Бурштына (Иринина), — только я должен сказать, что во всем том, о чем так или иначе речь в письме, суть — главная — не в моей личной литературной судьбе — она не такая уж в данном случае унылая. Меня все это, что произошло в литературной жизни в последний год, печалит, конечно, последствиями в общем нашем деле. Многие мои товарищи и даже друзья, желая поддержать во мне „бодрость духа“, говорят обо мне, имеют в виду мое положение, не понимая, что все происшедшее и происходящее касается их не в меньшей мере и в тем большей для каждого степени, чем серьезнее и сознательнее он относится к своему призванию, профессии, долгу и т. п.».

Три года спустя поэт упоминал про «запутанный и перепутанный клубок мыслей и настроений последних лет», который приходилось ему тогда «разматывать».

Своеобразным выражением, которое употреблял Маркс, — самоизменение — Твардовский стал пользоваться много позже. Однако именно этот нелегкий, но плодотворный процесс явственно происходил в нем с середины пятидесятых годов.

Получив — пусть и дорогой ценой — возможность «побыть с самим собою, с белым светом» и всячески стараясь уберечься от иссушающих «самумов» (его собственное словечко по адресу суеты и тщеты «собраний, пленумов, комитетов, комиссий, секций, коллегий — им же несть числа»), поэт стремился сосредоточиться на своем главном, истинном деле и, по его выражению, «приучить себя ковырять ниву каждый день».

«Это не может увести от большой тревоги, — говорится в рабочей тетради, — а может быть, наоборот, положит ее постепенно в русло каждодневных деятельных усилий».

О многом и за многое была эта тревога. В соседних по времени записях содержатся горестные размышления о страшной опасности, угрожающей в атомный век человечеству и всей планете, о становящейся вполне реальной гибели всего, что, как почти с болью сказано, «тысячелетиями лепилось, собиралось по кирпичику, по буковке», а теперь может быть в кратчайший срок уничтожено.

Эти мысли и картины уже никогда не оставят Твардовского. Лет пятнадцать спустя он напишет:

В случае главной утопии, —

В Азии этой, в Европе ли, —

Нам-то она не гроза:

Пожили, водочки попили,

Будет уже за глаза…

Жаль, вроде песни той, — деточек,

Мальчиков наших да девочек,

Всей неоглядной красы…

Ранних весенних веточек

В капельках первой росы…

(«В случае главной утопии…»)

И в пору первых, мучительных раздумий, как «приступиться» к этой, прямо-таки апокалипсической теме, ему подумалось, что «вернее всего перед угрозой смерти петь жизнь во всей ее неумирающей силе, во всей притягательности».

Твардовский и всегда был певцом «всей неоглядной красы» мира. «В сущности, — говорится в записях военных лет, — я уже в самой ранней юности при первых проблесках сознательности поэтической… уже очень любил всё это: всякое дерево живое и мертвое, всякую стреху, под которой такая благостная тень и паутинка, всякое огородное и садовое, и полевое растение и цветение».

Теперь это чувство особенно обострилось, возникая буквально на каждом шагу: «Первое легкоморозное весеннее утро, прогулка к Дмитриевскому, петухи на селе, церквушка на крутом берегу Истры, сосняк по отвесному обрыву, тишь, легкая чистая свежесть и бодрость, снежная пойма реки в дымке по горизонту, простор, тихая радость, хоть молиться там впору» (24 марта 1955 года).

Здесь, в доме отдыха, Александр Трифонович записывал, что, гуляя, «осваивает» новые «круги». Новые «круги» совершает и его мысль, заметно «взмывая» над простой фиксацией прогулочных маршрутов:

«…Старая церквушка с милой своей колоколенкой и крыльцами боковин — прелесть… Село, которому, может быть, 300–400–500 лет, внизу Истра, по ней уже паводок, мостик, пожалуй, военных времен… берег, простор, Россия. И почему-то все это грустное, как будто что-то утратившее, как будто пришедшее в упадок и как будто жизнь здесь не полной меры, как была когда-то. Странно, но часто это впечатление является в старинных селах, маленьких старинных городках. Очень все посодвинулось с места и никак еще не установится по-настоящему» (23 марта).

И как не пожалеть, что этот простор, этот взлет мысли не воплотился — в стихах ли, в «Пане», о котором поэт нет-нет и опять подумывает! — хотя к подобным размышлениям-сопоставлениям Твардовский будет еще не раз возвращаться, например, в февральских записях 1957 года о том, что люди старших поколений — «из более толстого слоя лет, традиций, поэзии»:

«У них в прошлом есть, кроме нужды, мук, безнадежности судеб — еще и пасха, и рождество, и крещенье, и совместный выход на покос, и ярмарка, и красные горки, и посиделки, и сказки, и всякая занятная чертовщина… И то, что было в юности у нынешних зрелых и пожилых людей, оно далеко не так полно очарования чего-то безусловного, ясного, доброго».

Вскоре в журнале «Огонек» (1955. № 43) поэт откроет небольшой цикл стихотворением, звучащим, как гимн «всей неоглядной красе»:

Нет, жизнь меня не обделила,

Добром своим не обошла.

Всего с лихвой дано мне было

В дорогу — света и тепла.

…И весен в дружном развороте

Морей и речек на дворе,

Икры лягушечьей в болоте,

Смолы у сосен на коре.

И летних гроз, грибов и ягод,

Росистых троп в траве глухой,

Пастушьих радостей и тягот,

И слез над книгой дорогой.

(«Нет, жизнь меня не обделила…»)

Нелегко удержаться и не привести целиком это прекрасное стихотворение, впоследствии включенное автором в одну из глав книги «За далью — даль» (и несколько «потерявшееся» там).

Сама эта книга тоже часть, предмет «большой тревоги» автора. В стихотворении «Мост» (1950), напечатанном за полтора года до опубликования первых ее глав, звучали как бы запев будущего произведения и его высокий пафос. «Думаю, что переезд через Амурский мост у Хабаровска по возвращении из Комсомольска был тем толчком, что послужил началом „Далей“», — писал Твардовский позже.

«Экспресс, с великой справившийся далью»; мост над великой рекой, который под ним «грянул, как оркестр», казалось, вместивший в этот «звон» и голос Урала, и «пенье в поле проводов», и «танков рокот, что в строю проходят мимо Мавзолея»; и охвативший всех «озноб торжественной минуты», — все это органически, ненавязчиво ассоциировалось и с триумфом Победы, и с горделивым ощущением проделанного страной исторического пути, и с предвкушением, казалось, открывающихся впереди просторов. Стихи завершались патетическими словами: «…и земля поет под нами». Подобное же высокое, почти «одическое» звучание было присуще и написанному в первый послепобедный год стихотворению «Кремль зимней ночью».

Эта торжественность, искренняя одержимость «мечтою чудной — дойти до избранных вершин», предчувствие не только ожидаемых впереди огромных сибирских и дальневосточных просторов, но и «иной желанной дали» — светлого коммунистического будущего ощутимы и в начальных главах новой книги. И в величественной картине Волги, собравшей «семь тысяч рек»:

В нее смотрелось пол-России:

Равнины, горы и леса,

Сады и парки городские,

И вся наземная краса —

Кремлевских стен державный гребень,

Соборов главы и кресты,

Ракиты старых сельских гребель,

Многопролетные мосты,

Заводы, вышки буровые,

Деревни с пригородом смесь,

И школьный дом, где ты впервые

Узнал, что в мире Волга есть…

И в главе про «опорный край державы» — «Батюшку-Урал», по-особому близкий поэту из-за благодарных воспоминаний о трогательно малой родственнице этой всесоюзной кузницы — отцовской наковальне с ее «сиротским звоном».

Впоследствии Твардовский писал, что даже «критика, „редактор“ (в главе „Литературный разговор“)» — «все было с точки зрения» прежней твердой веры в «наличествующее благоденствие».

«Мне кажется, — говорится в его письме Исаковскому 19 ноября 1952 года, — что трудности, что есть сейчас у нас, у всех серьезных людей в литературе, — они в нас самих, внутренние больше, чем внешние. Инерция саморедактирования на корню — страшное дело. Но оно не может быть непреодолимым». Этому вполне соответствует презрительная отповедь «внутреннему» редактору в «Литературном разговоре»:

Ты — только тень.

Ты — лень моя.

Встряхнусь — и нет тебя в помине,

И не слышна пустая речь.

Ты только в слабости, в унынье

Меня способен подстеречь,

Когда, утратив пыл работы,

И я порой клоню к тому,

Что где-то кто-то или что-то

Перу помеха моему…

Как будто не было своих собственных да и того же Исаковского «осечек» при соприкосновении с отнюдь не призрачными редакторами!..

История с «Тёркиным на том свете» и весь «новомирский» опыт недавних лет тоже решительно противоречили былым иллюзиям. И пришлось с ними распрощаться.

«…Всегда был таким и гордился, что не могу ничего написать не для печати, а так, „для себя“, про запас, „для потомства“. И это было счастливейшее время беззаветной, все покрывающей веры. А теперь иное, в данном, по крайней мере, случае, — записывал он, думая об очередной главе книги, — считаю, что нельзя не писать „для себя“ (правда, это свидетельство и большой веры в себя), „для потомства“, про запас, иначе от многого пришлось бы отказаться и ограничить себя до крайности, самоубийственно».

Твардовский совсем не исключает и того, что «Даль» (как он вкратце именует новую книгу) «не пойдет дальше»:

«И дело не в том, что вещь во времени затянулась, а нельзя уже ехать по той дороге.

…Все дело в том, что нету меня той, как до пятьдесят третьего года, безоговорочной веры…»

Она уже не «покрывала» слишком многое из происходившего вокруг и не позволявшего «прятать голову под крыло».

«…Это как видение, как совесть, всюду, где думаешь насладиться отдыхом, природой, — девки, долбящие землю, промерзшую на метр, или делающие иную неженскую трудную работу, а ты идешь, прогуливаешь свои 80 килограммов, — говорится в одной из весенних записей 1955 года. — …Девушки вырабатывают 10–15 рублей в день, питание скверное… Сколько такого, что принято не замечать».

Он явно испытывал то же горькое чувство, что и Ярослав Смеляков, несколько лет спустя писавший:

…А я бочком, и виновато,

и спотыкаясь на ходу,

сквозь эти женские лопаты,

как сквозь шпицрутены, иду.

(«Камерная полемика»)

Особенно болело сердце за деревню. Через многие годы после Победы жизнь колхозников была ужасающе тяжела, в частности — на родине поэта.

«Когда в 1957 г. я поздно вечером приехала в один из колхозов Смоленской области, — вспоминает академик Т. И. Заславская, в ту пору молодой ученый, — его председатель был очень смущен проблемой организации моего ночлега. Я просила его особенно не беспокоиться, говорила, что мне ничего не нужно кроме простой кровати, но он объяснил мне, что в деревне, к сожалению, нет домов. „То есть как нет? А где же живут люди?“ — спросила я. „В землянках“… Эту картину я не забуду до смерти. В землянке площадью 7–8 кв. м., наполовину скрытой в земле, жили три поколения людей и все принадлежавшие им животные: коза, поросенок, теленок. Половину землянки занимала печь, на которой спали все люди… Мебели, кроме грубо сколоченного стола, не было…»

Весной 1954 года Твардовский лелеял планы поездки на родину (вот уж где было полно «горевых колхозов»…) и уговаривал Овечкина, в частности предполагая встретиться с новым секретарем обкома Дорониным, на которого возлагал большие надежды, как и Валентин Владимирович, знавший того по Курску и даже придавший некоторые его черты положительному герою «Районных будней» Мартынову.

«Вот где мы вместе посмотрели бы кой-чего и побеседовали бы всласть, — писал поэт другу 2 мая. — …И просто скажу: сейчас заниматься чем-либо другим помимо деревенского дела — все равно, что, оправдываясь важностью своей роли в тылу, отсиживаться от фронта. И еще скажу: поездки на целинные земли, которые сейчас становятся „модными“, менее меня влекут, чем поездка в трудный, не парадный и даже как бы ничем особенным не примечательный край массового колхозного бедствия, осложненного последствиями войны, географией и т. п. Это для меня сейчас неотложнейшая потребность. Не могу сидеть в „Ташкенте“, когда фронт под „Вязьмой“».

Катастрофическое развитие событий в «Новом мире» и некоторые другие обстоятельства не дали осуществиться этим наметкам. Впрочем, даже самые активные писательские попытки помочь деревне, как-то воздействовать на партийные методы руководства сельским хозяйством не имели бы успеха.

Через несколько месяцев после опубликования «Районных будней» автор их писал Твардовскому: «Шуму очерки наделали много, но шум-то литературный. Ось земная от этого ни на полградуса не сдвинулась. В колхозах все по-прежнему».

Он мог еще и еще выступать в печати и даже прямо обращаться в ЦК с письмами и предложениями по самым горячим вопросам и колхозной, и партийной жизни, а уже «освобожденный» Твардовский — заявлять, что ради опубликования написанного Овечкиным «готов был бы вновь стать редактором, вновь быть снятым и хотя бы даже высеченным на площади».

Но советская бюрократия усвоила и унаследовала многие традиции и принципы прежней, дореволюционной, а среди них немалое место занимало упрямое сопротивление любой посторонней инициативе, исходи она от общества или от литературы. Писатели XIX века с горестным сарказмом определяли эту твердокаменную позицию властей словами: «Не суйся! Не твое дело!»

По злой иронии судьбы все повернулось так, что после безуспешных стараний открыть вышестоящим глаза на реальное, трагическое положение вещей (в частности, и на целине — любимом детище Хрущева) и на вопиющее очковтирательство Овечкин подвергся сильнейшим нападкам (в эту пору он часто звонил Александру Трифоновичу — «как за кислородную подушку хватался», по выражению одного из друзей), пытался покончить с собой и переехал… в Ташкент, где уже не смог больше писать. Твардовский и все последующие годы не переставал дружески заботиться об одном из вернейших своих соратников.

Но мы забежали далеко вперед. Вернемся в пятидесятые, к по-прежнему не покидавшей поэта тревоге за деревню.

В одном присланном ему сборнике стихов были такие строки:

Ведь весомые трудодни

Только лодырям не даются…

Люди поняли, что они

Здесь пожизненно остаются.

«Оставляю на Вашей совести первые две строчки (весьма плохие и фальшивые), — недвусмысленно реагирует на прочитанное Твардовский, горько писавший о почти повсеместном тогда „условном“ (или, как он позже скажет, „пустопорожнем“) трудодне, и продолжает: — но просто ужасно это слово „пожизненно“ во втором двустишии… Неужели Вы не слышите сами, что это слово, чаще всего в русском языке сочетавшееся со словами „каторга“, „заключение“, „ссылка“ и т. п., звучит здесь, где Вы говорите о расцвете колхозной жизни, до крайности бестактно, если не сказать более того… Не обижайтесь, пожалуйста, на резкость моего замечания… это дело слишком серьезное…»

Даже более чем серьезное, чтобы о нем говорить со всей прямотой: ведь отсутствие у колхозников паспортов и фактическая невозможность «легально» выйти из этого «добровольного» объединения и уехать напоминали положение крепостных.

Буквально в те же дни, когда было написано это письмо, жизнь неожиданно свела Твардовского с Виктором Васильевичем Петровым — председателем колхоза, в который входило и Загорье. Разговор с земляком зафиксирован в рабочей тетради поэта во всех горестных подробностях:

«…Колхозные дела плохи, дожди, все погнило… Было очень грустно. Так свалилось это Загорье мне на душу, когда я занимаюсь писаниями моей юности — поры восторженной и безграничной веры в колхозы, желания в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни видеть то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела.

Я у него спрашиваю, как и что, а он у меня:

— Какой все же конец предвидится нашей местности? — (Это десяток деревень, ранее чуждых, в сущности, одна другой, где когда-то было до двух тысяч пятисот душ, а теперь триста шестьдесят[25]).

— О чем бы вы просили, если бы было у кого просить, — спрашиваю я, — о чем в первую очередь?

— О самостоятельности, о свободе колхоза в планировании своего хозяйства.

— Но ведь оно же давно в действии, — притворяюсь я простаком.

— Оно давно сказано на словах, но на деле все по-прежнему — спускание плана, та же кукуруза, которой в 1956 году было у нас сто шестьдесят га, — вся погибла, — и меня заставляли с сенокоса выставлять людей на прополку ее, хотя уже было вполне ясно, что делать с ней нечего. Я, правда, схитрил, продолжал заниматься сеном и тем спас стадо от неминуемой бескормицы. Я знаю, как убирать лен и картошку без городской помощи, быстро и хорошо. Я давал пять рублей за трудодень на этой работе и выплачивал эту пятерку вечером того же дня…

— Так у вас попросту — совхоз, только плохой?

— Совхоз, только плохой…

Ничего нет, от того, что так ли сяк было в 30-х годах — какой-то подъем, вера, надежды на улучшение, самоотверженность передовиков. Шаг ступил — плати.

Ни у кого ни яблоньки на приусадебных участках — никто не живет, думая жить здесь долго и прочно.

— Пожалуй, хуже еще, чем было поначалу?

— Конечно, хуже. Ведь мы двадцать пять лет обманывали людей. Никто ничему не верит.

…Мне нужно со всем этим развязаться в стихах ли, в прозе. Иначе прав будет один мой корреспондент-земляк… что писал: нечего, мол, искать „далеких далей“ — свои под рукой (на Смоленщине)».

Неблагополучие все очевиднее ощущалось не только в деревне. «Три дня — доклад и прения по промышленности, — записывает Александр Трифонович после очередного пленума ЦК. — …Но все кажется, что частности все верны, а общего ключа ко всему вроде как нет. То-то мы, обнаружив, исправим, повернем, и глядишь — в другом месте потечет».

Время искренних «одических» стихов миновало…

«Боже мой, — вырывается у Твардовского, — за что ни возьмись, нужно напряжение лжи и натяжек. А уже не могу, не хочу — хоть что хочешь».

Среди его писем 1955 года есть и адресованное «человеку, с которым встречался около четверти века назад и которому не мог подать знака все это время по независящим, как говорят, причинам», — Василию Тимофеевичу Сиводедову, знакомому поэта со школьных и комсомольских времен. Он, как и Македонов с Марьенковым, был арестован и лишь недавно освобожден. В 1954 году была снята судимость с Македонова. Марьенков же был освобожден еще во время войны.

У поэта возникает замысел «главы о встрече с товарищем юности, другом детства, писавшим стихи, мечтавшим вместе со мной о Москве и т. д.»: «Я его узнаю, но сначала пугаюсь, ведь он был, как я знал, репрессирован… Мы разговариваем, а потом я додумываю и довспоминаю в вагоне».

«Это — дело, — подытоживает Александр Трифонович эту запись в рабочей тетради. — …Хоть, конечно, это такая глава, что, может быть, не просто начнешь и кончишь, а и отложишь не раз, но без нее мне уже нельзя… Может быть, никогда еще я не был так — лицом к лицу с самой личной и неличной темой, темой моего поколения, вопросом совести и смысла жизни».

Очень характерно для Твардовского, что, начиная эту «одной судьбы особой повесть, что сердцу встала на пути», он совестливо отмечает, что «в ней и великой нет заслуги — не тем помечена числом…». Действительно, пересмотр облыжных приговоров 1930-х и других годов уже шел, пусть временами замедляясь и прерываясь. В дневниках современников появлялись радостные записи: освобожден… реабилитирован… вернулась из ссылки, совершенно оправдана… вернулся из лагеря оправданный…

Не скрывает автор и того, что при нежданной встрече с другом «чувство стыдное испуга, беды пришло… на миг» — трудно вытравимый рефлекс недавних времен (равно как и то, что расставание после этой короткой встречи сняло «тяжесть некую с души»).

«Тема страшная, — говорится в рабочей тетради о замысле главы, — взявшись, бросить нельзя — все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи».

«Додумывание», о котором сказано в первом наброске плана, займет целые годы.

Первые запечатленные в окончательном тексте «Друга детства» размышления еще далеко не соответствуют четко сформулированному в набросках «наказу» самому себе:

«Важно сказать о том, из-за чего вся эта речь:

Что я внешней мудростью (чьей-то) был избавлен от сердца горестных хлопот. Так, должно быть, нужно, там видней, дело не нашего ума. И подумай я иначе, я сам уже как бы против всего доброго на свете. Как бы это выразить — это главное: замок на мысли, „грех“ — избавление от необходимости думать, иметь свое человеческое мнение и суждение. Кому-то там видней (больше, чем мне, другу, знающему человека, как самого себя)».

Эта «программа» будет полностью реализована лишь в последней поэме Александра Трифоновича «По праву памяти». В главе же 1955 года страшная тема в финале зазвучала смягченно и умиротворяюще. Не сбылось ли опасение, доверенное автором рабочей тетради: «чтоб не было в конце концов итога: вот и хорошо, ты сидел, я молчал, а теперь ты на воле, мы еще не стары, будем жить, работать»?

Признанию об испытанном Сначала при встрече «чувстве стыдном испуга» заметно противоречат последующие строфы — о собственной постоянной памяти об «отсутствующем», о сопереживании всего с ним происходившего («Я с другом был за той стеною, и ведал все. И хлеб тот ел») и даже о как бы некоем «заочном» участии самого друга-зэка в жизни страны:

Он всюду шел со мной по свету,

Всему причастен на земле.

По одному со мной билету,

Как равный гость, бывал в Кремле.

И все же для множества читателей публикация «Друга детства» в сборнике «Литературная Москва», где он стал самой высокой «нотой», явилась значительным событием, естественно вошедшим в атмосферу, созданную XX съездом партии и докладом Н. С. Хрущева «О культе личности и его последствиях»[26].

Наступивший 1956-й по всем статьям оказался для Твардовского трудным.

«Как я себя чувствую в связи со всем, происходящим на белом свете? — писал Александр Трифонович Овечкину 5 апреля, спустя месяц с небольшим после съезда. — …Это я, может быть, и мог бы изъяснить на бумаге, но не сейчас, когда в душе „все перевернулось и только укладывается“, как говорил Л. Толстой. О многом можно было бы поговорить. Одно скажу, повторю, что нашему с тобой поколению не приходится жаловаться на недостаток материала для обдумывания».

Потрясенный открывшимся размахом сталинского террора (еще недавно Фадеев в споре с Твардовским называл несравненно меньшие цифры репрессированных), поэт все же не терял веры ни в социализм, ни в необходимость жестокой, но целительной правды.

«Нет, все хорошо, нужно жить и исполнять свои обязанности», — записывал он, почти буквально повторяя финальные слова фадеевского «Разгрома» и не предвидя, что его автор вскоре капитулирует перед открывшейся правдой.

— А это уже по нашему квадрату бьют! — сказал Александр Трифонович еще в феврале, когда умер давний друг и сотрудник Тарасенков, три года назад по фадеевскому требованию вынужденный в разгар травли «Нового мира» уйти из редакции «по собственному желанию».

В январский холод, в летнюю жару,

В туман и дождь, с оркестром, без оркестра —

Одних моих собратьев по перу

Я стольких проводил уже до места.

И всякий раз, как я кого терял,

Мне годы ближе к сердцу подступали,

И я какой-то частью умирал,

С любым из них как будто числясь в паре, —

писал поэт пять лет назад («Мне памятно, как умирал мой дед…»).

В пятьдесят четвертом он схоронил близкого друга, критика В. Б. Александрова, автора книги об Исаковском и вдумчивой статьи «Три поэмы Твардовского».

В мае наступившего 1956 года покончил с собой Александр Фадеев. И хотя в последнюю пору он не раз оступался и отступал (и в 1953-м, и в 1954-м), поэт тяжело пережил случившееся.

В первых главах «Далей» Твардовский не без улыбки упоминал, как был «самим Фадеевым отмечен», а теперь в той же книге горько сетовал, что не может разделить с ним радость увиденного в путешествии:

Как мне тебя недоставало,

Мой друг, ушедший навсегда!..

…Ах, как горька и не права

Твоя седая, молодая.

Крутой посадки голова!..

В те самые дни, когда старый друг принимал свое страшное решение, потому что, как сказано в его предсмертном письме, не видел возможности жить дальше и «нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить», Твардовский, пережив «послефевральский» кризис, вернулся к «страшной теме» и уже набрасывал первые строки новой главы о Сталине, решительно отличной от ее напечатанного в первую годовщину смерти вождя варианта, который был написан еще в духе прежней веры (вплоть до преклонения перед «памятью святой ночей и дней весны тридцатой» — «великим переломом» коллективизации — и, пусть даже «нелегкой временами», «крутой и властной правотой» покойного).

Именно здесь, представлялось автору, «главнейший узел книги». «В случае удачи этой новой главы „Дали“ вновь оживают и возрастают», — сказано в рабочей тетради.

Думал он заново вернуться и к «опальной» поэме о «том свете». Однако продвижение на обоих этих направлениях было медленным.

Окружающая обстановка мало способствовала работе. Новое руководство страны раздирали противоречия, и его политика была крайне непоследовательной. Волнения в «социалистическом лагере», вызванные смертью Сталина и докладом Хрущева, пиком которых стало венгерское восстание 1956 года, да и бурная реакция на XX съезд «дома» побуждали партийную верхушку тормозить и «подмораживать» начавшуюся «оттепель».

Уже июньское постановление ЦК КПСС, носившее то же название, что и хрущевский доклад («О культе личности и его последствиях»), по сравнению с ним было заметным шагом назад. Резкий отпор получили выступления писателей, ставивших под вопрос справедливость постановлений сороковых годов о литературе и искусстве.

Нарастающей критике подвергались роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» (бывший в редакционном «портфеле» «Нового мира» еще при Твардовском, но опубликованный лишь во второй половине 1956 года) и очередной, второй сборник «Литературная Москва», где одним из «заводил» был ближайший друг Твардовского Э. Казакевич.

В мае 1957 года дезориентируемый и подстрекаемый своим окружением и «приближенными» литераторами Хрущев рьяно включился в эту новую проработочную кампанию, а ее застрельщиков, откровенных реакционеров Грибачева и Софронова назвал «помощниками партии» и даже образно уподобил… автоматчикам (вряд ли он сделал бы это, кабы знал, что так в армейском фольклоре именовали… вшей!).

«…Рассеяние последних иллюзий, — записывал Твардовский 15 мая. — Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку… Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал очень удрученный Овечкин».

Поэт тяжело переживал воцарившуюся атмосферу и откровенно высказался о происходящем в разговоре с Д. А. Поликарповым. Тот, настроенный весьма консервативно (вспомним его критику «Дома у дороги»!), Твардовского, однако, очень ценил. Разговор у них случился бурный, и Поликарпов ввернул: «А ты бы все это сказал, где надо…», что прозвучало как известное мальчишеское: «Слабо!»

Александр Трифонович ответил, что готов выложить «все это» кому угодно, и был приглашен к Хрущеву.

Никита Сергеевич, как известно, знатоком литературы не был. Заговаривая о «Тёркине», больше вспоминал не строки или какие-нибудь эпизоды книги, а Тёркина с картины художника, изображавшей его на отдыхе среди восторженно слушающих его бойцов и по распоряжению Сталина повешенной в Кремле («Это как только выйти направо из Президиума Верховного Совета, из зала заседаний…» — с готовностью пояснял Никита Сергеевич собеседнику). Он также весьма простодушно уподоблял сделанное Твардовским в годы Великой Отечественной войны написанному в годы Гражданской Демьяном Бедным, который, по словам Хрущева, «откликался на все и вся, очень меткое направление брал… в своих творческих произведениях, с тем, чтобы политически подготовить, морально укрепить, чтобы метко стреляли по врагу красноармейцы». Вряд ли уподобление «Тёркина» демьяновым агиткам понравилось бы его автору.

Как бы то ни было, при встрече Хрущев отнесся к поэту с неподдельным интересом. Он был очень занят в этот день, но долго и внимательно слушал гостя, подав всего две-три реплики (это при его-то словоохотливости), и выразил желание продолжить разговор. «Хорошо рассказываете!» — со свойственной ему непосредственностью сказал Никита Сергеевич, прощаясь.

«Понес я там все то же, что и Поликарпову, — записал „рассказчик“ по горячим следам 23 июля, — то есть то же, что говорю обычно о литературе, ее нуждах и бедах, о ее бюрократизации и т. п. Часа полтора». По собственному признанию, он «опрометью несся… бог весть куда».

Недвусмысленно оценивая события последних месяцев, Твардовский, в частности, апеллировал к давней статье Щедрина «Литературное положение» (из цикла «Признаки времени»), где речь шла о писателях, ощутивших было в эпоху реформ 60-х годов XIX века некоторую свободу и осмелевших, но вскоре «одернутых» и самой властью, и некоторыми собратьями — так сказать, тогдашними «автоматчиками» (сатирик же именовал их «опытными охочими птицами», какими век спустя проявили себя и те же Софронов с Грибачевым, «наловчившиеся» еще в пору борьбы с «космополитами»).

Не затрудняя вельможного собеседника подробностями, поэт резюмировал щедринский сюжет — и вместе с тем охарактеризовал создавшееся в советской литературе положение словами: «Птицы ловчие заклевали птиц певчих».

Надо сказать, Твардовский и прежде не скрывал своего отношения к «ловчим птицам».

В одном из служебных документов, функционировавших в аппарате ЦК КПСС в октябре 1954 года, в преддверии второго съезда советских писателей, отмечено: «…Твардовский стал заявлять, что в Секретариате ССП <Союза советских писателей> собрались люди, которые якобы ничего не значат в литературе, а потому стараются нажить себе капитал на общественной деятельности»[27].

«…От всех его стихов, — писал он 19 мая 1947 года в отзыве на рукопись одного из тех, кто вскоре „взорлит“ на волне борьбы с „космополитами“, — веет неискоренимым дилетантизмом. Всё это очень неглубоко, несамостоятельно, слышано, читано… Тем, что написано до него, Грибачев пользуется беззастенчиво, а главное — бессознательно — что подвернется, то и давай…»[28]

Позже Александр Трифонович говаривал, что писатели, по его мнению, различаются не по мировоззрению, а по тому… читали ли они «Капитанскую дочку» или нет.

В конце июля беседа возобновилась, продлилась около двух с половиной часов и закончилась в самой благожелательной атмосфере, несмотря на острейшую стычку «гостя» с Поликарповым, вновь обрушившимся на «Литературную Москву» даже за… помещенный там некролог Марку Щеглову, где он усмотрел «ревизию» постановления ЦК о «Новом мире».

Хрущев благодарил за встречу, подумывал принять грубо оскорбленную им за «антипартийность» поэтессу Маргариту Алигер, члена редколлегии «Литературной Москвы», и Дудинцева, о романе которого дотоле судил с чужих слов. По Москве ходили слухи, что обещал даже вернуться к вопросу о постановлениях 1940-х годов…

Однако никаких заметных перемен не произошло, разве что прекратилась публикация цикла погромных софроновских статей «Во сне и наяву» в «Литературной газете» (7, 12 декабря 1957 года), где в крайне глумливом тоне говорилось о таких заметных литературных явлениях, как роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Александра Яшина «Рычаги», пьеса Александра Володина «Фабричная девчонка», стихи Бориса Слуцкого и др.

«Насчет твоего запроса о „беседах“, — писал Александр Трифонович Овечкину 5 сентября 1957 года: — да, были две беседы общей сложностью свыше четырех часов. Говорил я все, что обычно говорю с друзьями и что думаю наедине, словом, дорвался, но толку-то чуть…» (Как это похоже на то, как сам адресат ранее оценивал «эффект» своих «Районных будней»!..)

Твардовский долго не мог остыть, вспоминая все, что «нес»: «Сегодня заглянул в Щедрина, не дай бог им почитать там все подряд. (Сказанул-то я по памяти)».

Попутное воспоминание. Позже, в декабре того же года, во время одного из моих первых разговоров с поэтом, он нашел в своей библиотеке том собрания щедринских сочинений с циклом «За рубежом» и увлеченно прочел отрывок о беседе рассказчика со случайным попутчиком, который «укрепил свой ум чтением передовых статей» и с этой «высоты» поучал собеседника, упрекая его в «отсутствии патриотизма», а собственную «идейную программу» сформулировал кратко: «Итак, первое дело — побоку интеллигенцию, второе — побоку печать!»

В финале эпизода рассказчик в сердцах восклицал: «…Гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное гудение! И не моргни!»

В ту пору, когда, опять же по щедринским словам, «творчество — не в ходу; зато на подозрительность требование», уж не то что у Твардовского, в первый же свой редакторский срок выслушавшего и прочитавшего немало «азбучных» речей и статей, но даже у меня, новичка, прочитанное вызывало самые прямые ассоциации.

В более поздних рабочих тетрадях поэта упоминается другой цикл великого сатирика, «Круглый год», где многое тоже выглядело для редактора советского журнала очень знакомо.

«Это был порочный круг, — жалуется рассказчик. — И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна „известная“ самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть опять-таки нужна „известная“ критика! Словом сказать, подай то, неведомо что, иди туда, неведомо куда. И при этом еще говорят: нет, вы отлично знаете, и куда идти, и что подать, да только притворяетесь, что не знаете».

Даже «оставив за кормой — все столичные радости литературной жизни», как писал Твардовский Маршаку из Ялты (16 декабря 1957 года), нельзя было хотя бы приглушить «большую тревогу».

Еще в вагоне поезда начал складываться замысел во многом автобиографической пьесы о времени коллективизации и раскулачивания (он, по словам поэта, «как будто уже много лет просился на бумагу»), а тут в Ялте произошла уже известная читателю встреча с земляком-председателем.

Мало того: в ялтинском Доме творчества (название, которое Александр Трифонович терпеть не мог) произошло и другое взволновавшее знакомство — с писательницей Верой Михайловной Мухиной-Петринской.

У «веселого скелетика», как с уважением и состраданием названа она в рабочей тетради, была тяжелейшая и вместе с тем довольно типичная для тех времен биография, изложенная Твардовским крайне лаконично, но с явственным внутренним потрясением: «8 лет в лагере, плюс 9 лет, минус 38 городов (где ей воспрещено жить. — А. Т-в). Чуть устроилась на какую-нибудь работу, кроме черной — разоблачение и увольнение. Муж с ней делил все эти скитания — его увольняли… за „связь“ с ней».

Вот уж что, кажется, так и просилось, так и рвалось на бумагу, но Вера Михайловна только отмахивалась: «Кто же мне это напечатает?» — и довольствовалась изустными рассказами, один другого страшнее.

Твардовский с горечью узнал, что писать-то она пишет, но совсем другое, совершенно несоизмеримое с пережитым, «не разделавшись» с которым, по его твердому убеждению, и ей постоянно, но безуспешно внушаемому, она «ничего другого… не сможет сделать по-серьезному».

«И сколько я видел уже таких людей, — записывал Александр Трифонович, — которые уходят от необходимости осмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться. И вообще это у нас так объясняется: зачем это? Зачем бередить раны? И общество делает само для себя вид, что ничего не было, а что было — исправлено, — пойдем дальше. — Это ужасно…»

Не слышится ли здесь и собственная тревога, мысль о своих «долгах» — о необходимости «развязаться» с деревенской темой, о трудно складывающейся «сталинской» главе?

Как «жила, кипела, ныла» (припомним эти старые слова) в душе давняя деревенская тема, видно из того, что в эти дни поэт со мной, в сущности малознакомым человеком, делился впечатлениями о том, как его «вдруг навестило… многострадальное Загорье» и необходимо отправляться «на порядочный срок в Смоленск, в область… заниматься изысканиями насчет этого самого вопроса: какой конец» (помните слова Петрова?). «…Откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной „далью“ вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на прополке кукурузы и т. д.», — писал он мне 5 февраля 1958 года.

Предваряют эти слова — или, может, уже пересказывают — строки из окончательного текста «сталинской» главы:

И я за дальней звонкой далью,

Наедине с самим собой,

Я всюду видел тетку Дарью

На нашей родине с тобой;

С ее терпеньем безнадежным,

С ее избою без сеней[29],

И трудоднем пустопорожним,

И трудоночью, — не полней…

И ступой — мельницей домашней —

Никак, из древности седой;

Со всей бедой —

Войной вчерашней

И тяжкой нынешней бедой.

Но человек предполагает — Бог располагает!

Вскоре после возвращения домой, в Москву Твардовский — явно не без влияния разговоров с Хрущевым — получил предложение вновь возглавить «Новый мир».

«Я обязан вот-вот дать ответ на предложение о „Н<овом> мире“, — писал поэт 24 апреля 1958 года одному из друзей, ростовскому писателю В. Д. Фоменко. — Согласен с Вами, тут нечего и доказывать, что если я пойду в журнал, даже выговорив все необходимые условия, мне будет тяжко до крайности. Но, — это трудно объяснить, — ответить отказом я не могу, боюсь, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое — когда ты, м<ожет> б<ыть>, мог что-то сделать, но не стал делать по лености».

Даже когда осенью 1956 года Александру Трифоновичу предлагали возглавить журнал «Октябрь», он заколебался.

«Все время думаю, — записано в рабочей тетради 19 сентября, — зовет меня к этой работе, хотя вспомню все муки, неудовлетворенность и т. п.

…Но что-то нужно делать в этом смысле: ведь все равно я читаю столько рукописей, отписываюсь, беседую с приходящими. И потом — известно, что иногда при занятости больше пишешь, больше дорожишь временем и этой сластью, чем когда свободен. Сколько раз я мечтал, горевал в эти два года об этой занятости (курсив мой. — А. Т-в)… Не говоря уже о том, что кое-что можно суметь, пока не сгонят».

А уж когда появилась возможность вернуться в «Новый мир»!..

Вот как было, по дневниковому свидетельству В. Лакшина, воспринято многими возвращение Твардовского в журнал:

«Редакция гудела, как улей. В прихожей у стола с графином стояли и сидели, но более всего ходили люди. Все двери из отделов были распахнуты. Встречи, поцелуи, рукопожатия. Во всем какой-то праздник. Жора Владимов (сотрудник редакции, в будущем известный прозаик. — А. Т-в) сказал мне, что последние дни у них в редакции было полное запустение, никто даже не заходил — и вдруг, с первого же дня, как Твардовский взял журнал, все переменилось. Прежде всего он сам, в отличие от Симонова, появляется ежедневно в час дня и не дает никому лениться, сам читает материалы отделов и проч. Весело, празднично».

Но самому «виновнику торжества» приходилось нелегко. До его, данного 6 мая министру культуры Екатерине Фурцевой согласия Александру Трифоновичу сулили, по его ироническому выражению, все условия. Однако как только он, по собственному выражению, «вторично надел редакторский хомут», препоны начались тут же. «Все в той же позиции, — записывал он месяц спустя — зама нет, Лифшица не берут (Поликарпов и Сурков одновременно и единодушно). А июньская книжка „Нового мира“, которой уже быть бы в пути к подписчику, еще не полностью сдана в набор! — Бог весть с кем и как я буду хлебать эту кашу, и кто за меня будет писать „Дали“ и пр. А покамест мне не только отступать некуда, но я поставлен в такое положение, что сам звоню, хлопочу, напоминаю, как бы прошусь на эту должность».

Правда, в своем писательском кругу ему отлично удавалась роль «попрошайки», как он комически аттестовал себя в одном из писем.

«Жду с нетерпением, — писал он Ольге Берггольц (4 июля), — всего, что имеете нового и что можете немедленно выслать для поддержания огня в очаге, к которому приставлен ныне и который дымит, чадит и вовсе затухает… перо Ваше нам известно — перо надежное».

«Поскребите у себя чего-нибудь для „Нового мира“, — просил старого, давно милого ему прозаика И. Соколова-Микитова, — для „Дневника писателя“, например. Там — полная необязательность в смысле формы и содержания, „свободный полет“…

Наверно, у Вас есть хоть что-нибудь с зимы, не может же быть, чтобы не было. А уж как я нуждаюсь сейчас в поддержке со стороны такого пера, как Ваше, об этом и говорить не приходится».

«Приступив к работе в „Новом мире“, я, естественно, вспомнил о Вас в числе самых симпатичных журналу авторов, — обращался к жившему в Татарии Т. К. Журавлеву, чья повесть „Комбайнеры“ была напечатана в журнале пять лет назад и имела успех. — Хорошо было бы приехать Вам в Москву, прихватив с собой то, над чем работаете. Приезд и кормовые, конечно, оплатим».

«Очень было бы хорошо получить от тебя вторую порцию „Заметок“ (о мастерстве. — А. Т-в)…» — тормошил Маршака, заслав в набор первую.

Постепенно сформировалась редакционная «команда». Заместителем Твардовского вновь стал Александр Григорьевич Дементьев, который ради того, чтобы работать с поэтом, даже оставил пост главного редактора новорожденного журнала «Вопросы литературы». Поступок редчайший. Тем более что опыт 1953–1954 годов подсказывал: бестревожной жизни в «Новом мире» не будет.

Вернулся в редакцию Алексей Кондратович, ушедший после погрома 1954 года и работавший в новом журнале «Москва». Введен был в редколлегию Валентин Овечкин.

«Раньше редколлегия „Нового мира“, как и других наших толстых журналов, составлялась преимущественно из „имен“, — записывал Александр Бек. — Заседали одни, редакционными трудягами были другие. Твардовский ввел иное: пусть подписи тех, кто изо дня вдень, номер за номером, вытаскивает на своих плечах журнал, и значатся на последней странице».

Первый же сформированный и подписанный новым главным редактором седьмой номер в известной мере выглядел программным. Он открывался очерком Ефима Дороша «Два дня в Райгороде», входившим в постепенно складывавшийся «Деревенский дневник» писателя, который Твардовский вскоре, в речи на XXII съезде партии, назовет «интереснейшей и по всем статьям замечательной книгой», родившейся в результате «длительного и пристального изучения» обычного сельского района. Очерки Дороша и потом будут появляться на страницах журнала, а сам автор впоследствии войдет в редколлегию и возглавит отдел прозы.

Если это, по словам Твардовского, покамест «скромное литературное имя», то Виктор Некрасов, выступивший с пространным путевым очерком, был хорошо известен читателям прославленной повестью о Сталинграде и столь же правдивой книгой о послевоенной жизни «В родном городе». Эта напечатанная в «Новом мире» в недоброй памяти 1954 году повесть, беспощадно правдиво изображавшая послевоенный быт, подверглась ожесточенным нападкам официозной критики. И новое появление «крамольного» автора в журнале говорило о неизменности взглядов и «симпатий» его «шефа». Линия некрасовской «окопной правды» будет продолжена в следующем, 1959 году яркой повестью Григория Бакланова[30] «Пядь земли» (тоже, разумеется, сразу обретшей своих «зоилов»).

Позиция главы журнала была явственно обозначена в том же «дебютном» номере его собственными стихами разных лет. Не могли не обратить на себя внимание исполненные прямо-таки воинственного духа «Вся суть — в одном единственном завете…» и «Моим критикам»:

Все учить вы меня норовите,

Преподать немудреный совет.

Чтобы пел я, не слыша, не видя.

Только зная: что можно, что нет.

Но нельзя не иметь мне в расчете,

Что потом, по прошествии лет,

Вы же лекцию мне и прочтете:

Где ж ты был, что ж ты видел, поэт?..

Конец 1958 года проходил под знаком повсеместного грубого шельмования Бориса Пастернака, которому была присуждена Нобелевская премия за роман «Доктор Живаго», опубликованный в 1957-м в Италии.

Поэт и прежде постоянно был на прицеле у критики, осуждавшей его «субъективизм», «отрыв от советской действительности» и т. п. И весьма полемически в этой связи выглядели слова, сказанные Твардовским на первом же послевоенном писательском пленуме (19 мая 1945 года) о пастернаковских переводах «Антония и Клеопатры» и «Ромео и Джульетты»:

«Я во время войны прочел эти вещи, и мне было так радостно, потому что мне кажется (я не берусь этого утверждать), что Шекспир по-русски должен быть именно таким. И как мы не понимали того, что к чести нашей культуры не только то, что во время войны создавались замечательные симфонии, но и то, что во время войны, кроме вещей связанных непосредственно с нею, рожденных от нее, приумножалось наше национальное культурное богатство. Мне лично претит та кичливость, которая несколько свойственна людям, носящим военную форму, что, дескать, мы самое главное. Нет, я бы такую работу, как работа Маршака, как работа Пастернака, поставил в одну линию с работой лучших писателей-фронтовиков, и я думаю, что это было бы очень лестно для нас, проведших эту войну на фронте».